VII. Конец сказки старой




 

Чуть засерело за темными лесами, как над спящим станом запел рог и по опушке бора встала из‑под снега московская рать. Под снегом было куда теплее, чем теперь на морозе. Вои стряхивали с себя белые, пахучие пласты свежего снега, притопывали лаптями, размахивали руками и переговаривались хриплыми со сна голосами.

– Гоже, баять нечего!.. А дома на печи с бабой куды лутче… А, Васьк?..

– А лошади‑то, лошади‑то, гляди, ребята!

Кони, понурившись, стояли у коновязей, и на спинах их лежали богатые белобархатные попоны…

И зашумел стан. Помылись маленько снегом, для прилику, покрестились на восток, поели толокна с сухарями, и завоеводчики поскакали по своим местам строить полки на поход. Еще немного – и по занесенной снегом дороге полки медлительно двинулись вперед. Идти было неспособно, бродно. Особенно тяжело доставалось головному полку, который проминал дорогу для всех. Но снег перестал, тучи расчистились, засияло солнце, и радостно стало на душе у всех при взгляде на этот белый, чистый, сияющий мир. Упоительно пахло свежим снегом. Ни единого следа зверя или птицы не было: все живое, боясь показать след, отсиживалось в крепях. На языке звероловов это называется мертвой порошей…

Шли с охоткой. Прошли Волок Ламский, прошли Старицу, подошли к Твери. Еще недавно, казалось, видела Москва под стенами своими полки Твери и Литвы, а теперь в Твери без разрешения великого князя московского и дохнуть не смели. Из всех попутных городов выходили полки, чтобы подстроиться к московской рати и идти – хотя бы и без большой охоты – на дело московское, которое все больше и больше становилось делом всей Руси… Прошли бойкий Торжок и вошли, наконец, в Деревскую пятину Господина Великого Новгорода…

Черный народ, ютившийся по непыратым деревенькам, затерявшимся среди необозримых лесов и снегов, старался при подходе полков схорониться в крепи: грабили и жгли мужика все, свои и чужие, одинаково. А которым схорониться было некуда или некогда, те выражали знаки подданничества. Черный народ новгородский совсем не огорчался походом москвитян: свои бояре надоели досыта поборами беспощадными – крич от них стоял по всей земле новогородской…

– И годно им!.. – говорили, поеживаясь от морозца, мужики. – А то, ишь, волю‑то забрали…

Но все же, когда можно было, они старались показать москвитянам, что и они тоже не лыком шиты.

– А ты што думаешь? – говорил какой‑нибудь республиканец на привале москвитянам. – У нас хлеба нету, а благодати – слава Тебе, Господи! Вот недавно отец Савва, что на Вишере обитель себе ставит, выпустил свою лошадку попастись. Бес напустил на ее ведмедя, и тот съел ее. Купил старец, делать нечего, другую. И ту съел зверь. Тогда Савва, осерчавши, связал ведмедя молитвой и повел его в Новгород к судьям. «Вот, – говорит, – судьи праведные, зверь сей обидел меня дважды, и я требую суда на него». И обсказал все, как и что. Судьи подумали, подумали да и говорят: «Поступи с ним, отче, как знаешь…» И старец решил: так пусть‑де он поработает на мою обитель за лошадей, которых он у меня съел. И ведмедь так до самого окончания постройки и возил для старца бревна из лесу…

Тогда каждая земля только свою святыню блажила. Поэтому москвитяне и тверяки слушали республиканца недоверчиво.

– Охо‑хо‑хо‑хо… – вздохнула какая‑то борода. – Мели, Емеля, твоя неделя!..

Все засмеялись. Но чесать языки было уже неколи: трубы играли поход. И, запалив для острастки деревню, полки потянулись по снежной дороге в хмурые зимние дали, а новгородец долго смотрел им вслед и чесал штаны: что там ни говори, а охальник народ москвичи эти самые!..

И вот вдали над белой гладью мертвого теперь Ильменя засияли наконец главы Софии Премудрости Божией. Над белыми равнинами загудели «могучие бубны, и воины закричали одушевленно: керлешь, керлешь…» – что по‑московски значило: «Кириэ елеисон…»[11]Но весь этот бранный шум был уже совсем не нужен: новгородцы и без того были уже напуганы приближением силы московской. Правда, город, как всегда, баламутился: если в одном конце «целовали Богородицю, как стати всем, любо живот, любо смерть за правду новгороцькую, за свою отчину», то в другом целовали другую Богородицу, как верой и правдой служить и прямить великому государю московскому. Но все чувствовали, что дело идет к развязке…

Головной полк в бранном шуме надвинулся на посольство Великого Новгорода к великому государю. То был весь совет боярский: старые посадники, старые тысяцкие, всего человек поболе полусотни, во главе с самим владыкой. Воевода, князь Иван Юрьевич Патрикеев, приказал рати стать станом, и спустя малое время послы предстали пред грозные очи великого государя. Красивое и энергичное лицо Ивана выражало обиду, но и торжество: он понимал, что это начало конца. Он благочинно принял благословение от владыки – на жирном лице того было великое смирение и покорность воле Божией – и едва кивнул на низкий поклон бояр новгородских.

– С чем пожаловали, новгородцы?

– Помилуй вотчину свою, великий государь, – проговорил владыка. – Великий Новгород челом тебе, великому государю, бьет…

– Негоже, новгородцы!.. – сказал Иван, и сухие ноздри его затрепетали. – Я ли не был к вам милостив? Я ли не прощал вашим людям обиды, которые они чинили городам моим? Но всякому терпению бывает конец. Вы отпираетесь от своих слов. Ваши послы, придя на Москву, сами, безо всякого понуждения меня своим государем величали, а вы тут кричите, что этого и не бывало николи, что я словно уж и не государь вам… Эдак перед всеми людьми выходит, что великий князь московский ныне лжецом учинился…

– Смилуйся, великий государь!.. – стал вдруг на колени владыка. – Мало ли что худые мужики‑вечники у нас кричат? Народ наш сам знаешь какой… Положи гнев на милость; великий государь… Ты государь наш и великий князь всея Руси – кто может, безумец, стати противу величества твоего?!

Иван сам поднял владыку.

– Ежели новгородцы приносят мне вины свои, я готов сменить гнев на милость… – с раздувающимися ноздрями сказал он. – Я государь ваш – кому, как не мне, пожалеть вас?.. Повинной головы, говорят, и меч не сечет. Завтра я назначу своих бояр для говорки с вами – все вместе вы и обсудите, как нашему делу теперь быть.

Как только великий государь удалился в свой шатер, послы, чтобы подмаслить дело – не подмажешь, не поедешь, как говорится, – тут же раздали его приближенным богатые дары: сорока соболей драгоценных, сукон дорогих из Фландрии, из города Ипра, а кому и золотых кораблеников, которые в Европе нобелями звались.

Между боярами затерся было спор.

– Да никто нашим послам и не думал поручать государем великого князя на Москве именовать, просто вы заплатили им, чертям, побольше, чтобы они так его назвали и чтоб вам было к чему придраться!..

Владыка Феофил едва утихомирил спорщиков.

– Да будет уж вам!.. – говорил он. – Лучше по‑милому, по‑хорошему, по завету христианскому…

Московский стан шумел радостным шумом: победа – и без драки. Но Новгород яростно спорил: одни настаивали, чтобы не гневать больше великого государя и сдаться на его милость, а другие кричали, но уже без всякой веры, что надо биться до последнего за вольность новгородскую. За Москвой потянуло большинство: свары осточертели, всем хотелось покоя под сильной рукой великого государя. Великий Новгород, чтобы хоть что‑нибудь выторговать, начал сноситься со станом московским посольствами, но Иван продолжал разыгрывать обиженного и не шел ни на какие уступки. И вдруг среди переговоров он повелел воеводе придвинуть войска поближе к городу, занять все подгородные монастыри по Волхову и Городище, где всегда жили князья новгородские. Новгородцы упорствовали – Иван повелел занять полками болонье[12]. И тот же час стал Фиораванти по болонью свои пушки устанавливать, направляя их жуткими дулами на город…

Иван видел, что новгородцы укрепились хорошо, и тратить силу зря он не хотел: зачем, когда можно взять город измором? Город, в агонии, раздирался. Но голод – не тетка. И опять выслали новгородцы владыку с боярами, и Иван сообщил им через бояр свой приговор:

– Если ты, владыка, и вся наша отчина Великий Новгород сказались перед нами виноватыми и спрашиваете, как нашему государству быть у вас, в нашей отчине, то объявляем вам, что хотим у вас такого же государства нашего, как и в Москве…

Ошеломленные послы просили, чтобы великий государь отпустил их в город посоветоваться с народом еще.

– Идите. Но через два дня будьте назад с ответом…

Опять вернулись послы в баламутящийся в муке смертной город, опять вернулись в стан московский, но…

– Государство наше в Великом Новгороде будет таково: вечевому колоколу в Новгороде не быть, посаднику не быть, а государство свое нам держать, как в нашей Низовой земле…

Шесть ден думали новгородцы над московским орешком. Пушки Фиораванти молча говорили им, что размышления их не приведут решительно ни к чему. И вот наконец, – было 14 декабря, – владыка во главе большого посольства снова явился в ставку великого государя.

– От посадника степенного Великого Новгорода, – заговорил он торжественно, дрожащим голосом, сдерживая слезы, – и от всех старых посадников, и от тысяцкого Великого Новгорода степенного и от всех старых тысяцких, и от бояр, и от житьих людей, и от купцов, и от черных людей, от всего Великого Новгорода, от всех пяти концов на вече, на Ярославле дворе положили: вечевой колокол и посадника великому государю – отдать…

По толстому лицу старика покатились слезы: что ты там ни толкуй, в эту минуту он опускал в могилу многовековую жизнь Господина Великого Новгорода. Все вокруг взволнованно молчало. По стенам города сумрачно стояли новгородцы…

– Но… – продолжал владыка: тут уже вступала в дело забота дневи сего, – но только бы государь бояр в Москву не посылал, в вотчины их не вступался бы и в службу их в Низовую землю не наряжал…

Иван – он сиял торжеством – всемилостивейше всем этим боярство новгородское пожаловал…

И снова ударили послы Великого Новгорода челом:

– И чтобы великий государь укрепил все это крестным целованием…

– Нет. Нашему целованию не быть.

– Так пусть хоть твои бояре крест целуют…

– Нет. И на то не соизволяем…

– Так хоть будущий наместник твой пусть крепость даст…

– Нет. И того не будет…

Послы растерянно переглянулись: знать, Господину Великому Новгороду и вправду конец…

– Разреши, великий государь, нам в город воротиться и совет с нашими людьми держать…

– Нет. И тому не быть…

Опустились вольные головы новгородские. Из очей у многих слезы текли. От туги великой белый свет померк… И, приняв все условия великого государя, точно оплеванные, пошли они обратно в город, и сейчас же на дворе Ярославле дьяк владычный присяжную грамоту стал составлять. Первым подписал ее владыка Феофил и печать свою приложил, а за ним приложили печати и всех пяти концов когда‑то, совсем как будто недавно, Господина Великого Новгорода. Наутро после обедни владыка со многими боярами, купцами, своеземцами и житьими людьми принес харатью в ставку и вручил ее великому государю московскому и всея Руси.

Москвитяне летали как на крыльях: все обошлось без кровопролития, бояре были завалены дарами, а Москва выросла за эти дни до облаков. И в тот же день на записи этой целовали крест[13]бояре новгородские и гости перед боярами великокняжескими. Иван сейчас же заместил степенного посадника своими наместниками: князем Иваном Стригой‑Оболенским да братом его Ярославом, который со своим бараном поднял не так давно в Пскове целое восстание. А дети боярские приводили по всем концам Новгорода людей новгородских к крестному целованию. И клялись буйные новгородцы доносить великому государю на всякого новгородца, ежели они услышат от него что‑нибудь о великом государе дурного или – прибавлено было для красоты слога – хорошего…

В Новгороде во время осады вспыхнул, как почти всегда в таких случаях, мор. Великий государь, опасаясь заразы, в город не въезжал – только две обедни у святой Софии отстоял, благодаря Господа за Его великие к нему милости. А когда присяга новгородцев была кончена – многие сумели отвертеться, – ратные люди московские подошли к вечевой башне. С торга и с Великого моста новгородцы хмуро следили, что будет. И затуманились: москвитяне взялись за вечевой колокол.

Сладить со старым колоколом было нелегко: крепко был он прилажен к своей башне. Москвитяне пыхтели над ним, а он тихонько позванивал, точно жаловался, точно плакал – совсем как живой. Стоявший во дворе Ярославле боярин Григорий Тучин прослезился. Он знал уже, что есть на свете правды, которые велики и без всякого колокола и над которыми владыки мира не имеют никакой власти, но вот тем не менее из мягких глаз его, неудержимо накипая в сердце встревоженном, текли по смуглому лицу слезы. Стоявшие поодаль мужики новгородские косились на него.

– Ишь, жалко, знать, воли‑то своей боярской!.. – проговорил один из них, с сивой бородой, в гречневике. – Будя, поиграли…

– Ты мотри, дядя Митрей, как бы москвитяне теперь на нашей спине не взыграли… – усмехнулся Ших, молодой древолаз[14]. – Погляди‑ка, как землю‑то Новгородскую они пожгли. Виноваты бояре, а отдувайся мужик… Эхма!

– Эхма, кабы денег тьма!.. – в тон ему вздохнул Блоха, опрятный старичок с курчавой бородой. – Не так москвитяне за дело‑то берутся, мать их за ногу!.. – вдруг воскликнул он. – То‑то тетери… – покачал он головой и вдруг, не выдержав, бросился к вечевой башне. – Да вы в пролет‑то, в пролет‑то его выводите!.. – крикнул он ратным людям. – Ни хрена, можно кирпичик‑другой и выбить… Эй, ребята, помогай давай… – крикнул он своим.

И новгородцы мужики, от нечего делать, бросились на помощь москвитянам…

Колокол вышел в пролет и по канату, издавая тихий, жалобный звук, поехал вниз, на снежную землю, где его, под охраной вооруженных москвитян, уже поджидали розвальни. Еще немного, и общими усилиями колокол был установлен на санях.

– Ну, с Богом!.. Дай Бог час…

И старый вечевой колокол поехал в стан московский. По толпам новгородцев, смотревших со всех сторон на действо московское, точно вздох гнева пробежал. Казалось, вот еще миг один, кто‑то скажет решающее, зажигающее слово, сразу, как один человек, встанет, как встарь, Господин Великий Новгород против насилования московского, ненавистного и…

Но такого человека в Новгороде уже не было, и слова такого сказать было уже некому. Одни плакали потихоньку, а другие зад чесали: «Ну, чего там…» А ратные люди ломами и топорами уже весело ломали старую деревянную «степень», с которой еще недавно говорили к народу новгородскому его посадники, излюбленные люди и князья.

На 17 февраля было назначено выступление московской рати в обратный путь. Перед самым отходом ее великий государь распорядился вдруг схватить Марфу Борецкую с ее внуком да нескольких других коноводов литовской партии. Под усиленной охраной всех пленников привели к шатру великокняжескому. Долго заставил их великий государь ожидать себя. Марфа Борецкая по привычке своей все кику свою поправляла да то и дело рукава подымала. И мрачным огнем горели глаза старухи неуемной… Наконец в сопровождении блестящей свиты великий государь вышел к недругам своим. Марфа стояла поперед всех. Увидав великого государя во всем сиянии величества его, бешеная старуха гордо закинула назад седую, теперь трясущуюся голову. Кика ее съехала набок, но она не замечала этого и с ненавистью смотрела на победителя. Она играла жизнью – все знали, как суров и беспощаден умел быть Иван, – но не склонилась гордая, сумасшедшая голова перед новым владыкой Великого Новгорода…

На радостях изрядно подпивший князь Ярослав Оболенский мигнул рослому молодцу из детей боярских.

– А ну‑ка, Ванюша, поди нагни ей, старой ведьме, голову!.. Да пониже мотри…

– Брось!.. – строго повел на него бровью Иван. – Подождем, пока сама поклонится, не к спеху…

Он презрительно усмехнулся и дал знак увести пленников…

Снежными, уже притаявшими дорогами потянулись новгородцы в далекую Москву. За ними вышла рать московская. Звонкие песни молодецкие весело лились по снежным просторам, ухали бубны, звенели треугольники. Радостен был и Иван: за ним в обозе его государевом везли богатые дары Великого Новгорода: бочки вин заморских, огромные запасы ипрских сукон, корабленики золотые, рыбий зуб, дорогих кречетов для теши царской, соболей сибирских, коней дорогих под попонами богатыми, золотые ковши, жемчуга, окованные золотом и серебром рога турьи старинные, мисы серебряные и – дар, для него самый дорогой – старый вечевой колокол, душу вольности новгородской…

 

VIII. Беглецы

 

Был конец марта, то прелестное на Руси время, когда зима уже окончательно побеждена, но весна все еще не верит, что она победила, и радостные улыбки ее то и дело сменяются проливными дождями пополам со снегом, а то и буйной метелью. На посиневших реках уже образовались закрайки. По лесам журчали тетерева, в глухих дебрях щелкали могучие глухари, а днем над солнечными полями заливались и никак не могли достаточно нарадоваться жаворонки. С юга валом валила всякая птица, и трубные звуки журавлиных косяков из‑под облаков радостно возвещали всем: весна, весна!.. И все напряженно и радостно ждало решительного перелома, когда дрогнут на реках ледяные поля, откроется веселый ледоход, морями разольются реки, зазеленеет радостная земля и зазвенит миллионами голосов о счастье жить, и дышать, и любить.

По раскисшей дороге, по которой лежал еще местами почерневший снег, среди пегих полей, над которыми кувыркались хохлатые луговки и заливисто свистели длинноносые кулики, шли двое прохожих с холщовыми сумочками за плечами и с подожками в руках. Это были боярин Григорий Тучин и дружок его, новгородский поп отец Григорий Неплюй. Новгородский погром потряс обоих больше, чем они ожидали, и в поисках душевного успокоения они шли теперь в глухой монастырь Кирилла Белозерского. Оба они ушли от церкви совсем, но о заволжских старцах ходило по Руси столько чудесных слухов, что они в поисках правды решили побывать у них. Если оба они уже знали, чего не нужно, то никак не могли они накрепко утверждать того, что нужно, и искали света верного повсюду. Да и тяжко стало в Новгороде. Хотя песня старого города и была спета как будто до конца, но в народе бурлило и можно было ожидать всяких кровавых неожиданностей. А души искали покоя и радости: ведь вот радуется же вокруг солнышку вся тварь земная, которую гордый человек неразумной зовет…

– А тяжеленько брести‑то… – сказал маленький боярин, останавливаясь и вытирая платом тихое, смуглое лицо, которое за последнее время заметно осунулось и постарело. – Гоже бы и отдохнуть маленько.

– Да уж теперь недалеко, мужики сказывали, – отозвался отец Григорий. – Надо поторапливаться, а то Шексна не пустит… Ишь, какая теплынь‑то. И воды, воды!..

Он радостными глазами осмотрелся. Всюду играли, звенели и сверкали ручейки, и разливались по лугам озерками, и снова бежали, играя и веселясь, как живые.

– Ну, коли так, пойдем… – согласился боярин, движением плеч поправляя котомку. – В монастыре отдохнем…

И снова зашлепали они лаптями по раскисшей дороге и сияющим лужам. Тучин был одет по‑мужицки. Его давно уже тяготила мишура жизни боярской, и в этой сермяге и лаптях он вдруг обрел не испытанную прежде радость. Он шел и радовался на то, что происходило в его душе: в ней точно шел уже какой‑то веселый весенний ледоход, уносивший старые оковы…

Они миновали напоенную солнцем и нежным запахом талого снега рощу и вдруг неожиданно вывернулись на берег Шексны. Тут стояла пустая еще хибарка перевозчиков, около которой блаженно дремали на солнце свежеосмоленные, пахучие лодки. На бурой проталине, над вздувшейся рекой сидел седенький странник с мягкими голубыми глазами и непыратой бородкой.

– Мир дорогой… – приветствовал его отец Григорий.

– Мир дорогой… – отвечал тот певуче и ласково. – Садитесь‑ка вот рядышком да отдыхайте… В обитель пробираетесь?

– В обитель…

На том берегу среди темного леса виднелись главки Кирилло‑Белозерского монастыря. О переходе и думать было нечего: закрайки были широки и лед местами уже взбучило. Веселый низовой ветер нетерпеливо метался над рекой, точно торопя ее…

– Того и гляди, тронется… – сказал старик. – Придется переждать… Вот пожуем сухариков, водички напьемся – да в землянку к перевозчикам спать…

– А ты чей будешь? – спросил отец Григорий.

– Да теперь почитай что ничей… – отвечал странник охотно. – А раньше рязанский был. Да случился у нас мор великий, семья моя вся померла, Господь прибрал, а мне, старику, что одному дома‑то делать? Вот бросил все от греха да и хожу так по монастырям…

– Грех везде один… – сказал тихонько Тучин.

– Может, оно и так, да дюже у нас боярин‑вотчинник сердит… – сказал старик. – Так поедом и ест народ. Сколько по приказам этим мужики таскались, что денег приказным переносили, чтобы управу на него найти. Да нешто с их что высудишь?

– Так взяли бы да к другому помещику ушли… – сказал отец Григорий.

– Ах, чудак человек!.. – добродушно засмеялся старик. – Это сказать легко: переходи… Подняться с места тоже силу иметь надо. А тут могилки родительские, родня по деревням, привычка. То да се – вот и терпят… А я бросил все да и ушел: живите как хотите. Вот переправимся в обитель, помолимся, поглядим, а придет пашенная пора, поработаю на старцев да и дальше, коли что, пойду.

– А звать‑то тебя как?

– Терентием звали…

Отец Григорий, усевшись на проталинке поспособнее, развязал свою сумочку и достал сухарей, серой соли, две луковицы да нож ржавый. И ему была люба эта бедность добровольная, и его душа радовалась, что хоть на время сбросила она с себя цепи обыденщины…

– Ну‑ка, боярин, бословясь… – протянул он на ладони Тучину разрезанную пополам луковицу.

Терентий при слове «боярин» поглядел исподтишка на Тучина, но тут же решил, что, должно, в шутку так величает поп дружка своего: очень уж тот прост был да тих…

– А вы беспременно у преподобного добивайтесь, чтобы старца Нила повидать… – сказал он. – Хоша по годам‑то он еще и не старец совсем, а по мудрости да подвигам любому старцу не уступит. Только вот не любит он досаждения, удаляется ото всех, и трудно добиться, сказывают, к нему…

Ласковыми глазками он смотрел на вздувшуюся реку, на кружившихся над полыньями чаек, на ясное небо, и видно было, что всему он радуется. Отец Григорий с Тучиным макали сухари в жестяной ржавой кружке, в которую поп талой воды набрал – как слеза чиста и светла была вода… – и, пососав, с удовольствием жевали пахучий хлеб.

– А какую я, братцы, сказанию дорогой слышал… – сказал старик. – Стих калики перехожие пели. Ну, только память‑то у меня дырявая, по‑ихнему, складом‑то, я пересказать не могу, ну а самую сказанию‑то запомнил. Насчет Аллилуевой жены называется…

– Какой жены? – удивленно посмотрел на него Тучин.

– Аллилуевой, родимый… – ласково пояснил Терентий. – Вот что в церкви батюшки поют, так про нее… Когда, вишь, Христос родился, касатики вы мои, антихристы‑жиды захотели предать Его злой смерти. Кинулась это Богородица со Христом в келью к Аллилуевой жене, а та печь топит, а на руках младенца своего держит. А Христос и говорит ей: «Ох ты, гой еси, Аллилуева жена милосердна, кидай ты свое детище в печь, примай Меня, Царя Небесного, на белые руки!..» Аллилуева жена сичас же свою дитю в печь бросила, а на руки взяла Царя Небесного. Прибежали жидове‑анхереи, антихристы, злые фарисеи и спрашивают, куды она Христа схоронила. Она и говорит, что кинула‑де Его в печку. Заглянули жидове в печь, увидели в огне младенца и заскакали, заплясали, печку заслонами затворили. Тут петухи запели, дружки вы мои разлюбезные, а антихристы‑жиды пропали, словно их и не было… Отворяла тогда Аллилуева жена заслон, слезно плакала, громко причитала: «Уж как же я, грешница, согрешила, чадо свое в огне погубила!..» А Христос и велит ей в печку поглядеть. Заглянула она в печь и видит там вертоград прекрасный, а в вертограде том травонька муравая, во травоньке чадо ее гуляет, с анделами песни воспевает, золоту Еуангельску книгу читает, за отца с матерью Бога молит – аллилугиа, аллилугиа, аллилугиа, слава Тебе, Боже!..

И Терентий умиленно перекрестился на главки‑луковки… Тучин затуманился: не любил он побасок этих несмысленых!..

– Вот и разбери тут, какое горе для Руси тягчайшее: то ли татары эти окаянные, то ли вот аллилугии эти… – вздохнул он. – Те грабят, кровь народа сосут, а эти души погубляют…

Терентий не понял его.

– Все может быть, родимый… – кротко сказал он. – Все может быть…

Он стал рассказывать опять что‑то отцу Григорию, а Тучин, глядя на главки, думал свою думу. Что найдут они там, за рекой? Не новый ли блуждающий огонек? Что нашел тут в лесах старец Кирилл, что основал эту обитель?

Кирилл Белозерский происходил из очень знатного рода бояр Вельяминовых. С ранних лет, когда был он, сирота, на попечении родича своего, окольничего великого князя Дмитрия Ивановича Донского, вперил он мысль свою к Богу, прилежал к церкви, предавался посту и молитве. Наконец он тайно принял монашество в подмосковном Симонове монастыре. Он подвизался неутомимо: носил воду, рубил дрова, работал на пекарне. Сергий Радонежский часто навещал его и подолгу с ним беседовал. Когда архимандрита перевели от Симонова в Ростов, братия выбрала Кирилла игуменом. К нему стали стекаться для беседы князья и вельможи, но он, чтобы избавиться от этого, оставил игуменство. Новый игумен возненавидел его – и в монастыре страсти человеческие так же сильны, как и за стенами, – и Кирилл ушел в другой монастырь. Раз, когда он пел акафист Богородице, раздался вдруг голос, звавший его на Бело‑озеро, где ему уготовано место для спасения. Он открыл оконце своей келий и увидел это место, как бы перстом ему указуемое. Некоторое время спустя пришел к нему с Белозерья дружок его еще по Симонову монастырю, Ферапонт, и стал расхваливать те дикие места для отшельничества. Они пошли вместе. И после долгих скитаний Кирилл увидел вдруг место, которое ему было указано в видении. Они тут же поставили крест и стали ладить себе землянки. Некоторое время спустя Ферапонт, уязвленный любовию к безмолвию, отошел от Кирилла верст на двадцать пять и там, при озере, поставил себе отдельный монастырек…

Монастырь Кирилла стал расти. Кирилл держал строгий устав и первый подавал пример исполнения его. Монахи расчищали лес, разводили огороды, пахали и косили, как крестьяне. «А питалися они лыками и сено по болоту косили». Кирилл избегал сношения с великими мира сего, не принимал от них ни земель, ни даров. Частная собственность была запрещена настолько строго, что иноки даже воды испить ходили в трапезную. Когда князья извещали Кирилла, что они приедут побеседовать с ним, он умолял их не делать этого, грозя в противном случае скрыться из обители. Но издали он следил за ними и иногда посылал им увещания: «унимать люди своя от лихого обычая» и чтобы были они внимательны к нуждам простого народа и не позволяли бы в вотчинах своих корчмы: «Крестьяне ся, господине, пропивают, а души гибнут». Он учил их, что добрая жизнь выше поста и молитвы: «Понеже вы, господине, поститися не можете, а молитися ленитеся». В свободное время он «с великою дрожью» занимался списыванием тех книг, в которых Тучин находил столько тяжкого…

И вот лет пятьдесят тому назад старец преставился, а обитель его, «искажая пустынь», стала процветать. На другие обители она не была похожа тем, что устав ее был очень суров, и тем, что тут иноки имели известную свободу «мнения», которое исстари почиталось православным духовенством «вторым падением», «всем страстем матерью…».

Что тут правда? Что «плетение словес»? Неведомо. Ведомо только то, что житие преподобного составлял тот самый Пахомий Логофет, который долго болтался в Новгороде, а потом перебрался в Москву и был известен как мастер в изготовлении таких житий. В Новгороде он писал в духе, угодном новгородцам, а в Москве потрафлял москвитянам. Тучин не раз встречал его: великий пройдоха был этот сербин!..

И Тучин вдруг подвел итог своим думам.

– А зря, пожалуй, пошли мы с тобой, отче, в такую даль… – сказал он пригревшемуся на солнышке отцу Григорию.

Тот сразу уловил ход мысли своего дружка.

– Зачем зря? – сказал он. – От людей всегда чему‑нибудь да научишься. А это, – обвел он вокруг восхищенными глазами, – разве плохо? Утешение!..

Тихий вечер уже догорал. По земле легли сиренево‑пепельные тени. Морозец легкий ударил. Терентий развел в лачужке огонек, и скоро, помолившись каждый по‑своему, все стали примащиваться на жестких нарах.

– А вы, по говору‑то слыхать, новгородские будете? – спросил Терентий, разматывая лапотки.

– Новгородские… – отвечал отец Григорий.

– Слыхал, слыхал про дела‑то ваши!.. – покачал головой старик. – Здорово вас Иван‑то скрутил… С им, знать, не шути…

– Лутче ли будет? – затуманился попик.

– Ну, откуда лутчего взять? – усмехнулся старик, разматывая духовитые онучи для просушки. – Эту самую игру их смертную я ни во что полагаю… Ты заметил, когда стадо домой идет, кто в голове его первым домой чешет?

– А кто? – заинтересовался отец Григорий.

– Это ты заметь: первыми всегда дуют свиньи… – улыбнулся Терентий. – Так и у людей: в Москве ли, в Новгороде ли, впереди всегда свиньи…

Отца Григория поразила меткость наблюдения, и он тихонько толкнул Тучина локтем.

– А ежели хочешь ты пройти жизнью почище, – продолжал, управляясь с онучами, бродяжка, – то в сторонку норови, в сторонку, вон как батюшка Кирилл преподобный… Так‑то вот… А теперь спать давайте. Может, Бог даст, к утру‑то река двинется…

Он улегся, глубоко вздохнул и с глубокой печалью вдруг проговорил:

– Кому повем печаль мою, кого призову к рыданию?.. Токмо Тебе, Владыка мой, Создателю и всех благих Подателю!..

На реке шла в звездном мраке глухая возня, тонкий звон стекла, шлепанье, плески… И около полуночи вдруг вся тихая черная земля исполнилась ровным, торжественным шумом: то пошла Шексна…

 

IX. В лесах

 

Радость безмерная затопляла глухой лесной край. Шексна, раскинувшись серебряными полоями, гуляла в красе несказанной. Птица точно голову от радости потеряла совсем: шумела на все лады, носилась туда и сюда, нигде от радости себе места не находила. Последний снег таял на глазах. Ручьи гомонили, звенели, сверкали. Стрежнем реки, самой быстриной, безудержным потоком неслись льдины, громоздились одна на другую, с плесканием рушились в холодную мутную воду, тяжко ворочались и иногда выносились в поемные места и там, среди густого тальника, застревали и, плача по зиме, точили в согревающуюся землю холодные, чистые слезы. Вся земля казалась живой, молодой, переполненной детской радостью…

И только на третьи сутки, когда по вздувшейся реке неслись одинокие уже льдины и неудержимо ширились вокруг светлые полои, странники перебрались с рыбаками на лодке на другой берег и по солнечной, раскисшей дороге направились к скромному монастырьку. На припеке, на солнышке стояла деревянная церковка, срубленная самими иноками, а вокруг нее были разбросаны убогие лачужки‑келейки.

Путники остановились, не зная, куда им направить стопы. Вдруг из лесу, по просохшей уже на припеке тропке, тихонько напевая что‑то, вышел молодой монах в оборванном и порыжевшем подряснике и старенькой скуфеечке. И как только поднял он на гостей глаза, так сам весь точно сразу исчез: до того прекрасны были эти глаза! Огромные, бледно‑голубые, они целыми снопами струили в мир теплый, ласковый свет. Все остальное в нем точно не нужно было, точно только рамой служило этим чудным, не от мира сего, глазам: и бледное, прозрачное, тихое лицо, опушенное белокурой бородкой, и это слабое, чуть сутулое тело, и жалкая одежонка, и лапотки липовые. И еще издали он поторопился первым поклониться гостям…

– Помолиться пришли? – со светлой улыбкой спросил он грудным голосом. – Милости просим, милости просим… Обедня только что отошла – пойдемте пока ко мне в келию, отдохнете… А зовут меня Павлом… – улыбнулся он всем своим существом.

Павел был боярского рода. С молодых лет любил он подавать милостыню и часто, раздав не только все деньги, но и всю одежду, возвращался домой совсем раздетым. В начале XV века в уделе можайского князя, в селении Колоча, жил мужик Лука. Однажды он нашел в глухом месте на дереве икону Богородицы. Лука взял ее и принес домой. Сразу же поднялась молва о чудесных исцелениях от явленной иконы. Народ повалил к Луке со всех сторон. И вошел Лука в великую честь и славу. Он отправился с иконой в Можайск. Князь с боярами и все граждане вышли к ней навстречу. Отсюда Лука направился в Москву. Там икону встретил митрополит со кресты и со всем освященным собором, князья, княгини, бояре и множество народу. Потом Лука стал ходить со своей иконой из города в город. Все его честили, как некоего апостола или пророка, и щедро оделяли всякими дарами. Таким путем собрал он себе великое богатство. Воротясь на родину, Лука построил монастырь для своей иконы, а для себя воздвиг светлые хоромы. Он стал жить по‑княжески, окружил себя всякой роскошью и многочисленными слугами и отроками. Трапеза его изобиловала тучными брашнами и благовонными питиями. Плясуны и песенники взапуски увеселяли его. Начал он забавляться и охотою, выезжая с ястребами, соколами и кречетами, держал большую псарню и ручных медведей. Павел поступил было в этот монастырь послушником, но ему стало противно в этом вертепе, и он, наслышавшись о заволжских старцах, ушел в северные леса и поселился неподалеку от Кириллова монастыря в дупле старой липы. Так прожил он три года, молясь, воспевая псалмы и беседуя с птицами и зверями лесными: «Радуйся, течаше без преткновения и в вышних ум свой вперяя и сердце очищая от всех страстных мятеж». Впрочем, мятежей благодатная душа эта почти и не знала, и сумрак их скоро рассеивался без следа: так весной только на короткое время набежит на солнце легкая тучка, а там снова все загорится и запоет. В противоположность другим белозерцам Павел беседу грехом не считал: «И молча можно грешить, – говорил он, – и в беседе можно делать дело Божие…»

– Ну, вот мы и пришли… – сказал он, останавливаясь у входа крошечной избенки с подслеповатым оконцем. – Ничего, входите: как‑нибудь уж поместимся…

Дупло свое он оставил: очень уж посетители там донимали его. Здесь он обращал на себя меньше внимания. Но все же и тут было слишком суетно, и он уже обдумывал, – куда бы ему податься подальше в леса. Жалко было только покинуть старца Нила, к которому он был очень привязан.

В черной от дыма и темной избенке были только нары из тонких жердочек, непыратый столик да столец о трех ножках. Отец Григорий тихонько толкнул Тучина локтем; под нарами валялась какая‑то пестрая икона. В переднем же углу висел только лик Христов один большеокий. Земляной сырой пол был весь усеян стружками: все иноки занимались рукоделием – кто мрежи плел, кто иконы писал, кто посуду деревянную делал. И работали тут по совести: да не токмо от трудов своих хлеб снедают, но да и о нищих любовь показуют…

Павел усадил своих гостей.

– Не проголодались ли, рабы Божии? – осиял он их своими дивными глазами. – А то можно сухариков расстараться…

– Нет, нет… – отозвались гости. – Мы еще на том берегу закусили… Ничего, не утруждайся…

– А ты вот лучше скажи нам, как это ты икону‑то так под одр свой забросил… – сказал отец Григорий.

– Да какая же это икона? – улыбнулся Павел. – Икона вот… – указал он на лик Христов. – А это так только, одно пустое воображение мысли…

Он достал икону из‑под нар и сдул с нее пыль. На ней было изображено что‑то вроде Страшного суда. Внизу в красном огне даже черные черти с рогами виднелись.

– Какая же это икона? – пов<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: