Краткий курс истории бедности




 

«Бедные – алмазы Божьи!» – восклицал темпераментный Гилберт Кит Честертон. Хотелось бы знать: какова была эта алмазная британская бедность эпохи «фан‑де‑съекля»? На вкус, на запах? Грубая пища: вареный картофель, баранина под луковым соусом; начищенные до блеска медные сковородки, висящие рядком на выбеленной стене; глиняные и вересковые трубки; тяжелые башмаки; пролетарские кепки; пиво в оловянных кружках; зимняя промозглость в комнатах; скрипучие голоса; воскресная проповедь; семейная Библия. Эстет Честертон находил во всем этом гораздо больше поэзии (и правды!), нежели во фрачно‑брючных увеселениях сказочно разбогатевшей столицы, в оттаивавших от викторианской заморозки буржуазках, в шампанской свежести светских комедий Оскара Уайльда, в старческих графических безделках юного Бердсли. Чуть раньше подобный выбор на другом конце Европы сделал старший коллега Честертона – Лев Толстой; только вот британская бедность на фоне русской казалась истинным достатком. И вообще, что значило тогда «быть бедным»? «Я человек небогатый», – говорит Шерлок Холмс в одном из рассказов доктора Ватсона (не Уотсона – это другой персонаж!) и кладет в карман заработанный чек на несколько тысяч фунтов. По нынешним меркам – тысяч на сто долларов. Этому бедняку не хватало денег, чтобы одному снимать квартиру на Бейкер‑стрит; с другой стороны, он мог бы и без всяких Ватсонов нанять жилище чуть подальше от Риджент‑парка и Оксфорд‑стрит. Этот небогатый детектив шныркал заморский кокаин, не брезговал простым морфием, любил побаловать себя и компаньона холодными куропатками, билетами в оперу, побегами от Мориарти в фешенебельную Швейцарию. Кстати, бренди на Бейкер‑стрит, 221‑б, не переводился. Как, впрочем, и шерри с портвейном.

У меня, 22 года прожившего в позднем совке, представления о бедности – о «честной бедности» – несколько иные. Никаких медных сковородок и семейных Библий. Символ позднесоветской «честной бедности» – выстиранные целлофановые пакетики, сохнущие на батареях центрального отопления. Мутные, с засохшими потеками на стенках, припахивающие чем‑то невыразимо затхлым, они торчали меж батарейными секциями, как оборванные носовые платки и застиранные простыни, выброшенные в знак капитуляции. Это и была капитуляция – перед ублюдочным бытом, жидкой тоской, беспросветной маетой на службе с восьми до пяти, перед чудовищной вонью, распространяемой конторской столовкой в рыбный день.

И, наконец, наблюдение последних нескольких лет. Символ «честной бедности» сейчас: внезапное исчезновение из твоей жизни некоторых знакомых, переставших звонить из экономии. У молчащего телефона нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Бедность (в отличие от нищеты) стала дистиллированной.

 

Вместо эпилога

 

На самом деле, ничего этого уже нет. Ни любимого города, ставшего героем моих истерических меморий, ни меня, пережившего, а потом сочинившего их. Все погребено под толщей иных и совершенно чужих смыслов и контекстов. Кончилась та жизнь, кончился тот я, кончилась эпоха; даже тысячелетие, помедлив меж двух четырехзначных цифр, махнуло рукой и сгинуло. Из двух срединных дырок нынешнего года (да и последующих восьми) сквозит адским холодом. Жизнь начинается с нуля, даже с двух нулей. Автор этих строк прячется в одном из последних недоразрушенных приютов старого континентального уклада, в центральноевропейском захолустье, в городе, где есть Замок и могила писателя, написавшего книгу про этот Замок. Я был сегодня на этой могиле. Семейный склеп, пожухлые цветы, записочки почитателей таланта, придавленные камнями. Одну я прочел. Там было буквально следующее: «Спасибо автору от читателей Светы, Оли и Любы из Н. Новгорода. 17.08.2001».

 

 

Часть II

КОШМАР ИСТОРИИ

 

Галстук

 

В.С.

 

У нее была широкая вогнутая морда резиновой куклы, которой надавили на нос, и тяжкое задастое имя Алла. Председатель совета дружины или что‑то в этом роде, не помню. Помню только, что такие всегда были председателями советов, дружин, звеньев, звездочек и прочая. Я настиг ее в полузабытом пустынном коридоре, настоящем аппендиксе нашей школы, где ютились ненужные и тоже полузабытые ботаника с биологией.

Я настиг ее у давно сломанного медного крана, который уставился в отсутствие раковины, в обрубок ржавой трубы, поднимавшийся ему навстречу с грязно‑малинового паркета. Я настиг ее почти у самого окна, где в бесцветном солнечном луче играла мельчайшая взвесь пыли и сухой мастики. Я настиг ее, тихонько поднял обеими руками свой плоский черный дипломат и обрушил на верхний правый угол ее аккуратного, жирненького (в хозяйку) портфеля.

Тогда это был лучший из видов спорта. Почти все, исключая качков с длинноременьем через плечо (фиолетовая надпись «Queen» на белой диагональной полосе) и фраеров с франтоватой папочкой, куда помещались дневник, ручка, тетрадь (одна), носили портфели и дипломаты. При удачном ударе твой портфель некоторое время даже сопровождал в падении своего поверженного собрата. Так в теннисе ракетка по правилам должна мгновение сопровождать спешащий назад мяч.

Удар был удачным. Портфель глухо шмякнулся на пол (так шмякается дерьмо на лопухами поросшем солнечном пустыре) и замер. Алла повернулась. Я улыбнулся. В руке у нее была авоська со спортивной одеждой и кедами. Она размахнулась, сумка влетела мне прямо в физиономию. Коридор и четырехугольник окна быстро качнулись вправо, рухнули вниз и рассыпались там подлым звоном осколков. Колер остался тот же, но границы расплылись: окно перетекало в стены, стены – в коричневую форму Аллы, форма, да и вся Алла набухали красным бутоном галстука. Я стоял почти ослепший без очков, в ореоле запаха ног и подмышек главной пионерши класса, и понимал, что это все. Я кончился. Сквозь звон в ушах я услышал сосущий шепот: «Сорви, сорви его». Странно, но мы были одни, совсем одни в том коридоре. Я буквально нырнул на этот красный бутон и, когда наконец разнял руки, в каждой было (я чувствовал это на ощупь) по жалкой измятой тряпочке. Красный бутон лопнул; мои кулаки сжимали лепестки. И тогда я разжал их, и тряпки упали на пол.

Пустой пыльный закоулок школы, освещенный вермееровским окном. Толстая школьница со священным ужасом уставилась перед собой. Я остервенело топчу остатки галстука и остатки своих очков. Вперемежку.

 

Письмо

 

Уважаемый мистер Сэлинджер! Писать Вам письма – занятие, характерное скорее для предпредыдущего поколения русских литераторов. Сколько историй о ненаписанных, написанных, неотправленных и отправленных Вам посланиях выслушал я в свое время! Некоторые рассказчики божились, что получили Ваши ответы, только вот, увы, в момент разговора драгоценных писем под рукой не было. Из этих повествований я сделал следующий вывод: Вы, мистер Сэлинджер, питаете особую склонность к моим соотечественникам, точнее, к соязычникам и сокультурникам, что неудивительно, вспоминая Вашу привязанность к назидательным сочинениям нашего мужицкого графа, к многословным сочинениям нашего заковыристого очеркиста. Прекрасно! Тогда, быть может, мое письмо хотя бы дойдет до Вас, что дает мизерный шанс на то, что оно будет прочитано Вами, а это, в свою очередь, позволяет окончательно не отчаиваться на предмет ответа. Чем Черт, в существование которого Вы явно не верите, не шутит! Если же ответа не будет, или, что вероятнее, Вы письма моего не прочитаете, или, что еще вероятнее, Вы его не получите, так как я, скорее всего, даже отсылать его не буду, то все ничего и никаких обид. Ведь дело, по которому я пишу, к Вам имеет отношение весьма отдаленное, быть может, совсем никакое; касается оно Ваших сочинений, а сочинение и сочинитель – существа равные. И отец за сына не отвечает.

Надеюсь, Вы позволите мне отвлечься на одно воспоминание. Светло‑коричневый, цвета столовского кофе с молоком, осенний вечер 1976 года. Взрослые еще не вернулись с работы, гулять уже негде, уроки не будут сделаны никогда. Двадцать семь раз читанные «Три мушкетера» раскрыты на картинке с ларошельским бастионным завтраком. О неожиданном партнере в настольный хоккей нельзя и мечтать. Время остановилось на этой советской кухне семидесятых; часы тикают, но идут по кругу. Вечные полшестого. Я слоняюсь по квартире, отпинываю зазевавшийся мяч, захожу в темную ванну, где зеркала, поставленные шутником – мастером друг против друга, множат воронкообразную бесконечность. Я возвращаюсь на кухню, лениво выбираю яблоко и подхожу к окну. Там наш двор, украшенный монструозным тополем, детским садом и деревянной скамеечкой. В синеве, словно лайнеры, сверкают иллюминаторами сталинки. На подоконнике стоит ВЭФ, который я недолюбливаю за простоту форм и отсутствие жюль‑верновой романтики; раньше у нас был настоящий музыкальный ящик на растопыренных ножках: сверху проигрыватель, сбоку – шкала радио, от чтения которой – «Лондон», «Каир», «Париж», «Токио» – захватывало дух и сосало под ложечкой. После того как ящик кому‑то отдали, появился ВЭФ; на нем вместо городов на длинные спицы шкал были нанизаны отвратительные цифры, напоминающие о невыученной алгебре. К тому же посредством ВЭФа меня по воскресеньям пытали «Маяком»: эта изуверская радиостанция каждые четверть часа мелодично напоминала, что выходной стремительно съеживается в размерах. В общем, ВЭФ был фигурой нон грата, но в тот неземной осенний вечер все шло к тому, чтобы я его включил. Я его включил. По третьей программе читали прозу, но ни шпаг, ни анжуйского, ни морских миль там не было, и я занялся радиосерфингом. Надо сказать, что ниже КВЗ находилось царство треска и восточных мелодий, иногда блажили муэдзины, или кто‑то очень доверительно говорил по‑польски, поэтому по двадцати‑тридцатиметровым волнам я никогда не плавал. В тот вечер заплыл. Пересекая перманентное бульканье и незримый эфирный прибой («пшш‑пшш‑пшш»), я внезапно наткнулся на голос, говорящий по‑русски. Что это был за голос! Женский, низкий, вызывающий сладкую дрожь в подреберье, с великолепным легким акцентом! Он говорил и говорил: зияющий кратер «зияульхака» одышливо отплевывался «бхутто, бхутто», молодцеватый «садат» и клоунский «полпот» чередовался с дорогим и уютным «джеральдфордом», «банда четырех» напоминала о Конан Дойле, даже знакомые «хельсинки», «жискардэстен» и «песета» приобрели дворянское достоинство. Я плескался в этих райских фонетических струях до тех пор, пока эфирная фея не отчеканила: «Говорит Лондон. Русская служба Би‑би‑си…», и тут заиграли куранты, загудели колокола, волна ушла в океан шипа и плеска, два раза чиркнул замок входной двери, и дед спросил, как дела. Дела? Лучше не бывает. Я находил магическое свое «бибиси» еще несколько раз, но неудачно: вальяжные мужики неторопливо обсуждали запинающийся «кэмпдэвид», или кто‑то очень сердитый монотонно читал бесконечное повествование про недотепистых «милюкова» с «пуришкевичем» и совсем уже никудышного «фредерикса»; нахлынувшее чуть позже увлечение «рок‑посевами» сошло на нет вместе с ВЭФом. Растворились бесконечные осенние вечера, кухня, три мушкетера спились и ценности более не представляли. В ход пошли три товарища.

Воспоминание о том, как я в двенадцатилетнем возрасте плавал в магическом эфире, впервые накрыло меня в июне восемьдесят пятого года, на берегу Горьковского моря. Я служил пионервожатым в лагере «Сокол»; комары, погода, детишки великодушно щадили мое время, так что (не считая постоянного голода) каждый Божий день (а в двадцать лет каждый день – Божий) складывался вполне счастливо: футбол с мелюзгой, сигареты «Астра» в длиннейшем мундштуке (специально для походных условий заготовленном) и чтение увесистого тома Ваших, мистер Сэлинджер, избранных сочинений. «Ловец во ржи» шел скорее по ведомству двенадцатилетних пионеров, нежели двадцатилетнего пионервожатого, а вот волшебная сага о семействе Глассов будоражила сердце и заставляла пристальнее вглядываться в кровавые волго‑вятские закаты. Тот, кто, будучи двадцатилетним, в восемьдесят пятом не был рокером, абсентистом и немного дао‑буддистом, вряд ли когда‑нибудь добьется моего сочувствия. Точнее – вряд ли когда‑нибудь станет добиваться оного. Так вот, сердце мое билось тревожно, «Агдам» не радовал, а толстая напарница по пионергруппе, сентиментальная женщина с огромной волосатой грудью, зря подкармливала меня домашним салом и приглашала после отбоя «покурить на бережку». Ведь по прочтении Вашего, мистер Сэлинджер, шедевра «Выше стропила, плотники» у меня (украдем выражение более позднего моего идола) будто расширились легкие в объеме. Какая уж тут вожатская грудь!

Я заливал десятки страниц сентенциями в духе Симорового дневника. Сравнивал любимую девушку с Мюриэль и с ужасом обнаруживал полное тождество. Повадился писать обмылком послания приятелю на разбитом зеркале нашей комнаты. Одного я не понимал: как можно было так закосеть от полстакана виски? В крови нашего поколения уже бурлил еще не читанный Веничка… В разгар глассовской лихорадки я и обратил внимание на почти назойливое упоминание Вами, мистер Сэлинджер, радиопередачи «Умный ребенок».

Все началось так. В «Симоре» я прочитал буквально следующее: «Стриглись мы обычно через одну радиопередачу, то есть каждые две недели, после школы». Остановился. Перечитал. «Через одну радиопередачу». «Стриглись». «Каждые две недели». «После школы». В эпоху, когда волшебный радиоголос зазвучал в моем прозрачном (но не призрачном!) отрочестве, я стригся раз в месяц, в парикмахерской на улице Краснодонцев, у бледного старичка‑еврея, невероятно шамкающего, чмокающего и свистящего «пейсики» вместо «височков». А вот волосы мои действительно разлетались из‑под его ловких ножниц по всему мужскому залу, где пахло вежетелем, мылом и прохладным крахмалом. У меня слезы наворачиваются, мистер Сэлинджер, когда я вспоминаю того старика. Истерика, наверное. Видимо, от пьянства.

Мистер Сэлинджер, необыкновенно было встретить так, запросто, мое нечаянное радио в Вашем Нью‑Йорке, увидеть мои прямые волосы, перемешанные с курчавыми Симора. Сердце ныряло куда‑то без акваланга, ладони вспотели, во рту пересохло. Мне показалось тогда, на берегу Горьковского моря, что я причислен к сонму ангелов. Я не мог объяснить, почему. Сейчас могу.

Маркони радио не изобретал. Он всего лишь вернул «эфиру» изначальную функцию: быть вместилищем нетелесных объектов. Вот как определял «эфир» неизвестный Вам, мистер Сэлинджер, русский поэт Даль: «самое жидкое, тонкое, легкое и проницательное, что еле доступно чувствам, или даже от них укрывается; предполагаемое во всем пространстве вселенной вещество, по тонкости своей недоступное чувствам, служащее средою, для передачи сил или веществ невесомых…» Понимаете теперь, что я догадался, куда Вы поселили Симора, Бадди, Бу‑Бу, Уолта, Уэйкера, Зуи и Фрэнни Глассов? Вы понимаете, на что их обрекли, кем сделали: «Эфирный житель – небожитель». Попросту говоря, ангел. Ведь все они, от Симора до Фрэнни, постоянно находились в эфире, их голоса постоянно звучали в радиопередаче «Умный ребенок». Получается, что Вы, мистер Сэлинджер, написали несколько повестей и рассказов о семействе ангелов, как бы намекая нам, читателям, и то, что ангелы на самом деле существуют, и то, что существуют они в эфире, в радиоэфире. После этого Вы посчитали свою миссию оконченной и преспокойно заперлись в своем доме в Корнише. А ангелы тем временем непринужденно носились (и носятся) по радиоэфиру, смущая осенними вечерами советских мальчиков! Эфир безбрежен, количество ангелов, даже могущее уместиться на острие иголки, бесконечно. Так и получается, что мы окружены, опутаны ангельскими голосами; достаточно включить радио. Впрочем, недостаточно. Я забыл, мистер Сэлинджер, самое главное: надо суметь их услышать. Что же, Вы советуете сидеть всю жизнь, развесив уши?

И все‑таки, может быть, может быть, я брежу, я нанюхался эфиру, и произошло редкое совпадение, недопонимание, и Вы ничего такого не подразумевали вовсе, а написали несколько прелестных образчиков американского fiction. Если так, то прошу Вас извинить меня, коллега Сэлинджер.

 

Буддический город

 

 

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,

Ни миражей, ни слез, ни улыбки…

 

Иннокентий Анненский

 

 

Не такая ль ночь объемлет

Елисейские поля!

 

Петр Вяземский

 

 

Жилось легко, жилось и молодо.

Прошла моя пора.

Вон – мальчик, посинев от холода,

Дрожит среди двора.

 

Александр Блок

 

Любое искусство имеет отношение либо к пространству, либо ко времени. Точнее: каждое из искусств о чем‑то одном – времени или пространстве. Музыка – о времени. Проза – о пространстве; даже там, где проза прикидывается озабоченной временем (роман), время – не что иное, как мистически сервированное пространство. Я пишу прозу, потому что одержим пространством – и физически, и морально, и эстетически. Только пространство дает возможность разгуляться моей мизантропии; нигде я не чувствую себя так превосходно, как в мало‑ (не‑) знакомом городе, пешком, без всякой цели. Или: у окошка пустого междугородного автобуса, где‑то между Городцом и Бэнгором. Предметы, вещи и их расположение в пространстве, космические законы их повторения, разброса, взаимопритяжения и взаимоотталкивания – вот что имеет пугающую власть над моим сознанием и волей. Определенное сочетание шпиля, угла газона, арки, изгиба набережной, инвалидного караула деревьев, дорожного знака, двух‑трех фонарей и полусорванной рекламы приводит к полному растворению в этом куске пространства, к распаду сознания, воли, «я». Выпадаю в нирвану. Нет счастья большего для меня, потому и считаю себя истинно русским, тем самым «лихим человеком в ледяной пустыне», только вся лихость сводится к единственному настоящему русскому желанию – сгинуть как можно скорее и навсегда. Обзовите это буддизмом, я назову – «буддичностью», а места, где происходят со мной драгоценнейшие распады и растворения, назову «буддическими».

Возлюбленному Петербургу, буддическому городу моей жизни, я посвящаю этот текст.

 

I

 

Что лучше всего? В конце апреля или в начале сентября солнечным ветреным днем выйти из Московского вокзала, с каменной мордой мимо таксистов, к трамвайной остановке на Лиговке. Поставить нетяжелую сумку на морщинистый асфальт и почувствовать, как исчезает все вагонное и довагонное; свежий влажный воздух смывает железнодорожный пот со лба точно так же, как первая питерская затяжка отбивает вкус железнодорожной гастрономии (курица энд яйца). Ты один. У тебя нет, не было и никогда не будет семьи, карьеры, друзей, дома, родины, тебя самого. Кусками обгоревшей кожи слезают расшитые метафизическими позументами одежки твоего «я»: социальные, этические, эстетические. Голая экзистенция мнется в предбаннике нирваны. Приползает электрическая колымага и втягивает тебя в бесконечное петляние между Маратом и Рубинштейном, Достоевским и Правдой, Лермонтовым и Египтом. Плывешь то ли капитаном Немо по Окияну, то ли рыбкой в передвижном аквариуме. Будто прежние инкарнации вспоминаешь разом, перед тем как забыть все. Стоп. Приехали. Только выходить уже некому.

 

II

 

Семидесятые пошиты из сиреневого вельвета, восьмидесятые скроены из ацетатного шелка попугайских оттенков. За две недели до смены моды в наш девятый «а» пришла завуч по внеклассной и заявила, что, несмотря на хулиганов (перст в арьергард рядов), на просто тупиц (взгляд возносится под потолок) и выпавших в пассив эгоистов (я заблаговременно занялся чисткой ногтей циркулем), ура, металлолома мы набрали больше всех и посему на зимние каникулы едем в Ленинград. Глазки долу и понижение интонации: «Сопровождать вас поручили мне».

Как звучало оно, слово «Ленинград», тогда – семнадцатого декабря тысяча девятьсот семьдесят девятого года? На что намекало? Чем отзывалось? Маетная юношеская «лень» и тогдашний генсек «Лёня» – так в ту неторопливую эпоху фонетийствовал для меня «Ленинград». О Лукиче, одарившем своей кличкой город Святого Петра, я и сверстники мои забыли намертво. Еще Ленинград проходил по разряду ближайшей из заграниц (то есть ближе Прибалтики) и был изукрашен заморскими словечками, вроде конфетных «Петергофа» с «Эрмитажем» и минерального «Ораниенбаума». В нем пьянствовали легендарные финны, а в магазинах продавали настоящую пепси‑колу. Ходили слухи о труднодоступной Кунсткамере, где показывали голых уродов. Завуч по внеклассной (она же учитель литературы) помянула декабристов и «Медного всадника». Вот и все. По дороге домой я вспомнил, что у отца есть книжка «Город трех революций».

Мы ворвались в Ленинград через пять дней после того, как советские десантники ворвались в Кабул. Город пьяных финнов оказался тихим, оттепельным, пасмурным. Магазины открывались на час позже, чем у нас. Сосисочные соответствовали своему названию. Пепси‑кола наличествовала. Надзирательница перемещала нас исключительно посредством метро, поэтому город в моем сознании имел вид некоторого количества дырок в мрачном декоре местной подземки. Сквозь эти дырки я наблюдал: вид с Аничкова моста на грязно‑белую Фонтанку, забитую баржами и кранами, Площадь Искусств, Пушкина со снежной «московкой» на кудлатой голове, стайки воробьев и иностранцев, Русский музей, нежно‑розовые голые бабы Кустодиева; очередь в Казанский; очередь в Исаакий; очередь (недостоянная; каюсь, до сих пор не добрался до прельстительных уродов!) в Кунсткамеру; очередь в Эрмитаж. О, Эрмитаж потряс меня! Никогда уже не выветрится впечатление, произведенное тогда широкой белой мраморной лестницей с псевдозолотыми перилами и псевдоантичными Венерами, Психеями и Аполлонами, дежурящими на ее площадках. Мой одноклассник Борясь, слывший за художника, так и застыл на одной из них. Он стоял, ковырял в носу, разглядывал мраморные гениталии и бормотал «Не реалистично!». Тем временем кое‑кто из нас толпился у трона, другие с интересом изучали роскошные наборные двери. Но уже в районе Фра Анжелико мы стали маяться и интересоваться сключительно рамами и медными табличками. Помню, как я радостно оживился при виде хитроумных термометров и вентиляторов. После Рафаэля одеревеневшие ноги сорвались почти в бег, и – о чудо! – зал отдыха: жесткие, бобриком стриженные диванчики в окружении обжористых творений Снейдерса. И уже через двадцать минут – глоток никотина на влажном невском ветру.

Жили мы в спортзале местной школы у Техноложки, напротив какого‑то кинотеатра, спали в туристических спальниках на гимнастических матах, вечером маялись от безделья, лазали по шведским стенкам, катались на канатах – в общем, вели жизнь, достойную приматов. За углом был бар «Пчелка»; там, скинувшись по червонцу, мы купили бутылку выпендрежного французского коньяка «Камю». Пили ночью, в темноте, на ощупь, из горла, с захлебами и всхлипами. В последний день я невесть как пробрался мимо швейцара к газетному киоску гостиницы «Ленинград» и купил свежий номер «Financial Times». Так на обратном пути, в жарко натопленном вонючем плацкарте, мы узнали о начале афганской войны. Ведь учился я в специальной английской школе.

 

III

 

Одно время я мечтал записаться в ложу любителей и знатоков питерской старины. О, сколько было приложено сил! Я чуть не разорился на перестроечных брошюрках улице‑ и домоведческого содержания, я ходил с книжечкой в руке и искал рябой дом Мурузи, учил хрестоматийные стихи, вышитые по гранитной канве адмиралтейской иголкой, был водим по Коломне легендарным Владимиром Васильевичем Герасимовым… Но не выдюжил аскезы урбилогоса, оказался на историко‑культурную поверку слабаком, перепутал великого князя Александра Михайловича с великим князем Алексеем Александровичем, забыл морганатическую маму стихотворца Палея, не утер слезы в музее Анны Андреевны… Что делать, если почтенные сведения отлетали от меня, как плохая штукатурка со стены, пережившей пронзительно‑влажную питерскую зиму! Но ворожили: разъезд трамваев у Новой Голландии; длиннейший проходной двор между Литейным и Моховой; улица Попова по левую руку от Каменноостровского; окрестности «Красной Баварии»; сочетание Никольского собора с советской пятиэтажкой напротив; деревянная сцена в Румянцевском саду; водонапорная башня у Таврического дворца; дорога от «Петроградской» до ЛДМ; чахлый сквер на площади Тургенева; как проплывает в вагонном окне Обводной, когда приезжаешь на Московский вокзал в 12.25. Есть еще одно место, быть может самое главное в этом магическом ряду, но о нем особо.

Пеплом осыпается история с Камень‑Града. Остаются ампирный гранит, индустриальное железо, постиндустриальные пластмасса и неон. Культура, вздыбившая этот город из чухонского болота, превратилась в Природу, Натуру. И я, словно буддийский монах, сидя в каком‑нибудь уголку меж стеной, деревом и водой, впадаю себе потихоньку в нирвану. Это про меня напророчил самый петербургский из великих поэтов, это я маячу из астрала азиатской рожей. Какое уж там градоведение!

 

IV

 

Питер и алкоголь. Вот тема! Я неделями жил в Москве, не притрагиваясь даже к пиву. Но Питер! Этот город создан был Петром, чтобы пить там. И запирую на просторе. Сама архитектура родины «адмиралтейского пива» призывает отхлебнуть, глотнуть, нарезать, опрокинуть, потягивать, заложить, вонзить. Адмиралтейский и Петропавловский шпили вонзаются (один за другим) в неопределенность питерского неба точно так же, как две рюмки водки (одна за другой, между первой и второй перерывчик небольшой) – в смутность желудка кануна большой пьянки. Казанский расставляет свою колоннаду тем же веером, каким выставляет пиво на стол похмельный гонец. Логика «Першпективы» отражается в логике перехода от пива к водке, а извилистость пересекающих Невский рек намекает на возможность сделать финт ушами в сторону красненького. Арка Генерального штаба всасывает толпу, будто пьет из горлышка. В двенадцать бухает пушка, оповещая всех, что адмиральский час наступил и пора браться за чарку. Тут опять кстати будет адмиралтейский шпиль с корабликом: он напоминает сияющую вилку, нацеленную в склизкий маринованный рыжик. Прыгают воробушки и чижики? И они сгодятся: «Чижик‑пыжик, где ты был?» Еще спрашивают?! На Фонтанке водку пил!

Уже второе мое путешествие в Ленинград было оркестровано алкоголем. Сама поездка так себе, пшик, увеселительная прогулка студентиков на зимних каникулах, из тех широко обсуждаемых развлечений, в которых особенно сильна невыносимая тупость любого корпоративного общежитства. Очнешься, бывало, где‑нибудь на берегу Керженца (или Тиссы, не важно): маскулинная половина рубит ветки и обсуждает тонкости шашлычного дела, феминная часть споро строгает салаты, хрипит кассетник, непременная романтическая сволочь задушевно настраивает гитару, а сам ты будто проснулся и вдруг: боже! где это я? что со мной? Где слог найду? Второе турне в Ленинград было из этаких. Среди немногочисленных его приятностей стоит отметить лишь знакомство с местными букинистическими магазинами – на Литейном, на Невском, на Большом проспекте Васильевского, а также неожиданное обнаружение превосходного армянского портвейна в кондитерском магазине возле лютеранской церкви. Портвейн был густ, темен, душен и сладок; он облагораживал душу и графически выстраивал мозговые извилины в виде загадочной фразы на армянском языке. Иногда после двух‑трех бутылок мне казалось, что если я разгадаю эту фразу, то обрету полную власть над обстоятельствами: и мне отдастся вожделенная одногруппница Лена, и зачет по строевой подготовке поставят, и свой запиленный семьдесят шестой «Цеппелин» я махну у Санька на новенького восьмидесятого Габриэля. Как видно, тогда вовсе не покоя и воли хотелось, а власти. Сейчас, много лет спустя, ничего мне не надо, только бы… Но об этом чуть позже. Итак, фразы армянской я, слава богу, не разгадал, одногруппницу через год отчислили нетронутой, строевую я сдал с третьего раза, восьмидесятого Габриэля выиграл в карты у Карася в апреле восемьдесят четвертого и пропил с Дрюлей, Трофимом и Титькой в горьковском баре «Волга» в мае того же года. Что же до армянского портвейна, то он имел два важных недостатка: тяжелейшее похмелье и бирку «цена 5 руб.». Утро предпоследнего дня пребывания в городе трех революций гости встретили в неописуемом бодуне и с последним червонцем на всех. Оставив Лорис, Маньку и Диму Стрелкова складировать пустые бутылки, я направился почему‑то в Эрмитаж. Моей квадратной голове соответствовал лишь кубический период Пикассо; там я и пристроился на диванчике. Было пусто. Через четверть часа герменевтического погружения в мир угловатых форм я обнаружил, что рядом со мной на вытертом плюше лежит кошелек. Благородное армянское воспитание еще не выветрилось, и я подождал с полчаса. Никто не шел. Я сел на кошелек и подождал еще десять минут. Пусто. Вижу себя, судорожно заталкивающего кошель в карман и с фальшивой беззаботностью удаляющегося в мужской туалет. Сорок рублей и проездной билет на электричку. Если человек, забывший кошелек в эрмитажном зале Пикассо восьмого февраля тысяча девятьсот восемьдесят третьего года, сейчас читает эти строки, то я искренне прошу его простить меня. Бес попутал. Кубический франко‑испанский бесенок Пабло. Тот же бес заставил меня купить на трофейные деньги бутылку коньяка и две бутылки бенедиктина. Прощальная пьянка была выполнена во французских тонах. О, бездарное время! О, время бездарных поступков!

А теперь – как обещал, о «только бы». Лет семь назад я прогуливался с поэтом Пуриным между Литейным и Фонтанкой. Было сыро, пасмурно и похмельно. Все слова были сказаны накануне. Тихий ангел накручивал километры вокруг наших меланхолических фигур. Благословенные «Воды Логидзе» приняли нас, мазуриков и мизантропов, даровав горечь стопки, сладковатую густоту томатного сока и забытый вкус советского бутерброда с салакой пряного посола. Восстановив равновесие, мы вышли и пристроились покурить на какой‑то детской площадке. Я сидел на резном деревянном драконе лицом к торцевой стене дома. Грязно‑зеленая стена была покрыта изумительной яркости фресками из жизни инопланетян. Такая стенопись есть только в Латинской Америке. Я сидел с тлеющей сигаретой в руке, с нее сыпался пепел, с трех сторон меня окружали инопланетяне на зеленых стенах. С четвертой дул ветерок, там, справа, стояла запущенная церковь, несколько домов, виднелся кусок Фонтанки. В этом ландшафте я «растворился» в первый раз. Когда я «вернулся», сигарета еще не дотлела. Нечеловечески спокоен был я. Я узнал, что такое «покой и воля». Точнее – «мир как воля и представление».

 

V

 

Город этот – все для глаза и кое‑что для носа – уши оставляет праздными. Слух нужен здесь портативный, бытовой, кроме разве что тех мгновений, когда тревожно гудит морской порт или стреляет пушка. Аборигены из интеллигентных напропалую завидуют московскому малиновому звону, венецийским площадным концертам, шуршащей тишине лондонского Хэмпстеда. Да и вообще нирвана вряд ли создана для ублажения слуха. Есть, конечно, Мариинка, только музыка ее функциональна и несамодостаточна, так как составляет часть знаменитой триединой формулы (нет‑нет, не «православия, самодержавия, народности»!): «Мариинка пляшет, Елисеев торгует, Романов правит».

Здесь на бескрайних безмолвных площадях сдергивали шинели с трясущихся плеч. Здесь молча рубили в капусту старушек. Грозили меди кулаком. Бесшумно умирали от голода. За все это Питер решил отыграться на пасмурном закате совка; отыграться на гитаре и отпеться в микрофон.

Весной восемьдесят второго заявился Дрюля, хаерастый, исхудавший пуще прежнего, и поведал, что в Питере полный атас, сплошняк клевейшие чувачки, хиппаны, портвешок, все дела; что панки там прикинутые, как в Лондоне, что пипл лабает рокешник и команды есть кайфовые: поют на русском. Правят в Питере Боб, Майк и Цой. В доказательство Дрюля накручивал на моем магнитофоне километры пленок. Ни до того не слышал, ни потом не услышу подобного. То не спящий проснулся, а глуховатый и безголосый город заговорил, завыл, запричитал, забормотал, блуждая в корявых аккордах, как в бесконечных проходных дворах. Впервые в жизни я столкнулся с настоящим современным искусством; с искусством которое делалось в соседнем бараке родимого концлагеря. Мне, выращенному на кухоньке позднесоветского сентиментализма под песенки из «Иронии судьбы» и шуточки из «Гаража», казалось, что все искусство (впрочем, как и история) уже сделано. Остается его потреблять. Ан нет, вот тебе ангелоподобный демон Гребенщиков, привывающий: «Минус тридцать, если диктор не врет, моя постель холодна, как лед», скрипучий аутсайдер Майк Науменко: «Я сижу в сортире и читаю „Роллинг Стоун“», Виктор Цой, эта корейская инкарнация Есенина, замогильный «Пикник», шизоидные «Странные игры»… «Россияне», «Санкт‑Петербург», «Автоматические удовлетворители», «Тамбурин»… Наконец, совсем уже невозможная «Охота романтических их». Их! Их бин! Я есмь, если все вышеперечисленное эст в восемнадцати часах и семнадцати рублях от меня. Поехали! «Зажав в руке последний рубль, уйдем туда, уйдем туда, где нам нальют стакан иллюзий и бросят льда».

Сентябрь восемьдесят пятого я провел в Питере, для меня уже не Ленинграде. Старый Питер бока повытер, да так в потертом камзоле вылез на сцену и сбацал:

 

Сидя на красивом холме,

Я часто вижу сны,

И вот что кажется мне…

 

В этих снах я уже не видел ни финнов, ни пепси‑колы, ни «Медного всадника», ни Эрмитажа с Русским музеем. Центром Вселенной была улица Рубинштейна, дом номер 13, крохотный совдеповский зальчик мест на сто пятьдесят, засранная сцена и на ней полубоги. Разговаривали мы с друзьями исключительно цитатами из песен; как герои этих песен, лакомились «Кавказом» и дымили «Беломором». Книги читались лишь те, что упоминал божественный Боб: Толкиен, «Похищение быка из Куальнге», «Дао дэцзин», учебники по буддизму доктора Судзуки. У меня сохранился экземпляр англоязычного «Хоббита», надписанный каким‑то гребенщиковским приживалом. Некий Серега dixit: «Чтобы стать бессмертным, надо беречь две жидкости – слюну и сперму».

Белым шаманом – вот кем я хотел стать. Я ворожил, сидя на металлическом заборчике на Рубинштейна, за чашкой кофе в «Сайгоне», в полночь на Зимней канавке, в очереди за «Агдамом» в гастрономе на Владимирском, в тусовочном шурум‑буруме на чужом флэте, в котлетной на углу Мойки и Невского. Чары деять, тихо ворожить. Обдолбанный живым искусством, я пытался обдолбать им окружающий мир; последний представлялся мне параллельным, ирреальным, жили там не люди, а силуэты; свои в этом мире опознавались с полувзгляда, впрочем, бабушка Гребенщикова тоже считалась своей.

В редкие минуты просветления мне было очень скучно и хотелось домашнего борща.

Я ездил в Питер по рок‑н‑ролльной нужде еще в восемьдесят шестом и восемьдесят восьмом годах. Тем временем все стало можно. Всего (в смысле искусства) стало больше. Опитерился патетичный Шевчук. Неистовствовал гениальный эстет Курехин. Разыгрывался хитроумный «Аукцыон». Все это опрометчиво обзывали «антитоталитарным искусством». На перестроечные сопли еще не завезли платков. Между тем любое искусство тоталитарно, иначе оно не искусство. К концу восьмидесятых мне надоело все: тоталитаризм, искусство, я сам. Хотелось ничего. Ничего. Вот тогда‑то я и вернулся к Питеру, который прозревал всегда за сотканным из музеев, концертов и тусовки покрывалом Майи – к буддическому городу под северным небом католического Чистилища.

Каким осадком, растворившись почти без оного, наградила меня питерская рок‑революция? Язвой; фразой о медитации на потолке, облитом дешевым вином; фрезой головной боли при произнесении славного имен



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: