Часть первая АСПЕКТЫ ПЬЕСЫ 8 глава





облик культуры. Для того чтобы понять и оценить воз­вышенный тон Шиллера, нужно понимать и ценить портреты сэра Джошуа Рейнольдса, оперы Генделя и торжественную речь Вашингтона при вступлении в пре­зидентскую должность.

Закономерной отличительной чертой старого стиля в театре (которую ныне считают недостатком) было на­личие того, что в немецком языке обозначается словом «Pathos». Пафос подразумевает преувеличенную возвы­шенность языка и манеры говорить. В английском язы­ке такую манеру называют «declamatory» — напыщенно риторической. Однако слово «Pathos» означает не толь­ко саму эту манеру, но и сопутствующее ей чувство приподнятости. Короче говоря, «пафос» — это подлин­но высокий стиль плюс определенное воодушевление, подъем. Чтобы охарактеризовать это чувство воодушев­ления и приподнятости, мне пришлось бы прибегнуть к таким эпитетам, как «величественный», «возвышенный», «благородный», «великолепный». Понятие «Pathos» имет также и оттенок печали, грусти. Не случайно ведь Бет­ховен поставил перед своей знаменитой симфонией слова Шиллера, ибо Бетховен был прежде всего «патетическим» композитором, так же как и Шиллер — «патетическим» драматургом. Пьесы Шиллера представляли бы для нас огромный интерес даже в том случае, если бы упомяну­тый «Pathos» был их единственным достоинством. Пате­тическому стилю соответствует великолепная манера сценической речи, равной которой, быть может, впос­ледствии так и не было создано.

ПОЭЗИЯ

С другой стороны, патетическая манера Шиллера, несомненно, уступает манере Шекспира, причем разли­чие между ними можно, грубо говоря, определить как различие между риторикой и поэзией. Риторик прини­мает язык таким, какой он есть; он расставляет слова и


выстраивает фразы с профессиональным мастерством проповедника и юриста. И если его изложению недостает ясности и краткости, то зато здесь в избытке цветистые выражения, эти свидетельства юмора, остроумия, тонкости и т. д. и т. п. В отличие от риторика поэт не восприни­мает слова как готовые орудия. Для него это инструмен­ты, которые он создает и переделывает в процессе их использования. Мы не ошибемся, сказав, что риторик облекает мысли в подобающие выражения; но раз мы констатируем, что мысли облечены в подобающие вы­ражения, значит, мы тем самым как бы подразумеваем, что они уже существовали ранее в достаточно разверну­той форме. А ведь если эти мысли уже существовали, то не иначе, как в форме слов — возможно, они были сфор­мулированы в иных выражениях, менее удачных. Следо­вательно, риторик выступает в роли стилиста, пекуще­гося об улучшении языка, этакого профессионального «литературного правщика». Запечатлеть на бумаге то, «что часто было в мыслях, но до сих пор не излагалось столь блестяще», — вот в чем состоит цель риторика. Поэт же, напротив, любит поймать первый проблеск мысли, ког­да поиски слова и мышление — это единый процесс, необязательно приводящий к возникновению нового сло­варя, но обязательно создающий новый язык, новые обороты речи, новые словосочетания, новую ритмику, новые смысловые значения. Мы ценим в поэте не спо­собность хорошо выразить что-то известное, а способ­ность создать нечто новое.

Для людей, чей родной язык — английский, великим образцом абсолютно поэтичной драмы неизбежно явля­ются пьесы Шекспира. Трагедии Бена Джонсона отдают риторикой, трагедии же эпохи Реставрации просто до­нельзя риторичны. Даже притязания Джона Уэбстера на создание чисто поэтической драмы в упомянутом нами смысле вызывают известные сомнения. Скорее, его можно назвать основоположником «поэтической драмы» в со­временном смысле этого понятия — драмы, написанной сочным, красочным языком.

Только что речь шла о том, что поэт в процессе творчества вырабатывает свой собственный язык. Сегодня


подобное утверждение наводит на мысль о языковых и стилистических изысках «Поминок по Финнегану», но в действительности экспериментаторство Шекспира имело прямо противоположный характер. Джойс подшучивает, опираясь на память и эрудицию. Его книга, всецело рет­роспективная по творческому методу автора, представля­ет собой опыт, предпринятый с целью положить конец опытам. Шекспир же весь обращен в будущее, и это ему тем более удается, что ему посчастливилось жить в эпоху, когда английский язык был молод и еще не устоялся.

Шекспир не только творил свой собственный англий­ский язык, но и английский язык английской культуры. Нет надобности заглядывать в Оксфордский словарь, чтобы убедиться в том, какое множество выражений и оборо­тов речи обязано своим происхождением Шекспиру: читая его пьесы, непроизвольно испытываешь очень сильное и живое ощущение того, что ты присутствуешь при рожде­нии образных понятий. С точки зрения философии в пьесах Шекспира найдется немало повторений старых взглядов, но само восприятие этих философских взглядов всегда ново. Вот почему Шекспир значит для нас больше, чем те учи­теля, которые берутся большему нас научить. Он ведет нас к истокам и началам, оставляя позади области, где фор­мулируются «учения». Как правило, он не утверждает и не отрицает, но дает нам возможность переплавить в горниле его творчества наши собственные утверждения и отрицания, после чего мы можем, если эта задача нам по плечу, придать им новую форму. По силе художествен­ного воздействия Шекспир не знает себе равных, ибо как учитель он на голову выше других учителей.

Самой заметной отличительной чертой стиля и ме­тода Шекспира является богатая и самобытная образность. Образы присутствуют в любом литературном произве­дении, но риторические образы — это всего-навсего образы, употребляемые в разговорной речи, которые подверглись стилистической обработке, в результате чего улучшились их язык и ритм. Иными словами, это ста­рые образы, которые риторик использует вновь, в большей или меньшей степени признавая этот факт. Даже «но­вые» его образы стары. Либо в конце концов оказывается,


что они уже были ранее в употреблении, либо они пред­ставляют собой столь незначительное отступление от старых образов, что не дают нам возможности по-новому уви­деть тот или иной предмет, ту или иную мысль. Орато­ры, разумеется, «придумывают» метафоры и сравнения, но такого рода «придумывание» — дело привычки, на помощь которой приходит логика. Достигаемая ими образность чисто иллюстративна, и каждый из нас, если у него работает голова, может «придумывать» такие же образы.

Различие между Шекспиром и Шиллером, пожалуй, нигде не проявляется столь ярко, как в использовании ими образов. Шиллер делает в этом отношении все, что может сделать хороший оратор. Шекспир мыслит обра­зами. В основе шекспировского неповторимо свежего видения мира лежит прежде всего поэтический образ. Нам трудно поспеть за образной мыслью Шекспира. Его образы говорят так много и так быстро сменяют друг друга, что с первого раза мы просто не в состоянии воспринять на слух все эти речевые богатства. Даже для того чтобы мы могли схватить главное, не говоря уже о частностях, нужно было бы замедлить речь актеров в непосильной для них степени. Чем вызвано это несоответствие — тем, что некоторые слова, употребляемые Шекспиром, стали анах­ронизмами, или же тем, что мы уступаем в быстроте восприятия нашим предкам? Какова бы ни была причи­на нашей неспособности следить за полетом авторской мысли, это приводит к тому характерному результату, что режиссеры, ставящие пьесы Шекспира, считают своим долгом упрощать его. Не желая идти по пути замедле­ния диалога до такой степени, когда он стал бы вполне понятен, но, возможно, утомителен, они предпочитают сохранить надлежащий темп, поступаясь при этом все­ми деталями. Однако речь, произнесенная слишком быстро, вследствие чего слушатель упускает все ее под­робности, оставляет после себя лишь смутное общее впечатление. С шекспировской точки зрения этого со­вершенно недостаточно. Не удивительно, что при таких обстоятельствах становится возможным сравнение Шек­спира с риторикой Шиллером, ибо в условиях, когда его


поэзия низводится до риторики, Шекспир с тем же ус­пехом мог бы и быть каким-нибудь Шиллером.

Находятся люди, которые как бы говорят: тем луч­ше! Когда шекспировская пьеса прочитывается столь воль­ным образом, это не только приводит к утрате ее впол­не конкретных смысловых акцентов, но и широко от­крывает дверь для любых вольных ее интерпретаций, какие только ни придут вам на ум. Так, из издания «Двена­дцатой ночи», выпущенного в память о постановке Ор-сона Уэллеса, мы узнаем, что центральная идея пьесы выражена в словах:

«Думаешь, если ты такой уж святой, так на свете больше не будет ни пирогов, ни хмельного пива?» (5, 148). Право же, в таком случае автором пьесы должен был быть не Шекспир, а сэр Тоби Бэлч! Похоже, что в своей по­становке «Юлия Цезаря» Уэллес превратил сторонников Цезаря в фашистов, а противников — в антифашистов. В результате подобной интерпретации получается поли­тическая драма явно низшего по сравнению с шиллеров-ской типа, потому что, поскольку фашисты черны, а антифашисты белы ex officio, зритель не очень заинте­ресован в том, чтобы получше узнать как противников, так и сторонников Цезаря, и от пьесы остается лишь грубая и претенциозная мелодрама с притянутыми за волосы намеками на события нашего времени.

Давая характеристику четырем видам диалога, я не имел в виду предложить схему, охватывающую всю дра­матургию. Драматическая поэзия Расина, например, не подпадает ни под одну из этих категорий. В мою задачу входило продемонстрировать виды диалога, в различной степени отклоняющиеся от обычной разговорной речи, и показать, что они нравятся разным людям или по-раз­ному — одним и тем же людям. Натуралистический диа­лог носит уютно-домашний характер; он как бы говорит: «Обратите, пожалуйста, внимание на то, какого сходства добивается наш драматург с обыденной беседой зауряд­ных людей». Его подход можно назвать демократическим: «это ваш театр». Риторический диалог как в прозе, так и в стихах, напротив, аристократичен. Это идеальная речь, соответствующая сюжетам и характерам, возвышающимся


над уровнем заурядного. В качестве главного примера я избрал драматургию Шиллера. Еще проще было бы при­вести в качестве примера Корнеля, которого можно на­звать архетипом «недемократического» писателя, призы­вающего нас отвернуться от обычного, ординарного и с благоговением взирать на величие высшего. Четвертая из охарактеризованных мною категорий, поэтический ди­алог, может включать в себя все три остальные (натура­лизм, риторическая проза, риторический стих). У Шек­спира встречаются и натуралистические вкрапления и «корнелевские» интонации, но драматург-поэт выходит далеко за рамки трех этих категорий. В сравнении с Шекспиром даже Корнель и Шиллер начинают казаться узкими и ограниченными. Каноны риторической драмы побуждают их оставаться в границах общественной и про­фессиональной стороны действительности. Используя про­поведнический и судейский тип красноречия, они вы­нуждены выводить на сцену действующих лиц, которые если и не являются все до одного проповедниками и адвокатами, то, во всяком случае, живут в мире пропо­ведников и адвокатов, в мире общественных вопросов. Шекспир отнюдь не преуменьшает значения общественных вопросов, но его универсальность, в частности, заклю­чается и в том, что внутреннюю жизнь человека он изоб­ражает не вместо его внешней, общественной жизни, а наряду с ней. Причем изображение им внутренней жиз­ни не состоит в «психологизировании», что, надеюсь, мне удалось показать в предыдущей главе, посвященной ха­рактеру. Вопрос о том, в чем же состоит изображение Шекспиром внутренней жизни, в большей своей части не относится к обсуждаемой теме. Поэтому, чтобы не уклоняться от рассмотрения проблематики диалога, я упомяну лишь о том, что образ человека в изображении Шекспира требует для полноты характеристики помимо всего прочего также и лирических стихов. Просто немыс­лимо, чтобы в пьесе Корнеля кто-нибудь вдруг запел любовную песенку! Еще бы, ведь это означало бы раз­рыв с канонами классической драмы, более того, разрыв со всем миром Корнеля! Под влиянием Шекспира и Драматургов Древней Греции Шиллер стремился вводить


в свои пьесы лирический элемент, но его лирика сама по себе насквозь риторична, так что когда Мария Стю­арт, проговорив два действия ямбическим пентаметром, переходит затем на стихи в форме стансов, мы едва за­мечаем эту перемену. У Шекспира же песенки, то и дело исполняемые действующими лицами, являются призна­ком всепроникающего лиризма, которым насквозь про­питаны шекспировский стих, шекспировская драматур­гия и даже шекспировский Weltanschauung.

Подразделение литературы на драматическую, эпичес­кую и лирическую может ввести в заблуждение, если из него будет сделан вывод, что любой из этих жанров, взя­тый в отдельности, исключает остальные. На самом же деле драматические произведения составляются из эпических и лирических элементов. Сюжет является эпическим эле­ментом. Лирический элемент проявляется в диалоге или же вообще нигде не проявляется. Тот факт, что столь многие современные драмы начисто лишены лиризма, вряд ли характеризует современную драму с выгодной стороны; как я уже говорил, многие драматические произведения семнадцатого и восемнадцатого веков тоже совершенно ан-тилиричны. Весь исторический период после средних веков, получивший название нового времени, тяготеет к спе­циализации. Лирической драмой нового времени стала опера, и это, конечно, достижение. К числу же неудач следует отнести появляющиеся время от времени драмы, перенасыщенные лирикой. В качестве яркого образчика современной драмы такого сорта я мог бы назвать «Не надо сжигать эту женщину». К этой же драматургической ка­тегории я, безусловно, причислил бы и пьесы Габриэля д'Аннунцио. Многочисленные плоды различных течений, ратовавших за возрождение поэтической драмы, с неиз­бежностью оказываются лиричными сверх всякой меры. Впрочем, Т.-С. Элиот, как мне кажется, избрал другой путь: исключив поэзию из большинства своих поэтических пьес, он разработал риторический стих, отличающийся боль­шой выразительной силой и глубоким драматизмом.

Рассматривая историю драматургии с семнадцатого века до наших дней, испытываешь невольное искушение ви­деть в ней сплошной упадок. Недаром Йитс писал:


Шекспировская рыба скиталась в просторах морей, Романтическая рыба металась в плену сетей. Какая же это рыба трепыхается меж камней?

Действительно, французские драматурги эпохи клас­сицизма, а вслед за ними и драматурги других стран исключают лиризм. Затем натуралисты исключают даже красноречие. Что же остается?

АНТИПОЭЗИЯ

«Очень и очень мало», должны были бы ответить мы, если бы все драматические произведения, созданные в течение последних ста лет, принадлежали к категории заурядных натуралистических пьесок, написанных в манере отредактированных магнитофонных записей. Однако в действительности крупнейшие современные драматурги все до одного были враждебны натурализму, пусть даже некоторых из них самих причисляли к натуралистам. Они отвергали всяческую банальность и стремились расши­рить мир драматургии. Нас часто сбивает с толку их кажущееся сходство с натуралистами. Действительно, можно открыть наугад сочинения Ибсена, прочесть пару строк и воскликнуть: «Да ведь это же самая что ни на есть обыденная беседа!» Отдельно взятая фраза, а подчас и целая страница не могут опровергнуть это утвержде­ние. Диалог в пьесах Ибсена, Стриндберга, Чехова и Пиранделло берет начало в обыденной беседе или в сце­ническом диалоге, ближе всего стоящем к обыденной беседе. Отдельная реплика как будто бы ничем и не отличается от реплики в обычном разговоре, но все дело в том, что эти реплики с исключительным искусством соотнесены друг с другом. Знакомясь с какой-нибудь сценой из пьесы Чехова, актеры поначалу замечали лишь тривиальность каждой фразы, но затем до них внезапно доходило, что вся сцена в целом — это настоящая поэма в прозе. Ибсена по праву можно назвать изобретателем антипоэзии. Он возвел в ранг высокого искусства недомолвки, уклонения от ответа,


фразы, оборванные на полуслове. В известном смысле поэзия в его произведениях умышленно принижается, низводится до тривиальности. Именно под этим углом зрения надлежит рассматривать поэтические слова Гед-ды Габлер о «листьях хмеля в его волосах» и Хильды Вангель о том, что в «воздухе звенели арфы». Тот факт, что Ар­тур Симоне критиковал именно эти фразы за недоста­точную их поэтичность, красноречиво говорит о том, как плохо разобрались современные Ибсену литературоведы в этой ибсеновской риторике.

Ницше говорит, что настоящее глубокое спокойствие подобно спокойствию моря, в глубине которого ощуща­ется беспокойная мощь; все творчество Ибсена как бы говорит, что по-настоящему выразительная проза в дра­матургии — это проза, в глубине которой ощущается поэзия. Все, чего достигает заурядный последователь натурализма, — это упразднение красноречия, вырази­тельности, а заодно и самого искусства. Ибсен же созда­ет «антикрасноречие» и поднимает его до уровня подлин­ного искусства. В творчестве позднего Ибсена ощущает­ся незримое присутствие Ибсена раннего периода — и это отнюдь не поверхностный вывод, очевидный для потомков. Ведь в конце концов ранний Ибсен был меньше всего похож на драматурга, способного привнести в театр магнитофон или умственный эквивалент последнего. Он готовил себя к творчеству совсем иного рода. Некото­рые считают «Пер Гюнта» и «Бранда» лучшими его про­изведениями и полагают, что он совершил ошибку, от­казавшись от той манеры, в которой были написаны эти вещи. Так или иначе, но другие свои великие пьесы Ибсен создал с помощью прямо противоположного творческо­го метода. В «Пер Гюнте» и «Бранде» Ибсен выступал преимущественно как исполненный красноречия поэт, который писал великолепным риторическим стихом, ухо­дившим корнями в литературную традицию предшество­вавшего столетия. Прочтя в 1872 году текст одной лекции Георга Брандеса, Ибсен пришел к выводу, что современ­ная драма должна существенным образом модернизиро­вать свою форму, начиная с диалога. Прошло еще несколько лет, и вот в беседе с одним корреспондентом Ибсен прямо


заявил, что драма в стихах изжила себя. Текст всех его более поздних пьес, начиная со «Столпов общества», наглядно свидетельствует о том, что наряду со стихами он отказал­ся и от риторики в прозе. Все это так, но за старательно «сниженной» и нарочито нериторичной прозой этих пьес ощущается пылкий поэтический темперамент автора «Пер Гюнта». Более того, как раз в результате сдерживающего действия стилистических нововведений Ибсена напор его поэтического темперамента ощущается с особой силой. Разумеется, вся problиme du style ставится совершенно по-новому. В известном смысле никакого «стиля» больше нет. Аристотелева идея первенствующей роли Действия приобретает новое значение. В пьесах Ибсена Действие обретает такой всеобъемлющий характер, что персона­жам и словечка ввернуть негде. Слова говорятся лишь тогда, когда этого требует ситуация, а ситуация не допускает многословия. Чем сильнее гнет обстоятельств, тем мень­ше люди могут сказать. И все же в итоге Ибсен заполня­ет словами сотню страниц — обычный размер пьесы, и тут напрашивается вопрос: как подбирались эти слова? По-моему, лучшим ответом на этот вопрос может послу­жить одна очень удачная формулировка Пиранделло, который, кстати сказать, считал Ибсена крупнейшим драматургом после Шекспира. Вот эта формулировка: «l'azioneparlata» — словесное действие, действие в словах1. Эта отчетливо аристотелевская формула характеризует творчество каждого из великих современных драматургов.

1 Контекст, в котором употреблена эта формулировка, таков: «Однако для того, чтобы характеры, живые, полнокровные и динамичные, вставали с исписанных драматургом страниц, не­обходимо, чтобы он в каждом случае находил слово, которое станет самим словесным действием; живое слово, способное двигаться; непосредственное выражение, имеющее общую природу с поступ­ком; единственное выражение, которое может быть употреблено данным персонажем в данной ситуации; такие слова и выраже­ния, которые не придумываются, а в муках рождаются тогда, когда автор действительно отождествляет себя с создаваемым им харак­тером в такой степени, что живет его чувствами и желаниями». Этот текст увидел свет в очерке Пиранделло «L'azione parlata» (1899), а затем был включен в его очерк «Illustratori, Attori, e Traduttori» (1908).


И если в результате применения этого принципа проза их произведений лишена — в силу самой своей приро­ды — той богатой красочности, которой отличается прямо выражаемая поэзия, и даже пафоса, присущего припод­нято риторическому стилю, она зато обладает противо­положными достоинствами: сжатостью, экономичностью, точностью и неизменно иронической сдержанностью.

АНТИПЬЕСЫ

Лучшие произведения драматургии ибсеновского толка были антилиричны и антикрасноречивы, но они отнюдь не были антидраматичны. Идея антидраматичных драм — антипьес принадлежит совершенно иной драматургической школе, достижения которой пока что куда более скром­ны. Так что же такое антипьеса — предел, за которым драма упраздняет самое себя, как об этом говорит название? Или же это просто еще один шаг в развитии драматургии? Спорность употребляемой терминологии не дает возмож­ности сделать жизнеутверждающий вывод, что так назы­ваемая антипьеса фактически вовсе и не является пьесой. Кстати сказать, антипьесы Эжена Ионеско гораздо бо­лее традиционны, чем этого можно было бы ожидать на основании молвы о них.

Пьеса Сэмюэла Беккета «В ожидании Годо» получи­ла репутацию самого оригинального драматического произведения, написанного во второй половине двадцатого века. Выдающаяся оригинальность этого произведения бесспорна. Много хорошего можно сказать о диалоге пьесы; «вот только драматичен ли он?» Тот факт, что в пьесе почти ничего не происходит, лучше оставить в стороне: ведь то же самое можно сказать о многих и многих хо­роших пьесах. К тому же во многих хороших пьесах их первые критики ошибочно признавали произведения не­драматические («да это вообще не пьеса!»). Первым кри­тиком, неоднократно заострявшим внимание на том, что диалог у Беккета недраматичен, был сам Беккет, и делал


он это в самом же диалоге. Ведь разве не содержится такого рода «критика» в повторяемой время от времени шутке, которая состоит в том, что разговор просто-напросто иссякает и один персонаж просит другого хоть что-ни­будь сказать? Здесь Беккет вводит в пьесу нечто такое, чего «нельзя вводить в пьесу». Иссякший разговор — вещь в пьесе совершенно немыслимая. Пьесу можно предста­вить себе как гораздо более длинный разговор, сжатый до количества строк, которое мы видим в окончательном варианте, благодаря умению автора уплотнять текст. Па­узы допустимы только тогда, когда они эквивалентны диалогу, когда молчание более красноречиво и несет боль­шую смысловую нагрузку, чем слова. Драматург ценит время на вес золота. Он не может «втиснуть в пьесу все, что он хотел бы». Его мастерство проявляется в максимальном ис­пользовании каждой секунды сценического времени, подобно тому как мастерство живописца проявляется в мак­симальном использовании каждого квадратного сантиметра холста. То, что какая-то часть из отпущенной драматургу пары часов драгоценного сценического времени остается неиспользованной и возникает какая-то трудность в связи с ее заполнением, — это чистейший абсурд. Впрочем, ведь и «В ожидании Годо» — «драма абсурда»!

Шутки шутками, но на первый взгляд создается впе­чатление, что эта вещь Беккета излишне натуралистична для драматического произведения. Это в жизни, а не в драме допустимо ломать голову над тем, как бы запол­нить время. Это в жизни мы «убиваем время», в драма­тургии же, наоборот, недостаток времени убивает нас. Драматург может показать нам, как близится смертный час доктора Фаустуса, а вместе с ним и адское пламя. Но он не может показывать, как бесконечно и незаполнен­но тянется время, а Годо все не приходит. Что касается диалога, то драматург не может превращать его в пусто­словие, в бессодержательную болтовню ради болтовни. В пьесах такие моменты пустопорожней говорливости воз­можны лишь как вкрапление в содержательный диалог. «В ожидании Годо» производит впечатление антидрама­тичной пьесы также и потому, что пустая болтовня персо­нажей едва ли не возведена автором в главный принцип


ее диалога. Действующие лица пьесы говорят, чтобы убить время, разговаривают ради процесса разговора. Это прямая противоположность принципу azione parlata, который как бы гласит: «минимум слов, потому что совершается не­что более важное». У Беккета же картина иная: макси­мум слов, потому что вообще ничего не совершается — за исключением ожидания.

Но все дело как раз в этом исключении, ибо оно-то и спасает пьесу Беккета. То обстоятельство, что ожида­ние это может быть напрасным, не имеет никакого зна­чения. «В ожидании Годо» — пьеса с очень слабо выра­женным Действием, в которой движение от начала к середине и от середины к концу совсем незначительно, но в ней все же есть Действие, и это позволяет нам оценить всю пьесу в целом не как произведение недраматическое, а как пародию на драматическое. Ведь в конце концов это же не сам Беккет находит затруднительным запол­нить словами пару часов сценического времени. На са­мом деле его пьеса полностью загружена; как и всякую другую хорошую пьесу, ее легко можно представить себе в виде сжатой до предела пьесы из пятисот страниц. Он изображает людей, которые не знают, чем бы занять свое время. Те моменты, когда на сцене иссякает разговор между Владимиром и Эстрагоном, не являются ничем не запол­ненным временем для зрителей: Беккет использует их для создания комического эффекта. Так что «В ожидании Годо» в конце-то концов вовсе не является произведением, замыкающим линию развития драматургии. Это лишь одна из многочисленных модернистских вещей на тему о конце всякой драматургии. Общеизвестно, что хорошие про­изведения искусства на тему о гибели искусства никогда не угрожали и не угрожают искусству гибелью. Опасны для него лишь плохие произведения искусства, хотя они-то как раз и трубят о его бессмертии!

Думается мне, что «В ожидании Годо» — это не над­гробный памятник, а веха. Если форма диалога в этой пьесе носит производный характер (от мюзик-холла, а значит, и от традиции commedia dell' arte), то самое применение диалога этого рода в целях, которые ставил перед собой автор, свежо и оригинально. За дерзкой и язвительной


болтовней клоунов мы различаем иной голос, долетаю­щий до нас как бы откуда-то издалека. Этот голос, оди­нокий и грустный, исполненный сознания обреченнос­ти всего сущего и вместе с тем чувства человеческого достоинства, быть может, принадлежит самому Беккету, а быть может, это отголосок плача Иеремии.


Мысль

мысль и чувство

Пожалуй, нет другого такого вопроса, который был бы в такой же мере затуманен предрассудками, как воп­рос о мысли (интеллекте, идеях) в драме. В основе этих предрассудков лежит современная тенденция разделять мысль и чувство, стремиться к чему-либо одному без примеси другого. В конце концов в науке сплошь и рядом бывает совершенно необходимо исключить личное чув­ство и отношение, ибо искомая истина лежит за преде­лами этих сфер. А ведь жить в век науки — значит по­мимо всего прочего жить в век, когда научные критерии вторгаются в такие области, в которых они попросту не­уместны.

Даже говоря о научной работе, необходимо опреде­лить не только те области, куда не нужно и не должно пускать эмоции, но также и те, где эмоции должны присутствовать и где они всегда присутствуют. Широко распространено ошибочное мнение, будто сама научная работа так же «холодна» и «бесстрастна», как и ее выво­ды. На самом же деле всякий интерес к чему-то эмоци­онален, всякий же глубокий интерес исполнен страсти, одержимости. Поиски «холодных» фактов никогда бы не велись, не будь они в действительности поисками «горя­чей» радости; поиски холодных фактов оказываются на поверку острым удовольствием — ведь иначе никто не стал бы ими заниматься! Пожалуй, только потому, что сами мы не находим в занятиях наукой особого удовольствия,


мы как-то упускаем из виду, что ученым научная работа доставляет подлинное наслаждение. Нам свойственно обы­вательское представление, что казановы — пользуясь афо­ризмом Бернарда Шоу — гораздо больше наслаждаются жизнью, чем ньютоны. Но, право же, глупо считать, что «бесстрастная объективность» науки переносится и на человеческие качества ученого; к тому же представление о том, что факты холодны, жестоки, неумолимы и т. д. и т. п., совершенно произвольно. Выражение типа «суро­вые факты действительности...» исподволь подводит к мысли, что факты могут быть только суровыми. Кстати сказать, из этого произвольного предположения зачас­тую исходит та школа литературной мысли, которая считает себя ближе всего стоящей к науке, — натурализм.

Век, который способен считать ученого бесчувствен­ным только потому, что некоторые из обнаруживаемых им данных имеют независимую от чувства ценность, склонен видеть в художнике существо совершенно без­думное. При благожелательном отношении к художни­ку общее мнение изображает его гением, который парит в заоблачных высотах духа и не снисходит до «просто­го» разума. При недоброжелательном отношении к ху­дожнику общее мнение изображает его безумцем, кото­рому недоступны великолепные высоты разума. При смешении же благожелательного и недоброжелательного отношения получается наиболее распространенное ныне представление о художнике как о безумном гении, по­луангеле-полудьяволе, наполовину супермене, наполовину идиоте. Для доказательства «правильности» этого пред­ставления из большого числа великих художников тща­тельно отбирают только тех, чей образ можно подогнать под эту формулу. Ясно, например, что, поднатужившись, можно поставить фильм в голливудском духе о Бетхове­не, но куда труднее было бы сделать такой фильм о Бахе. Возьмем теперь пример из более интеллектуальной, чем Голливуд, области: многие преподаватели пользуются для определения поэзии известным выражением Уордсуор-да о «стихийно нахлынувшем могучем чувстве», забывая при этом добавить, что сам Уордсуорд был одним из величайших литературных умов, что он написал большое



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-08-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: