Гермиона, в трагедии «Андромаха», пер. гр. Хвостова. 8 глава




Вместе с Грибоедовым посещал наши спектакли Александр Бестужев. Однажды мне случилось играть на нашем театре роль офицера «Хрустилина» в водевиле «Пурсоньяк» (кн. Шаховского). В нашем театральном гардеробе мундиры были больно безобразны, и я выпросил у Бестужева его адъютантский мундир со всеми к нему принадлежностями… И как же я был тогда доволен, что мог на сцене пощеголять в настоящей гвардейской форме!.. что, разумеется, не дозволено было на публичном театре…

Думал ли я тогда, что, может быть, играю в том самом мундире, в котором, через несколько времени, Бестужев будет разыгрывать злополучную роль на Сенатской площади, за которую его вызовут в Петропавловскую крепость!!

В 1824, году появилась в рукописи бессмертная комедия Грибоедова. В печати были тогда только две или три сцены из нее, помещенные в альманахе, под названием «Русская Талия», издан. Булгариным; но вся комедия была в то время запрещенным плодом… Мы с Григорьевым предложили Александру Сергеевичу разыграть «Горе от ума» на нашем школьном театре, и он был в восхищении от нашего предложения… Большого труда нам стоило упросить доброго инспектора Бока — дозволить и воспитанницам принять участие в этом спектакле… Наконец, он согласился, и мы живо принялись за дело; в несколько дней расписали роли, в неделю их выучили и дело пошло на лад[26]. Сам Грибоедов приезжал к нам на репетиции и очень усердно учил нас… Надо было видеть, с каким простодушным удовольствием он потирал себе руки, видя свое «Горе от ума» на нашем ребяческом театре!.. Хотя, конечно, мы откалывали его бессмертную комедию с горем пополам, но он был очень доволен нами, а мы были в восторге, что могли угодить ему. На одну из репетиций он привел с собою А. Бестужева и Вильгельма Кюхельбекера — и те также нас похвалили… Наконец, комедия была уже совсем приготовлена, на следующий день назначен был спектакль… но, увы! все наши хлопоты и надежды лопнули, как мыльный пузырь! Накануне самого представления, во время последней репетиции, является к нам инспектор Бок, и объявляет нам грозный фирман графа Милорадовича (который имел тогда главное начальство над императорскими театрами и которому кто-то донес об наших затеях), чтоб мы не смели так либеральничать и что пьесу, не одобренную цензурой, нельзя позволить играть в театральном училище. Все мы повесили носы от этого неожиданного известия и пришлось нам, горемычным, повторить два стиха из запрещенной комедии:

 

Ни беспокойства, ни сомненье,

А горе ждет из-за угла!

 

Да, действительно, мы все были в страшном горе, а наш простодушный Бок перетрусился не на шутку; он, кажется, боялся, чтоб за свою слабость к нам не попасть ему в крепость!.. Но дело ограничилось одним только выговором.

Мы с Григорьевым отправились тотчас же к Грибоедову с этим роковым известием, что, конечно, его сильно огорчило.

Итак, поэту не суждено было видеть на сцене (даже и в таком горемычном исполнении, как наше) своей бессмертной комедии.

В этот период времени, Грибоедов часто бывал у нас в доме, а мы с братом Василием Андреевичем еще чаще посещали его… Кроме его остроумной беседы, любил я слушать его великолепную игру на фортепьяно… Сядет он, бывало, к ним и начнет фантазировать… Сколько было тут вкусу, силы, дивной мелодии! Он был отличный пианист и большой знаток музыки: Моцарт, Бетховен, Гайдн и Вебер были его любимые композиторы. Однажды я сказал ему: «Ах, Александр Сергеевич, сколько Бог дал вам талантов: вы поэт, музыкант; были лихой кавалерист и, наконец, отличный лингвист!» (он, кроме пяти европейских языков, основательно знал персидский и арабский языки). Он улыбнулся, взглянул на меня умными своими глазами из-под очков, и отвечал мне: «Поверь мне, Петруша, у кого много талантов, у того нет ни одного настоящего». Он был скромен и снисходителен в кругу друзей, но сильно вспыльчив, заносчив и раздражителен, когда встречал людей не по душе… Тут он готов был придраться к ним из пустяков и горе тому, кто попадался к нему на зубок… Тогда соперник бывал разбит в пух и прах, потому что сарказмы его были неотразимы! Вот один из таких эпизодов: когда Грибоедов привез в Петербург свою комедию, Николай Иванович Хмельницкий просил его прочесть ее у него на дому. Грибоедов согласился. По этому случаю Хмельницкий сделал обед, на который, кроме Грибоедова, пригласил нескольких литераторов и артистов; в числе последних были: Сосницкий, мой брат и я. Хмельницкий жил тогда барином, в собственном доме — на Фонтанке у Симеоновского моста. В назначенный час собралось у него небольшое общество. Обед был роскошен, весел и шумен… После обеда все вышли в гостиную, подали кофе и закурили сигары… Грибоедов положил рукопись своей комедии на стол; гости, в нетерпеливом ожидании, начали придвигать стулья; каждый старался поместиться поближе, чтоб не проронить ни одного слова… В числе гостей был тут некто Василий Михайлович Федоров, сочинитель драмы «Лиза, или следствие гордости и обольщения» и других уже давно забытых пьес… Он был человек очень добрый, простой, но имел претензию на остроумие… Физиономия-ли его не поправилась Грибоедову, или может быть старый шутник пересолил за обедом, рассказывая неостроумные анекдоты, только хозяину и его гостям пришлось быть свидетелями довольно неприятной сцены… Покуда Грибоедов закуривал свою сигару, Федоров, подойдя к столу, взял комедию (которая была переписана довольно разгонисто), покачал ее на руке и, с простодушной улыбкой, сказал: «Ого! какая полновесная!.. Это стоит моей Лизы». Грибоедов посмотрел на него из-под очков и отвечал ему, сквозь зубы: «Я пошлостей не пишу». Такой неожиданный ответ, разумеется, огорошил Федорова и он, стараясь показать, что принимает этот резкий ответ за шутку, улыбнулся, и тут же поторопился прибавить: «Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич; я не только не хотел обидеть вас сравнением со мной, но право, готов первый смеяться над своими произведениями». — «Да, над собой-то вы можете смеяться, сколько вам угодно, а я над собой — никому не позволю»… — «Помилуйте, я говорил не о достоинстве наших пьес, а только о числе листов». — «Достоинство моей комедии вы еще не можете знать, а достоинства ваших пьес всем давно известны» — «Право, вы напрасно это говорите: я повторяю, что вовсе не думал нас обидеть». — «О, я уверен, что вы сказали, не подумавши, а обидеть меня вы никогда не можете».

Хозяин от этих шпилек был как на иголках, и желая шуткой как-нибудь замять размолвку, которая принимала не шуточный характер, взял за плечи Федорова и, смеясь, сказал ему: «Мы в наказание посадим вас в задний ряд кресел»…

Грибоедов между тем, ходя по гостиной с сигарой, отвечал Хмельницкому: «Вы можете, его посадить куда вам угодно, только я при нем своей комедии читать не стану»… Федоров покраснел до ушей и походил в эту минуту на школьника, который силится схватить ежа — и где его ни тронет, везде уколется… Очевидно, что хозяин был поставлен в самое щекотливое положение между своими гостями; не знал, чью сторону принять, и всеми силами старался как-нибудь потушить эту вздорную ссору; но Грибоедов был непреклонен, и ни за что не соглашался при Федорове начать чтение… Нечего было делать, бедный автор добродетельной Лизы взял шляпу и, подойдя к Грибоедову, сказал: «Очень жаль, Александр Сергеевич, что невинная моя шутка была причиной такой неприятной сцены… И я, чтоб не лишать хозяина и его почтенных гостей удовольствия слышать вашу комедию, ухожу отсюда»… Грибоедов с жестоким хладнокровием отвечал ему на это: «Счастливаго пути!» Федоров скрылся… Итак, драматургу, из-за своей несчастной драмы, пришлось сыграть комическую роль, а комик чуть не разыграл драмы из-за своей комедии.

По уходе Федорова, чтение началось — и нужно-ли говорить, какой эффект произвела эта комедия на слушателей!

Здесь, для контраста, приведу другой случай из домашней жизни покойного Александра Сергеевича. Был у него камердинер, крепостной его человек и молочный брат, который с малолетства находился при нем для прислуги; он вместе с ним вырос и был при нем безотлучно во всех его путешествиях. Грибоедов его очень любил и даже баловал, вследствие чего слуга зачастую фамильярничал со-своим господином. По какому-то странному случаю, этот слуга назывался Александром Грибовым, и Грибоедов часто называл его тёзкой. Однажды Александр Сергеевич ушел в гости на целый день. Грибов, по уходе его, запер квартиру на ключ и сам тоже куда-то отправился… Часу во втором ночи, Грибоедов воротился домой, звонит, стучит — дверей не отворяют… Он еще сильнее — нет ответа. Помучившись напрасно с четверть часа, он отправился ночевать к своему приятелю Андрею Андреевичу Жандру, который жил тогда недалеко от него.

На другой день Грибоедов приходит домой; Грибов встречает его, как ни в чем не бывало.

— Сашка! куда ты вчера уходил? — спрашивает Грибоедов.

— В гости ходил… отвечает Сашка.

— Но я во втором часу воротился, и тебя здесь не было.

— А почем же я знал, что вы так рано вернетесь? — возражает он таким тоном, как будто вся вина была, на стороне барина, а не слуги.

— А ты в котором часу пришел домой?

— Ровно в три часа.

— Да, — сказал Грибоедов, — ты прав: ты точно, в таком случае, не мог мне отворить дверей…

Несколько дней спустя, Грибоедов сидел вечером в своем кабинете и что-то писал… Александр пришел к нему и спрашивает его:

— А что, Александр Сергеевич, вы не уйдете сегодня со двора?

— А тебе зачем?

— Да мне-бы нужно было сходить часа на два, или на три в гости.

— Ну, ступай, я останусь дома.

Грибов расфрантился, надел новый фрак и отправился… Только что он за ворота, Грибоедов снял халат, оделся, запер квартиру, взял ключ с собою и ушел опять ночевать к Жандру. Время было летнее; Грибов воротился часу в первом… звонит, стучит, двери не отворяются… Грибов видит, что дело плохо, стало-быть, барин надул его… Уйти ночевать куда-нибудь нельзя, неравно барин вернется ночью. Нечего было делать: ложится он на полу в сенях около самых дверей и засыпает богатырским сном. Рано поутру, Грибоедов воротился домой и видит, что его тёзка, как верный пес, растянулся у дверей своего господина. Он разбудил его и, потирая руки, самодовольно говорит ему:

— А? что? франт-собака: каково я тебя прошколил? Славно отплатил тебе? Вот, если бы у меня не было поблизости знакомого, и мне-бы пришлось на прошлой неделе так же ночевать, по милости твоей…

Грибов вскочил, как встрепанный, и, потягиваясь, сказал ему:

— Куда как остроумно придумали!.. Есть чем хвастать!..

Другой раз, при мне, Грибоедов садится за фортепиано, у которого одна ножка была без колеса; и для поддержки под нее обыкновенно подкладывали какой-то брусок… На этот раз бруска не оказалось и фортепиано шаталось во все стороны… Грибоедова, завет своего Грибова и говорит ему:

— Ты, верно, опять сегодня играл без меня на фортепиано?

— Играл немножко, — отвечает он фамильярно.

— Ну, так и есть! А куда девался брусок?

— Не знаю…

— А что ты играл?

— Барыню…

— Ну-ко, сыграй!

Слуга, без церемонии садится за фортепиано и одним пальцем наигрывает известную песню:

 

Барыня-сударыня,

Протяните ножку.

 

Грибоедов прослушал его с полминуты, покачал головою и сказал ему:

— Ах, ты дрянь этакая! и понятия не имеешь, как надо играть, а портишь мне фортепиано! Пош-ш-шел! Играй, лучше, в свайку, или в бабки!

Эти два анекдота со слугою ясно обрисовывают простодушный характер Грибоедова. Впоследствии этот самый Грибов был вместе с господином своим в Тегеране и в 1829 году, во время кровавой катастрофы, погиб вместе с Грибоедовым.

Известно, что Грибоедов в 1826 году был вытребован из Тифлиса следственной комиссией по делу 14-го декабря: его подозревали также прикосновенным к заговору. Он был с фельдъегерем привезен в Петербург и содержался несколько дней под арестом в главном штабе. Вскоре, однако, он был освобожден, потому что никаких улик против него не оказалось. Я помню его экспромт, сказанный им по поводу этого ареста. Вот он:

 

По духу времени и вкусу

Я ненавижу слово: раб!

За то посажен в главный штаб

А там притянут к Иисусу!

 

В «Русском Архиве», и некоторых других изданиях было сказано, что при аресте Грибоедова в Тифлисе, в конце 1825 года, А. П. Ермолов дал ему возможность сжечь некоторые бумаги, которые могли послужить уликами его сообщества с декабристами. Что он со многими из них (с Кюхельбекером, Бестужевыми, Рылеевым) был в переписке, в этом нет сомнения; но едва-ли участвовал в заговоре… Если бы оно было так, то возможное-ли дело, чтобы он заставил пошляка «Репетилова» говорить подобные фразы:

 

У нас есть общества и тайные собранья

По четвергам; секретнейший союз…

 

потом:

 

…Но, государственное дело,

Оно, вот видишь, не созрело, и т. д.

 

Это было написано за два года до события 14-го декабря… Мог-ли бы Грибоедов так глумиться над заговорщиками, если бы он сам был членом тайного общества? А его письма к Булгарину из под ареста, эта добродушная шутливость и детская веселость при неприятном положении, не свидетельствуют-ли о полнейшем незнании Грибоедова об умыслах декабристов? Знакомство с ними не могло подать повода к серьезным обвинениям, при всей строгости следственной комиссии. Мы с братом были знакомы со многими из участников в печальном событии 14 декабря, однако же ни его, ни меня не потревожили не только арестом, даже и простым допросом… Впрочем, это заслуживает обстоятельного рассказа.

 

Глава XIV

 

А. И. Якубович. — Декабристы. — Обед у Якубовича. — Весть о кончине Александра I-го. — Слухи о бунте. — Граф Милорадович. — 14-е декабря и его последствия.

 

В начале 1825 г. с нашим театральным кружком сблизился капитан Нижегородского драгунского полка, Александр Иванович Якубович, о котором я уже упоминал выше. Очень часто я встречал его в доме кн. Шаховского. Это был замечательный тип военного человека: он был высокого роста, смуглое его лицо имело какое-то свирепое выражение; большие черные, навыкате глаза, словно налитые кровью; сросшиеся густые брови; огромные усы, коротко остриженные волосы и черная повязка на лбу, которую он постоянно носил в то время, придавали его физиономии, какое-то мрачное и вместе с тем поэтическое значение. Когда он сардонически улыбался, белые, как слоновая кость, зубы, блестели из-под усов его и две глубокие, резкие черты появлялись на его щеках, и тогда эта улыбка принимала какое-то зверское выражение. Любили мы с братом слушать его любопытные рассказы о кавказской жизни и молодецкой боевой удали. Эти рассказы были любимым его коньком; запас их у него был неистощим. Он вполне мог назваться Демосфеном военного красноречия. Действительно дар слова у него был необыкновенный; речь его лилась как быстрый поток, безостановочно; можно было подумать, что он свои рассказы прежде приготовлял и выучивал их наизусть: каждое слово было на своем месте и ни в одном он никогда не запинался.

Если-б 14-го декабря (где он был одним из действующих лиц) ему довелось говорить народу, или особенно солдатам, он бы представительной своего личностью и блестящим красноречием мог сильно подействовать на толпу, которая всегда охотница до аффектов.

Мы с братом несколько раз у него бывали; он жил тогда очень комфортабельно, у Красного моста, на углу Мойки; у него часто собиралось большое общество и мы встречали там многих молодых людей, которые впоследствии получили печальную известность, под именем декабристов. У него бывали между прочими — Рылеев, Александр Бестужев, кн. Одоевский и Кюхельбекер. Иногда, после обеда, кто-нибудь из гостей (а чаще других Рылеев) просили моего брата прочесть что-нибудь из театральных пьес — и брат часто декламировал лучшие монологи из любимых его трагедий и мастерским чтением своим доставлял всем большое удовольствие. Помню я, как однажды, незадолго до рокового 14-го декабря, мы сидели у Якубовича за обедом; вдруг входит его денщик и подает ему пакет из главного штаба… Он несколько изменился в лице, шумный разговор умолк… Якубович прочел бумагу и глаза его еще сильнее налились кровью. Он передал бумагу Рылееву, который сидел подле него; к нему наклонились другие и читали молча, некоторые переглянулись между собою и видимо были сильно переконфужены. Мы, не посвященные в их тайны, конечно, не могли тогда понять, какая причина была их тревоги. Наконец Якубович разразился полным негодованием. Дело было в том, что дежурный генерал прислал к нему запрос: почему он так долго остается в Петербурге и не возвращается на Кавказ? Вероятно срок его отпуска уже окончился. Якубович скомкал бумагу и бросил ее на окошко.

— Чего еще им нужно от меня?! — вскричал он, — разве они не знают, зачем я проживаю в Петербурге? Разве на лбу моем не напечатана кровавая причина?

При этих словах он сорвал повязку со своего лба, на котором широкий пластырь прикрывал его разбитый череп.

— Я могу им представить свидетельство от Арендта; он мне здесь два раза делал трепанацию. Что же еще им надобно? Ведь я для царской же службы подставлял этот лоб!..

Александр Бестужев сострил что-то по этому случаю; все расхохотались и беседа пошла по прежнему шумно и весело, как ни в чем не бывало. После обеда мы сели на диван и закурили трубки, а некоторые из гостей, в другой комнате, составили отдельные кружки и тихо начали разговаривать между собою.

После 14-го декабря нам сделалось все ясно: тут мы поняли, какое важное значение имела эта бумага, присланная из главного штаба, а тогда мы, конечно, ничего не могли заподозрить.

В конце ноября было получено известие о кончине императора Александра Павловича. Это неожиданное событие всех сильно поразило. Все почти непритворно о нем плакали; появились гипсовые его бюсты, портреты с печальными эмблематическими изображениями; траурные кольца с надписью: «Наш ангел на небесах»; все это покупалось тогда нарасхват. Прошли смутные, тяжелые две недели междуцарствия, в продолжении которых успели налитографировать портрет Константина Павловича с подписью: «Император всероссийский».

Приближалось грозное 14-е декабря…

В народе распространялись тревожные слухи, что общественное мнение сильно разделено относительно преемника престола. На рынках и в мелочных лавках, куда стекаются из низших слоев народонаселения разные городские сплетни и нелепые толки, много было зловещих рассказов. Так и наша прислуга слышала где-то 13-го декабря, что завтра-де назначена войскам присяга и что некоторые полки не хотят присягать новому императору Николаю Павловичу. Разумеется, мы этому ничему не верили и запретили прислуге повторять такие нелепости.

Наступило утро рокового дня; казалось, что все шло обычным своим порядком: на улицах ничего особенного не было заметно. В этот день был именинник наш директор, Аполлон Александрович Майков, который хотел справлять свои именины у дочерей своих Азаревичевых, живших с матерью на казенной квартире в доме Голлидея, в 2-м этаже (в том самом доме, где и мы жили). Над ними была тогда квартира танцовщицы Катерины Телешовой, которую генерал-губернатор, гр. Милорадович, довольно часто посещал. Часов в 10 с половиной графская карета, четверней, подъехала к крыльцу со двора и граф, в полной парадной форме, в голубой ленте, вышел из нее и пошел, по обыкновению, прежде наверх к Телешовой, а потом обещал зайти на пирог к имениннику. Видя генерал-губернатора в то утро совершенно спокойным, мы тоже начали успокаиваться и были почти уверены, что нелепые вчерашние слухи не имели никакого основания, иначе как бы мог, в такой важный день и час, губернатор столицы быть в гостях у частного лица? Неужели бы эти зловещие городские слухи не дошли до него? Но не прошло и четверти часа, по приезде графа, как во двор наш прискакал во весь карьер казак; соскочив с лошади, он побежал наверх, в квартиру Телешовой, и через несколько минут карета подъехала к подъезду и граф быстро сбежал с лестницы, бросился в карету, дверцы которой едва успел захлопнуть его лакей и карета стремглав помчалась за ворота. Мы побежали смотреть в окна, выходившие на Офицерскую улицу и тут увидели батальон Гвардейского Экипажа, который шел в беспорядке, скорым шагом, с барабанным боем и распущенным знаменем; батальоном предводительствовал знакомый нам капитан Балкашин. Уличные мальчишки окружали солдат и кричали: «ура!»

Быстрый отъезд графа и эта последняя картина мало доброго обещала. Мы, с братом, начали собираться со двора, чтобы узнать, в чем дело; но матушка наша взяла с нас слово, чтобы мы далеко не ходили, чтобы не совались в толпу и были осторожнее. Мы пошли по Большой Морской и тут встретили Сосницкого, который отправился вместе с нами; мимоходом втроем завернули мы к Якубовичу, чтоб от него, как от военного человека, что-нибудь узнать обо всей этой сумятице. У него был приготовлен на столе завтрак, но он был видимо что-то не в себе, в каком-то тревожном состоянии. Якубович поздоровался с нами и сказал:

— Закусите, господа, да пойдемте вместе на Сенатскую площадь; сегодня присяга, посмотрим что там делается…

Но нам не шел кусок в горло, и мы отказались от завтрака. Он велел подать себе шинель и мы все вышли на улицу. С Гороховой шла значительная часть Московского полка, также с барабанным боем и распущенными знаменами; густая толпа разного сброду и особенно пропасть мальчишек окружали солдат и горланили: «ура!» Якубович пожал руку моему брату и побежал вперед, вскоре мы потеряли его из виду; поворота за угол на Морскую, мы увидели Якубовича уже без шинели, с обнаженной саблей, впереди полка: он сильно кричал и махал своею саблею. Мы взялись с братом за руки, чтоб толпа не оттерла нас друг от друга, и пришли на Дворцовую площадь — и там увидели нового императора, в полной парадной форме, перед батальоном Преображенского полка. Он был бледен, но на лице его не било заметно ни малейшей робости; он торопливо отдавал какие-то приказания своим адъютантам и окружавшим его генералам.

Все виденное нами до сих пор была только шумная увертюра перед той кровавой драмой, которая через час должна была разыграться на Сенатской площади. Со всех улиц густые толпы людей — всякого звания и возраста — стекались ко дворцу и к сенату. Там скакала кавалерия; тут бежала пехота; дальше сверкали артиллерийские орудия. Вся эта обстановка предвещала близкую грозу и потому мы, с братом, решили лучше, подобру да поздорову, убраться восвояси.

Брат мой хотя и разыгрывал героев во многих народных трагедиях и площадных мелодрамах, но представление на Сенатской площади было нам обоим не по вкусу, и мы должны были оставить свое неуместное любопытство, за которое могли дорого поплатиться, потому что пуля-дура не разбирает ни правого, ни виноватого.

На обратном пути мы увидели карету гр. Милорадовича, без кучера и форейтора; посторонние люди вели лошадей под уздцы. Тут нам сказали, что в кучера и форейтора народ бросал на площади поленьями и избил их, Бог знает за что.

Мы воротились домой часа в два и рассказали отцу и матери все, что видели. День был пасмурный, перепадал легкий снег и к трем часам значительно стемнело. Мы все сидели у окошек и видели беспрерывную суетню на улице: то проскачет казак, то жандарм, то фельдъегерь промчится во всю прыть. Часу в четвертом, с той стороны, где Сенатская площадь, что-то сверкнуло и через несколько секунд раздался, пушечный выстрел, потом — другой, третий — и в наших сердцах болезненно отозвались эти зловещие выстрелы. Матушка наша перекрестилась и заплакала. Тут кто-то из наших знакомых прибежал к нам прямо с площади и сказал, что гр. Милорадович смертельно ранен и что в бунтовщиков стреляли картечью. Матушка наша никого из домашних не отпускала от себя. Обеденный стол давно был накрыт, но никому из нас и в голову не приходило пойти в столовую и мы целый вечер провели в мучительном беспокойстве и неизвестности. Едва только смерклось, как начали показываться казацкие патрули по всем улицам и переулкам. Казакам было приказано разгонять народ, если он будет собираться кучками, или толпою.

Ночью на Сенатской и Дворцовой площадях зажжены были костры и некоторые части войска оставались там до утра; около дворца ночевала артиллерия с заряженными пушками; по другим улицам расставлены были пикеты. На другой день, очень рано, я, с братом, пошел на Сенатскую площадь и мы увидели кровавые следы вчерашней драмы. В Сенате оконные стекла и рамы второго этажа были разбиты вдребезги. Говорили, что покойный великий князь Михаил Павлович, желая избегнуть пролития крови приказал артиллеристам сделать первый выстрел поверху; но тут было несколько невинных жертв неуместного любопытства: иные зеваки, которые забрались на балкон, чтобы оттуда взглянуть, что делалось посреди площади, поплатились своими головами. Мы, с братом, в то утро сами видели кровавые пятна на стене и на некоторых колоннах. Около сената, во многих местах, снег был смешан с кровью; остатки ночных костров чернелись повсюду. Конногвардейские отряды разъезжали по главным улицам. Я подошел к одному из них и спросил унтер-офицера о князе Одоевском, который был тогда корнетом в этом полку. Унтер как-то подозрительно взглянул на меня и грубо отвечал мне:

— Ты спрашиваешь: где князь Одоевский? Ну, где он будет, еще Бог весть!

Брат мой взял меня за руку, отвел в сторону и сказал мне:

— Зачем ты тут суешься? Видишь, стало быть, и бедный князь попался.

Князь Александр Иванович Одоевский был другом Грибоедова и мы у него в дому познакомились с ним. Ему было с небольшим 20 лет; он был очень красивой наружности, прекрасно образован, кроткого и доброго характера, но энтузиаст, с пылким воображением: его легко было увлечь в заговор. Шиллер был его любимым поэтом и вообще он восхищался немецкой литературой. В роковой вчерашний день он оставил свой полк и перешел в ряды бунтовщиков.

По следствию оказалось, что он уже полгода назад сделался членом тайного общества.

В тот несчастный вечер, когда мятежники были рассеяны и бунт усмирен, князь Одоевский, переодетый в партикулярное платье, прибежал к Андрею Андреевичу Жандру, который жил тогда на казенной квартире, на Мойке, в доме, где помещался его департамент. На следующее утро, Одоевского стали разыскивать, и так как было известно, что он коротко знаком с Жандром, к последнему приехал полицмейстер. Спрятав Одоевского в шкаф, Андрей Андреевич сказал, что князь у него не был. Одоевский у него переночевал и на другой день Жандр убедил несчастного, что ему всего лучше самому принести повинную, так как дальнейшее укрывательство затруднительно, а бегство невозможно… Одоевский последовал совету Жандра. Между тем пребывание князя в квартире Андрея Андреевича не укрылось от строгих розысков полиции: Жандр, по Высочайшему повелению, был арестован и посажен на гауптвахту. Проведя на ней несколько дней, он был, наконец, призван во дворец, в кабинет Государя.

Жандр лично объяснил Императору, как было дело, и Николай Павлович сказал ему:

— Если все то справедливо, что ты мне сказал, ты поступил как честный человек — и ни в чем не виноват; но если ты солгал мне хоть в одном слове — не жди от меня никакой пощады!

Вскоре Жандр был освобожден, а через месяц получил орден св. Анны 2-й степени, к которому был представлен еще до 14-го декабря.

Розыски и допросы следственной комиссии продолжались несколько месяцев. Часто случалось нам, в продолжении этого времени, видеть фельдъегерскую тройку с каким-нибудь несчастным, которого везли к допросу из-за заставы; или иногда, под вечер, стоявшую наемную карету у крыльца какого-нибудь дома, откуда выходил человек, закутанный в шубу, или шинель, садился с жандармским офицером в карету, а жандарм помещался на козлах, или на запятках. Тяжелое, грустное было время!

Могло-ли нам, с братом, прийти в голову, что за несколько недель до 14-го декабря мы обедали в кругу главных двигателей заговора? Матушка наша долго была в тревожном состоянии, опасаясь, чтоб нам не пришлось несолоно похлебать за эти обеды и чтобы и нас не позвали к допросу за компанию… но, слава Богу, этого не случилось.

Однажды (это было уже в августе месяце 1826 года) к нам пришел денщик Якубовича и сказал брату, что его господин приказал доставить ему, на намят, вольтеровские сафьянные кресла. Матушка до смерти перепугалась и не хотела слышать об этом подарке.

— Сохрани тебя Господи, Базиль, брать эти кресла!! — говорила она ему; — может быть в них запрятаны какие-нибудь бумаги, которые могут тебя погубить!

Брат хоть и посмеялся этому предположению, но не взял кресел, чтоб успокоить матушку. Мы стали расспрашивать денщика, когда и как был арестован Якубович, и он нам все подробно рассказал. Поздно вечером, 14-го декабря, Якубович воротился домой: тотчас зарядил карабин и поставил его на окошко, потом велел накрепко запереть двери с подъезда и решительно никого не впускать к нему. Часу в первом ночи приехал полицмейстер Чихачев с жандармами и требовал, чтоб его впустили; ему долго не отворяли дверей, но когда он грозился их выломать, Якубович приказал отпереть двери. Все бумаги его были забраны и сложены в наволочку и он беспрекословно позволил взять себя.

Тут его денщик простодушно прибавил:

— Бог их знает, зачем они изволили зарядить карабин? Он так, нетронутый, и остался на окошке.

В самом деле, поступок Якубовича был очень загадочен; никто, конечно, не сомневался в его храбрости; и, глядя на его воинственную личность, казалось бы, что этому человеку — жизнь нипочем… но, быть может, он еще надеялся оправдаться, а может быть у него просто не хватило духу — пустить себе пулю в лоб, несмотря на то, что черкесская пуля уже проложила туда дорогу.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-11-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: