Глава 3. ПРИВЫЧКА ПОСТУКИВАТЬ ПЕРОМ 2 глава




Столь привычная для нас со времен Гёте оппозиция Dichtung und Wahrheit, «поэзии и правды», ему незнакома. Он ни за что не позволил бы себе разочаровать нас и написать лишнее, т. е. случайное и, значит, неверное. Он изображает себя, поэта, таким, каким должен быть, с его точки зрения, поэт. Каким он убежденно видел свое существование в качестве подлинного.

Подобная точка зрения была, разумеется, целиком укоренена в античных и христианских топосах. Однако, как мы сможем убедиться, в эпистолярии Петрарки с этими общими местами происходят всякие удивительные вещи, благодаря примешиванию к ним катализирующего личного авторского усилия. Так что, совершенно оставаясь, как будто, в поле авторитетных для Петрарки книжных реминисценций, цитат и топосов, мы имеем дело именно с его культурной инициативой, всё-таки с его точкой зрения.

Так вот как, стало быть, он считал необходимым жить такому человеку, как Петрарка... И, следовательно, вот как он жил— во всяком случае, старался сознавать себя и сознавал.

Жизнь Петрарки — его, может быть, самое значительное сочинение. Письмо к потомкам, которое нас сейчас занимает, — пересказ этого сочинения. А те факты, которые, допустим, с его рассказом расходятся, — их и не было в жизни постольку, поскольку жизнь сознавалась и творилась как произведение.

Ведь в готовый текст всякий автор не вставляет многого из набросков и черновиков. Иные из них можно выбросить за ненадобностью. Они незначимы.

Они выпадают из стиля. Автор и знает, и не желает знать, искренне и обдуманно забывает о них.

Непригодившиеся факты таковыми не являются.

Поэтому Петрарка, чтобы поведать о себе, просеивает себя. Собственно, точно так же поступают в любой другой культуре, включая и нашу современную; эпохальное различие, даже если оно фундаментально, — только в критериях.

***

... По возвращении из Болоньи в Авиньон двадцати лет от роду, рассказывает Петрарка, «я начал приобретать известность, а высокие лица — домогаться близости со мной (familiaritas mea). Ныне я уже, признаться, не ведаю, почему — и дивлюсь этому; тогда же я ничему не удивлялся, ибо, как это бывает в молодости, казался себе в высшей степени достойным любых почестей». «Я был приглашен... сиятельной и знатной семьей Колонна», и — «[как это выглядит в свете всего дальнейшего,] ныне уж не ведаю, заслуженно ли, но в ту пору, конечно же, [еще] нет» — «мне были оказаны почести просвещенным и несравненным мужем Джакомо Колонна...» А позже при его брате, кардинале Джованни Колонна, он, Петрарка, ощущал зависимость «не от господина, а как бы от отца, или даже еще иначе — был с ним, как с возлюбленным братом, будто находился в собственном доме и у себя». Наконец, в Риме глава семьи, «великодушный родитель их Стефано Колонна, равный любому из мужей древности, принял меня и приблизил к себе таким образом, что ни в чем, сказал бы я, не делал различий между мной и кем-либо из своих сыновей. Любовь и привязанность ко мне этого выдающегося человека оставались неизменными до конца его дней, а во мне это живо поныне и умрет только вместе со мной» (р. 878—880).

Известно, что Петрарка пользовался покровительством Колонна с 1330 до 1347 года. Обязанности его были весьма необременительны. Он иногда отправлял мессу в роли домашнего капеллана, принимал на себя отдельные дипломатические поручения. Когда Петрарка с 1337 года обосновался в Воклюзе, служба его стала практически номинальной. Довел дело до гнева этого могущественного семейства и разрыва, до необходимости для себя устраиваться как-то иначе, по сути, он сам. Причина была достаточно фантастической: отношение Петрарки к движению Кола ди Риенцо, которого он вообразил наследником свободы и славы великого Рима, человеком, подобным древним римлянам... как и он сам, Петрарка.

Мнимо-политический «развод» с Джованни Колонна (отзвук сего, восьмая эклога «Буколик», называется «Divortium») явился наглядным доказательством, что культурно-исторический феномен, несколько неосторожно называемый «мифами Петрарки» («миф о Лауре», «миф об уединенной жизни», «миф о незаконченности «Африки» и т. д.), обладал чрезвычайно плотной реальностью и был способен на чаше вполне практических весов перевешивать реальности житейские... В конце концов, мы обязаны признать, что именно ради мифа о Риме Петрарке пришлось покинуть навсегда «Галлию», расстаться с уютным и ненаглядным Воклюзом.

Но эту причину, как и вообще разрыв с Колонна, он обходит молчанием. Предпочитает вспоминать своих сиятельных друзей тепло и приподнято. Подчеркивает изначальное равенство отношений. Тем не менее, именно сюда введен рассказ о том, как он, наскучив городской жизнью, однажды «набрел на совсем небольшую, но уединенную и ласкающую взгляд долину, называемую Закрытой, у истока Сорги, царицы всех [здешних] ручьев». Далее следует описание независимой творческой жизни в тихой сельской обители. Оно логично перетекает в обширный эпизод увенчания Петрарки лавром первейшего из поэтов от имени «senatus populusque Romanus» на римском Капитолии 8 апреля 1341 года.

В этот эпизод вплетены взаимоотношения с королем Неаполя Робертом Анжуйским, которого Петрарка называет «высочайшим и государем, и философом, который был более славен знанием словесности, нежели троном (поп regno quam literis), единственным в нашем веке не только правителем, но и другом учености и добродетели». Исключительно по указанной причине — так желает думать поэт, поэтому нам неуместно сомневаться... — он, прежде чем решиться принять лавровый венец от римлян, избрал Роберта своим судьей в этом деле. Тот три дня подряд, заявляет Петрарка, обстоятельно экзаменовал его, объявил достойным коронования, предложил для этого Неаполь. Но Петрарка предпочел Неаполю, как и ранее парижской Сорбонне, конечно же — Рим. Роберт познакомился с незаконченной и необнародованной «этой моей „Африкой"». Пришел в такой восторг, что просил посвятить поэму ему... Что ж, Петрарка «не мог, конечно, да и не хотел отказывать». Вот так.

Словом, «каким я ему показался и как был им принят, сам удивляюсь поныне, и ты, читатель, тоже удивишься, когда узнаешь» (р. 884).

Не только полное достоинство и равенство обладателя короны поэтов с прочими венценосцами, но и более того.

«... Я был на зависть удачливо взыскан близкими отношеними и дружбой государей и королей. Однако многих из них я, хотя и глубоко любя, избегал: настолько во мне была укоренена любовь к свободе (tantum fuit michi insitus amor libertatis), что я при малейших признаках чего-то с ней несовместного всячески старался от этого уклониться. Многие государи моего времени меня любили и лелеяли, а за что, не знаю, это уж их дело. И, таким образом, когда я бывал с ними, то это, скорее, они бывали со мной; и от могущества их для меня не проистекало никакой докуки, одни только многие удобства» (p. 874)10.

Отчасти не отсюда ли некоторые внешне необъяснимые переезды Петрарки в Италии? Похоже, он опасался слишком уж прирасти к какому бы то ни было очередному покровительству.

Набрав со временем шесть церковных пребенд, среди коих наиболее известна та, что сделала его каноником в Падуе, но полное священство так и не приняв, т. е. сохранив свободу также в отношении клира, — Петрарка бывал в разные времена почтенным, постоянным, подчас многолетним гостем синьоров Милана (Висконти), Пармы (Корреджо), Падуи (Каррара), дожей и сената Венеции... Его жаловали не только Роберт Анжуйский, но и король Франции Иоанн II, император Карл IV, папы Клемент VI, Иннокентий VI и Урбан V...

Опустим же достоверные выкладки биографов о том, сколь зато осторожным и дипломатичным постоянно приходилось быть Петрарке. Что из того?

Обойдем пока и неудачу при попытке занять место в авиньонской курии. Похоже, его культурно-историческая судьба не возжелала допустить, чтобы он стал всего лишь очередным апостолическим секретарем.

Он остался человеком без должности и места. (То есть того, что веком раньше Бертольд Регенсбургский называл «ami»: в качестве одного из пяти «даров», получаемых человеком от рождения, закрепленных за ним от Господа.)

Петрарка был по своему социальному положению в общем первым в истории «просто» писателем... Первым прославленным и благополучным автором-профессионалом. Впрямь относительно независимым.

Это — завоеванный им совершенно особый личный статус. Какой? Статус частного лица...

***

Отдадим себе отчет в том, что лишь один Петрарка во всей тогдашней Европе являлся, так сказать, частным лицом11. Как раз поэтому было бы исторически нелепо и непродуктивно докапываться, насколько он действительно пользовался независимостью — или воображал ее, или это всего лишь «литературный» артефакт. В подобных условиях, в XIV веке (да и, конечно, еще много позже: собственно, до кануна гражданского общества, т. е. до эпохи французских энциклопедистов), быть в собственных глазах и в глазах окружающих просто и только сочинителем, только автором того-то и того-то, превратить свое авторство и личное призвание в нечто социально действительное, самодостаточное и пр. — возможно было преимущественно в формах культурного воображения. И... его, т. е. такого воображения, всё-таки, социокультурной реальности. Поскольку мы, как-никак, толкуем об истории культуры, не стоит излишне буквально, натуралистически сталкивать реальное и воображаемое.

Вместе с тем. То, что выдумал Петрарка и выдал за себя и что принималось серьезно им самим и в его кругу, — а значит, и было поэтом Петраркой, — не могло бы никому прийти в голову еще недавно. Даже Данте, которого он однажды видел в детстве.

Данте был горд, признался, как горек для него хлеб изгнания, знал о себе и то, какой он превосходный поэт. Однако гордость его была более традиционной. Самосознание Данте, очень личное, всё же уходило корнями в почву коммуны, обошедшейся с ним так жестоко. Он был кем угодно — одним из числа «добрых мужей», пополанов Флоренции, членом старшего цеха и одним из приоров 1302 года, гибеллином, визинером, ученым писателем, поэтом — но не исключительно профессионалом «studiorum humanitatis» и не... частным лицом, пусть в несколько условном, культурно-игровом, опережающем значении этого понятия применительно к Петрарке.

Приближалась, однако, иная эпоха. Понадобились совсем иные фантазии сравнительно с дантовыми. Но, чтобы оказалось возможным — уже в следующем столетии — появление элитарной социальной группы «ораторов», гуманистов, к которой индивид мог принадлежать лишь неформально, в результате своего выбора, излюбленной направленности чтения и мыслей, личного усердия, одаренности и соответствующего признания других лиц, интеллектуально близких к тому же12, — кто-то должен был первым спроектировать потребное для этого новое Я.

Это сделал Петрарка.

Он сотворил, выдумал, вылепил себя — из словесности, из латинских текстов, — не из чего иного это и нельзя было бы сотворить. Топосы любви к свободе и уединенной жизни ради чтения древних и сочинительства — рекомбинируются в нечто до крайности оригинальное. Под пером Петрарки начинает на века кристаллизоваться новый топос — русскому читателю ставший известным, конечно, главным образом от Пушкина...

«Ты — царь. Живи один...

«Как же это совместимо? Разве царь может жить «один»? — лукаво недоумевал Абрам Терц13.

Может, если его венец — лавровый.

Поэт — один, и он — царь. Его публичное одиночество торжественно. В качестве сочинителя Петрарка, явно держа на уме Вергилия или Сенеку, ощущает свое особое достоинство, сопоставимое с царским. Вот откуда странные, вскользь — словно бы так и надо! — упоминания о Цезаре Августе. Он-де, Петрарка, тоже происхождения не знатного, но древнего; он не считает нужным, в отличие от Августа, заботиться о красноречии в повседневных, «домашних» беседах14.

Восхваляя ученое и поэтическое уединение, традиционно связывая его с высоким «досугом», otium'oM, Петрарка, однако, понимал этот досуг как самое стоящее дело на свете. Как нечто совпадающее для него, пишущего, с общественно значимым занятием и положением. По сути, отождествлял otium с negotium'oM15.

Этим он открыл ренессансную и новоевропейскую перспективу. В этом он разнился не только от средневекового клирика, университетского лектора, придворного поэта и т. д., но и от античного учителя-ритора, либо судебного оратора, либо поэта или историка, сознававшего себя, однако же, прежде всего членом гражданской общины (civitas). Положение в ней и личная карьера зависели от участия в публичной жизни, от официального дела индивида, а не от его домашних, пусть наиутонченных, досугов. При самой вдохновенной увлеченности сочинительством, также и в случае широкой влиятельности своих в нем успехов, всё-таки античный римский автор противополагал подобные вещи в качестве «досуга» — «делу» (даже если ставил их на службу «делу»). Это так наглядно, например, в письмах Цицерона Аттику!

Столь же явственно искреннее и совершенное непонимание Петраркой такого, реально «гражданского», соотношения между писательскими досугами и, скажем так, политическими деловыми буднями — у того же почитаемого им превыше всех Цицерона. И вот он направляет своему любимцу послание, полное показательных и забавных упреков. «О, вечно беспокойный и терзаемый тревогой <...> чего же ты добивался бесчисленными спорами и совершенно бесплодным соперничеством? Куда ты забросил приличествующий твоим и годам, и занятиям, и достатку спокойный досуг?.. Ах, насколько было бы лучше, тем более философу, состариться в спокойной деревне <...> не иметь никаких фасций, не ловить никаких триумфов, не возмущаться никакими Каталинами...»16 Так наш поэт обращает целый град общих мест, выуженных, впрочем, как раз из текстов адресата, — против него же.

Нечего сказать, подходящие советы для — Цицерона!..

Но в этом, на наш нынешний взгляд, «неисторическом» (хотя не лишенном осторожной и вполне свойственной Петрарке практической трезвости) отношении к великому политическому неудачнику— мол, отчего Цицерону бы не «состариться в спокойной деревне», «раз свобода уже умерщвлена, а республика погребена и оплакана»? — зато проступает продуманное и глубокое сознание своего собственного предназначения. Своей судьбы воклюзского как бы отшельника, сумевшего сделать себя именно в этом качестве стоящим на виду у всего человечества.

«... Я осудил твою жизнь, не одаренность, не язык (поп ingenium, поп linguam)» (Fam., XIV, 4). Что до жизни самого Петрарки, то она, по сути, как раз есть не что иное, как язык... т. е., она — развертка помянутой специфической языковой и душевной одаренности. Она, его жизнь, чужда оппозиции vita/ingenium, которую Петрарка усматривает у Цицерона относительно Эпикура и которую он, пусть с риторическими оговорками, применяет к самому Цицерону.

Жизнь писателя как такового всецело сводится, по Петрарке, «к этой, какой ни на есть, способности и намерению писать (scribendi facultatem ас propositum)» (Там же).

***

Вот почему он ни от кого и ни от чего зависеть — не должен! Он свободен от своих покровителей. Не он ищет быть с государями, а — они с ним... Он желает уединения, чтобы не рассеиваться; хотя всегда рад принять ученых и достойных друзей. Даже предлагал Боккаччо (в трудную для того пору) поселиться у себя постоянно.

Все исходные индивидные самоопределения Петрарки — в качестве полученных от природы или социальных, отвоеванных им, — это отрицательные определения. Все четыре свободы — от личных особенностей, от места, от времени, от внешних обстоятельств — именно свободы «от». Сами по себе они еще не выделяют «из вашего же стада» достославного описателя собственной жизни. Или выделяют как-то странно... почти бессодержательно. Свято место делается пусто. Но пусто оно, конечно, не остается. Происходит риторическое корчевание, подсечно-огневая расчистка умственной почвы под принципиально новую роль для индивида.

Или выразимся так. Заготавливается — ну да, из готовых и тщательно разминаемых топосов — некая глиняная пустотная форма для отливки...

Чем же засевает этот пал, чем наполняет эту форму Петрарка? То есть вообще-то понятно чем. Но — как!

О себе, о проживаемой жизни рассказывает Я- автор. Но как удается Петрарке впервые столь тесно соединить их — т. е. Я и автора? Придать сочинительству необычайно личную значимость и окраску? Как это устроено и подтверждено изнутри текста, каким образом сам автор интимно «вплетен» (textus) в словесную ткань, сам стал своим «текстом»? Ибо если бы дело обстояло иначе, то Петрарка был бы не в состоянии усмотреть реальную индивидную конкретность — на кончике своего пера.

Если Я действительно полагает себя через авторство, через эти вот scribendi facultas ас propositum, то следует искать тому свидетельства не просто в заявлениях на сей счет (хотя и они в случае Петрарки замечательно новы, любопытны, показательны), — но в содержательном, предметном, речевом, интонационном составе произведения.

***

Петрарка начинает адресуемую читателю-потомку автобиографию следующими словами: «Может быть, тебе доведется услышать что-нибудь обо мне, хоть и сомнительно, чтобы незначительное и слишком темное имя дошло до дальних мест и времен. И ты, возможно, пожелал бы узнать, что за человек я был и при каких обстоятельствах были написаны мои сочинения, особенно те, слава которых дойдет до тебя, или те, что станут ведомы тебе лишь по названиям» (р. 870).

Уже второе слово — «tibi». И дальше Петрарка, собственно, пишет не собирательному и отвлеченному «потомству», а словно бы каждому читателю в отдельности. Это придает эпистоле тон дружеского и личного обращения. Дважды нам встретится еще: «любезнейший читатель (carissime lector)» и «ты, читатель, думаю, удивишься, когда узнаешь об этом» (р. 878, 884). Поэтому лучше бы называть письмо не так, как велит рукописный извод; но — «Читателю-потомку»...

Ср. в русской поэзии у Баратынского: «И, как нашел я друга в поколеньи, читателя найду в потомстве я». Или... у Маяковского: «как живой, с живыми говоря». Но ни до Петрарки, ни, кажется, и после него, никто никогда не обращался к читателю-потомку в жанре частного письма. Словно бы к неизвестному другу... Это позволило привнести в интонацию доверительность, оркестровать автобиографию в духе всего остального петрарковского эпистолярия. Не менее оригинальной затеей Петрарки (и он это вполне сознавал: «dissimilitudo materie»!— Fam., XXIV, 2) было оформление посланий к древним писателям в виде таких же частных писем, ничем по жанру не отличающихся от эпистол, обращенных к живым и реальным корреспондентам. С положенным subscriptio, с инсценировкой общения — предполагаемой реакции древних, ответных вопросов. Так и здесь: «ты захочешь узнать», «ты удивишься». Поэт конструирует и будущее, и прошлое (ощущая их оттого лишь острей в качестве таковых) как сплошь настоящее: через квази-общение между «я» и «ты». Обращение в далекое прошлое или будущее подано, как реально отправленное письмо. Потому и само время — измерение частное, личное.

Это — время писателей и читателей.

Хотя Петрарка сочинял «Posteritati» несколько лет, отставлял в сторону и возвращался, почему же он не смог завершить сравнительно скромное по размерам произведение? — случай для поэта всё-таки чрезвычайный. Ведь огромную и трудную «Африку» он как-никак дописал, лишь считал недостаточно отшлифованной и не обнародовал; собрание же биографий «De viris...» было замыслом громоздким и поздним.

Но что могло заставить Петрарку остановиться, растянув это на годы, посреди эпистолы! Очень на него не похоже. Во всяком случае, умственный склад поэта был таков, что незаконченность (ср. с историей «Африки») его беспокоила. Поэтому здесь она дополнительно указывает на особую важность, которую поэт придавал этой эпистоле — самой ответственной из всех, что ему доводилось писать.

Примем также в расчет беспрецедентность, уникальность, неизвестность подобного жанра: автобиографии как письма в будущее. И особенно вот что. Если исповедь возможна и желательна во всякое время, на каждой отметке жизненного пути, означая не то, что этот путь закончен, а то, что нужно быть готовым сейчас и впредь, во всякий час, закончить его, предстать пред Господом... Если бытовые автобиографии (т. е. «домашние хроники» XIV века, где «я» внутри густой семейной, деловой и политической фактуры) тоже легко поддаются окончанию, будучи исчерпаны и оборваны в любой произвольной точке, до которой сейчас добралась жизнь рассказчика... Если, далее, Данте поведал в «Новой жизни» законченную в себе историю любви (смерть Беатриче — личный, поэтический и сакральный финал), Абеляр же — «историю моих бедствий » со сложным, но также ситуационным заданием, в защиту от гонителей, в ответ ненавистникам... т. е., если в обеих историях о себе биографический материал исчерпывающе укладывался в жанровый замысел, пусть неординарный или многослойный — совсем иное в данном случае, в «Posteritati»... Как подытожить и закончить адресованный потомкам самоотчет Я? Ведь эта удивительная эпистола есть именно итоговый, окончательный и притом вполне конкретный рассказ о писателе Петрарке. Однако и то, что пока не написано, или не завершено, или не вполне отделано, не обнародовано, тоже должно бы быть сюда включено и как-то сказаться в устроении текста. Между тем, образчиком могло служить только античное посмертное закругленно-поучительное описание чьей-либо жизни. В биографии достославного мужа Франческо Петрарки, с этой классической и риторической точки зрения, определенно недоставало того, чем кончается всякая правильная биография.

Ну да! недоставало кончины героя. Для замысла Петрарки в этом могла состоять немалая литературная трудность...

«В самом деле, прежде всего посмотри-ка, кто те, чьи сочинения осыпают похвалами; поищи-ка их авторов; и конечно, они давно обратились в прах. Ты хочешь, чтобы восхваляли и твои сочинения? — так умри же. Любование человеком начинает жить, когда сам он умирает, конец жизни это начало славы; если слава приходит раньше, это вещь редкая и исключительная. Скажу больше: пока жив кто-либо из твоих современников, тебе не снискать полностью того, чего жаждешь. Вот когда все они тоже сойдут в могилу, появятся те, кто способен судить без гнева и зависти» (Fam., I, 2: 3—4).

Если автобиография Петрарки — антикизированное и вместе с тем необычно преображенное по предметному смыслу повествование, то закончить ее равно мешали в наложении друг на друга как традиционность матрицы, так и новизна задания. Ибо: если подразумевается реальный, биографический комментарий к завершенному Я-автору, то как быть с ним живущим, незавершенным? Например, как быть хотя бы с той же двусмысленностью насчет «Африки», вроде написанной, но вроде и недописанной? То ли пригодна она к отправке в будущее, то ли нет. О главном сочинении в эпистоле поведано немало, но, как увидим, в странном ракурсе, заметно уводя от него как итога — к нему как намерению, обещанию, и наконец, особенно как состоянию и знаку творческого подъема.

Одно дело заготовить, скажем, латинскую эпитафию самому себе; другое — написать взамен (и столь же итогово) автобиографию. Обозреть себя, Петрарку, во всех конкретностях и со стороны, как бы за гранью смертных дней и трудов. А между тем труд писательской жизни не исчерпан. Перу еще скрипеть. И точка обзора для итогового отчета — отчасти впереди...

Впрочем, хотя жанр, штучно изобретаемый поэтом, легко наталкивает на подобные домыслы относительно внутренних смысловых помех к дописыванию «Posteritati», — это всё-таки только наши домыслы. Может быть, они уместны лишь с позиций «вненаходимости» (см. у М. М. Бахтина), лишь в свете более позднего понятия «личности». Что же до сомнения, дойдет ли его, Петрарки, «темное имя» до будущего читателя, то тут не только обычное риторическое изъявление скромности. Ситуация, при которой одни сочинения сохранились, а о том, что существовали и другие, известно лишь по названиям, — да ведь это столь хорошо знакомая Петрарке и волнующая его судьба творений древних (см., например, второе письмо к Цицерону: Fam., XXIV, 4). А это означает, что поэт измеряет расстояние, которое отделяет его самого от воображаемого получателя сего послания, — этак полутора тысячелетиями?..

Запросто. Именно что-то в этом роде.

Петрарка пишет древним, пишет потомкам, и мера временной протяженности одна. Причем в некотором осязаемом значении прошлое и будущее конгруэнтны настоящему. Так что выходит: в глазах поэта, мы, нынешние, еще не самые далекие получатели эпистолы.

Он смотрит поверх и наших голов — вдаль.

Велик замах этого автора. Велика, вопреки ритуальной скромности, дерзость этого Я, для которого только авторство — и суть, и основание, и причина, по которым он говорит о себе, о личном, рассказывает историю своей жизни.

Опустошенность самохарактеристики вне и помимо главного, т. е. того, что события биографии не что иное, как «обстоятельства, при которых были написаны мои сочинения», — соразмерна масштабу авторских притязаний.

Итак: «De successibus studiarum suum», вот цель и содержание автобиографии по аннотации переписчика. И я ловлю себя на том, что готов вложить в уста автора эпистолы слова... опять Маяковского. «Я поэт, этим и интересен»...

Анахронистическое отождествление Я с авторством, личной биографии с творчеством? Да... по крайней мере, подступы к сему. И поэтому, перед нами «первый гуманист». Сколько веревочке ни виться, начало-то ее — в эпистолярии Петрарки.

***

О Воклюзе: «Я переместил туда себя со всеми своими книгами в возрасте 34 лет. Было бы долгой историей, если бы я принялся рассказывать обо всем, чем я там занимался (или: что я там осуществил, exerim) в течение многих-многих лет. Говоря же в целом, именно там были или написаны, или начаты, или задуманы почти все мои книжицы, и было этих начинаний столь много, что они занимают и отягощают меня до сих пор. Ведь дух мой, подобно телу, был скорее гибок, чем силен, так что многое, задуманное с легкостью, я не осуществил из-за трудностей осуществления. Сам вид этой местности подвиг меня взяться за деревенское (или: неотесанное, непритязательное, silvestre) сочинение, „Буколические песнопения", а также написать две книги „Об уединенной жизни"...»

Ниже сказано: «Там, когда я бродил по взгорьям, в некий шестой день праздничной великой седьмерицы (похоже, Петрарка предпочитает оборот „sexta quadam feria maioris hebdomade" вместо Страстной пятницы из стилистических, антикизирующих соображений. — Л. Б.) мной овладело неотступное намерение сочинить героическую поэму о Сципионе Африканском (Старшем), чье дивное имя было мне дорого с ранних лет. Но это произведение, которое я озаглавил по его имени «Африкой» и которое — уж не знаю, благодаря мне или ему (т. е. достоинствам автора или самого героя. — Л. Б), многих влекло еще прежде, чем можно было с ним ознакомиться, — эту книгу, начатую мной тогда с большим усердием, затем из-за разных иных, отвлекавших меня забот я отставил» (р. 882).

Еще двумя страницами ниже следует то место, которое я считал бы в эпистоле наиболее любопытным и ключевым.

***

Итак, Петрарка приезжает в гости к тиранам Корреджо и поселяется в Парме. «Parmam veni», — извещает он, как нам мнится, тоном Цезаря... Тем паче, вслед не замедлит быть отмеченным и что он «увидел», и как «победил».

«Памятуя о возданной мне почести (ранее было поведано о короновании на Капитолии. — Л. Б.) и беспокоясь, не оказаться бы недостойным ее, однажды я забрел на холм, круто вздымающийся по ту сторону реки Энцы, ближе к Регию, и дошел до местности, прозываемой Тихим Лесом. Внезапно пораженный необыкновенностью тамошних мест (subito loci specie percusso), я стал исправлять отставленную «Африку» и, ощутив уснувший, казалось бы, душевный жар, в тот же день кое-что написал, писал непрерывно и во все последующие дни. Затем вернулся в Парму, сыскал стоявший там наособицу тихий дом (позже я его купил, так что теперь он мой) и с таким подъемом довел это сочинение в короткое время до конца, что сам до сих пор поражаюсь. После чего я возвратился к водам Сорги, к [своему] трансальпийскому одиночеству...» (р. 886).

Как странно, что, читая «Posteritati», проскакивают мимо этого по-азительнейшего места (извлекая из него лишь сообщение, что поэму Петрарка всё-таки дописал)17. Это незамечание объясняется традиционным характером вопросов к тексту: т. е. сугубо литературоведческой и биографической, но не культурологической установкой.

Между тем... Тут ведь не привычная гордость автора своим сочинением как результатом. Тут напряженный интерес к самому процессу сочинения. Его трудность, помехи, долгий перерыв, внезапный жаркий подъем, обусловивший безостановочность, интенсивность дальнейшей работы над этой вещью. И, соответственно, запавшие в память удивительно краткие сроки ее окончания. С потомками Петрарке следовало говорить о поэме, разумеется, именно как о готовой, sub specie aeternitatis; что-либо иное было бы бессмыслицей. Но он не может скрыть непростых обстоятельств, притом внутреннего, творческого порядка, которыми была богата история ее создания.

Он делится — внимание! — этой, как мы сказали бы, профессиональной кухней в качестве известия самой высокой значимости. И не с ближайшим другом (как Цицерон мимоходом со своим Аттиком), но с читателем, которому, видите ли, важно будет узнать обо всем этом через сотни и сотни лет!

В трогательных подробностях о том, как ему сперва не писалось, а потом, в Парме, писалось так славно, — Петрарка, может показаться, впрямь ближе к XX столетию, чем к своим современникам.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: