Портрет М. К. Заньковецкой 2 глава




А как хороши были поездки с матерью за Белую!.. На тарантасе – мать, мы с сестрой, брали и еще кого‑нибудь с собой. Брали на всякий случай небольшие корзинки, бурачки. Ехали плашкоутным мостом через Белую на ее луговую сторону. На реке в теплый вечер масса купающихся, стоит особый гул. Вот выехали мы на Стерлитамакский тракт. Дивный воздух, по бокам дороги стоят гигантские осокори. Нам разрешено встать с тарантаса, побегать. Мы собираем осколки осокоря, они легко режутся, из них выходят такие славные кораблики… Едем дальше. Цель поездки – не только подышать чистым воздухом, но и набрать черемухи, которой уродилось множество. Мы наломали ее целые кусты, так немилосердно покалечили злосчастное дерево. Хорошо, что для него это проходит бесследно: на тот год оно еще пышней зацветет, а ягод будет опять видимо‑невидимо. Усталые, возвращаемся уже в сумерках домой. Ужинаем и, довольные, идем спать. А там, если будем хорошо вести себя, нам обещают новую прогулку – на Чертово Городище, на Шихан. Отсюда и село Богородское видно! Там в двух шагах и мужской монастырь, где спасаются десятка два стариков‑монахов, рыболовов. Какие дали оттуда видны! Там начало предгорий Урала. И такая сладкая тоска овладевает, когда глядишь в эти манящие дали!

Хорош божий мир! Хороша моя родина! И как мне было не полюбить ее так, и жалко, что не удалось ей отдать больше внимания, сил, изобразить все красоты ее, тем самым помочь полюбить и другим мою родину.

А тут, глядишь, и осень подоспела. Погода изменилась. На двор и в сад пускают редко. Еще вначале есть кое‑какие радости, развлечения… Есть надежда, что скоро приедет отец с Нижегородской ярмарки, куда ежегодно он ездил за покупками товара на весь год, проезжая оттуда в Москву и Петербург.

 

М. В. Нестеров. Домик в Уфе. 1884

 

Вот отец приехал, но опять не привез мне «живого жеребеночка», который обещался мне каждый год, и всегда перед самой Уфой жеребеночек где‑нибудь у Благовещенского завода спрыгивал с борта парохода и тонул, к моему горю. Приезжал отец, все слушают рассказы о Нижнем, о Москве, но все это было больше для взрослых. Я же жил надеждой скорой получки товара – игрушек. И вот, бывало, за обедом отец сообщал матери, что буксирный пароход, какой‑нибудь «Отважный» или «Латник», пришел и что товар получен; получены игрушки. И через несколько дней в отворенные ворота въезжали подводы, а на них ящики с товаром. Всё складывали на галлерее. У большого амбара, где обычно товар откупоривали, сверяли полученное по книгам‑счетам и тогда уже по частям отправляли в магазин. Обычно при разборке была вся семья. Каждого что‑нибудь интересовало новенькое, а нас с сестрой, конечно, игрушки. Однако игрушки строго запрещалось брать или трогать руками; позволялось только смотреть на них, и вообще наше появление было мало желательным. Нас только терпели как неизбежное зло. Ящики вскрывал кучер Алексей с приказчиками. Алексей был красивый татарин, живший у нас много лет. Его знал весь город. Все знали «нестеровского Алексея», «нестеровскую Бурку», «нестеровскую Пестряньку», позднее «нестеровскую Серафиму»[10].

Помню, от ящиков с игрушками как‑то особенно раздражающе приятно пахло свежим деревом, соломой, лаком. Какие чудеса открывались, бывало, перед нами! Игрушки, от самых дешевых до самых дорогих, заграничных, «с заводом», вынимались и скользили перед очарованным взором нашим. Вот кустарные кормилки, монахи, лошадки. Потом папье‑маше – уточки, гусары, опять лошадки… Удивлению, восторгу не было конца. Каждый год Москва в лице гг. Дойниковых, Шварцкопфов и других изобретательных умов наполняла игрушечный рынок своими диковинками, небывалыми новинками. Из виданного мы ничего не получали в собственность, и лишь позднее, уже в магазине, позволялось нам «поиграть» чем‑нибудь. Заводилась обезьянка и каталась по полу, кивала головкой, била в барабан и вновь отправлялась в шкаф, пока не покупали ее какому‑нибудь счастливому имениннику.

Вот и еще осеннее удовольствие: это рубка капусты. Капусту рубили позднее. У каретников, на длинном коридоре, появлялись большие корыта, и несколько женщин под начальством кухарки Фоминичны начинали традиционную рубку капусты, заготовку ее на зиму. Стук тяпок раздавался целый день по двору, и тут, как и летом, при варке варенья, было необыкновенно приятно получить сладкий кочанок. В этом кочанке была какая‑то особая осенняя прелесть. Однако это не было так просто, так как строго запрещалось баловать нас. После рубки капусты мы терпеливо ожидали в горницах, и все реже и реже на дворе, первого снега, первых морозов… В конце октября и чаще в ноябре выпадал снег, и скоро устанавливался санный путь. Еще задолго кучер Алексей начинал возиться в каретнике, передвигая экипажи: коляска, тарантас, плетенка задвигались в дальние углы, а на первом плане появлялись так называемые «желтые» сани, «маленькие санки», «большие дышловые» с крытым верхом и медвежьей полостью. Делалась для нас, детей, гора, появлялись салазки. И я в длинной шубке с барашковым воротником, в цветном поясе, в валенках и серой каракулевой шапке и варежках катался с горы или делал снежных баб. Морозы нас не пугали, хотя в те времена они и были в Уфе лютые. В праздники мать приказывала запрячь лошадей и, забрав нас, выезжала покататься по Казанской. Помню ее в атласном салопе с собольим воротником с хвостами и в «индейской» дорогой шали. Зимние катанья и гулянья особенно многолюдны бывали на масляной неделе и в крещенье. В крещенье был обычный крестный ход на водосвятие из старого Троицкого собора (от Троицы) на Белую, а после обеда, часа в три‑четыре, вся Уфа выезжала на Казанскую, самую большую улицу города, идущую от центра до реки Белой. Улица эта широкая, удобная для катанья в два‑три ряда. Каких саней, упряжек, рысаков и иноходцев не увидишь, бывало, в эти дни на Казанской! На последних днях масляницы, после блинов и тяжкого сна после них, выезжало купечество, выезжали те, что сиднем сидят у себя дома круглый год. Медленно выступают широкогрудые, крупные, с длинными хвостами и гривами вороные кони пристяжкой. Сани большие, ковровые, казанские, а в санях сидят супруги Кобяковы – староверы из пригородной Нижегородки; они там первые богачи. Там у них мыловаренный завод, дом огромный в два этажа, а при нем «моленна». Редко – раз или два в году – покидают супруги Кобяковы свое насиженное гнездо: в крещенье, да на последний день масляной. Вот они сейчас степенно, как священнодействуют, катаются по Казанской, кругом площади. На широких санях им тесновато; для пущего удобства супруги сидят друг к другу спинами: уж очень они дородны, а тут и одежда зимняя. Сам – в лисьей шубе, в бобрах камчатских; сама – в богатейшем салопе с чернобурым большим воротником. Супруги как сели у себя дома орлом двуглавым, так и просидят, бывало, молча часа три‑четыре, покуда не повезут их с одеревенелыми ногами домой, в Нижегородку. Там кони у подъезда встанут как вкопанные, и супруги, не торопясь, вылезут из саней, разомнут свои ноженьки, поплывут в горницы, а там уж самовар на столе. Вот тут они поговорят, посудят, никого не забудут.

Вот Вера Трифоновна Попова с детками выехала в четырехместных санях, обитых малиновым бархатом, на своих гнедых, старых конях «в дышло». Она не менее дородна, чем «Кобячиха». Она – «головиха». Супруг ее, Павел Васильевич, второе трехлетие сидит головой в Уфе, и кто не знает, что настоящая‑то голова – у головихи, Веры Трифоновны. Павел Васильевич тихий, смиренный, а она – она боевая… Вот и теперь, на катанье, отвечает она на поклоны не спеша. Сама редко кому первой поклонится. Катается Вера Трифоновна недолго, чтобы только знали люди, что она из города не выезжала ни в Екатеринбург, ни в Кунгур, где у ней богачи‑родственники.

А вот сломя голову летит посереди улицы, обгоняя всех, осыпая снежной пылью, на своих бешеных иноходцах «наш Лентовский» – Александр Кондратьевич Блохин. Он всю масляницу пропутался с актерами. Все эти Горевы и Моревы – закадычные ему друзья; пьют, едят, а Александр Кондратьевич платит. Самодур он, а душа добрая, отходчивая. Богатырь купец жжет себя с обоих концов. За Александром Кондратьевичем мчится, сам правит, великан‑красавец – удалой купец Набатов. К нему прижалась молоденькая супруга: едва‑едва сидят они вдвоем на беговых санках. И страшно‑то ей, и радостно с милым лететь стрелой… Вся эта ватага несется вниз по Казанской до Троицы, чтобы обратно ехать шагом. Так принято, да и коням надо дать передохнуть. А там снова – кто кого, пока сумерки не падут на землю.

 

М. В. Нестеров в гимназические годы. Фотография

 

Зимой в феврале бывала в Уфе ярмарка. После Всероссийской нижегородской шли местные: Ирбитская, Мензелинская, наша – Уфимская. К известному времени приводились в порядок так называемые «ярмарочные ряды» – деревянные лавки, заколоченные в продолжение десяти месяцев в году. Они оживали на полтора‑два месяца. Почти все купцы, в том числе и мой отец, на эти два месяца перебирались на ярмарку. Так повелось уже издавна. Мы, дети, этого времени ждали с особым нетерпением, и оно всякий год казалось нам чем‑нибудь по‑новому. Погода в феврале бывала хорошая, ровная. Иногда шел снежок, а морозов мы не боялись…

В одно из первых воскресений по открытии ярмарки мы с матерью отправлялись к отцу «на новоселье». До центра, до Главного ряда, где торговал отец, добраться было делом нелегким. По пути так много было разнообразных впечатлений, столько раз приходилось останавливаться очарованным то тем, то другим. Проходили мимо ряда балаганов, где на балконе, несмотря на мороз, лицедействовали и дед, и девица в трико, и сам «Зрилкин», без которого не обходилась ни одна окрестная ярмарка, ни одно деревенское празднество. Зрилкин был душой народных увеселений. Тут, конечно, был и знаменитый Петрушка. Вот и книжные ряды – здесь тоже захватывающе интересно. Развешаны лубочные картинки: «Еруслан Лазаревич», «Как мыши кота хоронили», генералы на конях, по бокам которых так славно прошлись кармином, а по лицу Паскевича Эриванского медянкой. Мать совершенно выбилась из сил с нами. Здесь навалены на прилавке книжки, одна другой занимательнее. Тут и «Фома дровосек», «Барон Мюнгаузен», да чего, чего здесь только нет!.. Но вот, наконец, и Главный ряд. Вот разукрашенная коврами лавка Пенны – первого конкурента отца, тоже галантерейщика, а напротив и наша, тоже разукрашенная, но беднее. На коврах самые разнообразные сюжеты – от одалисок и турок с кальяном в чалмах до бедуина на белом коне. В дверях стоит отец, какой‑то обновленный, «ярмарочный», в длинной шубе, подпоясанной пестрым кушаком, углы бобрового воротника «по‑ярмарочному» загнуты внутрь; он в валенках. Он доволен нашим приходом, приглашает нас войти в лавку, и мы чувствуем себя гостями. Мимо лавки толпы гуляющих. Медленно они двигаются. Нарядные купчихи, их дочки, такие румяные, счастливые, с ними галантные кавалеры. А в воздухе повисли сотни разнообразных звуков. Тут мальчики свистят в свистульки, в трубы, слышны нежные звуки баульчиков и проч. и проч. Какая разнообразная и дикая музыка! Нагулявшихся, насмотревшихся досыта, усталых мать уводит нас домой, и долго еще перебираем мы в памяти впечатления минувшего, такого счастливого дня, пока глазки не станут слипаться и нас не уложат под теплое одеяльце, и мы не заснем так крепко‑крепко до утра.

Такова была для нас, детей, ярмарка.

В соседстве с нами жила семья Максимович. Сама – католичка; дети, по отцу, православные. У вдовы Максимович была мастерская дамских мод под фирмой «Пчельник». И действительно, там все трудились как пчелы. Сами работали, дети учились, и учились прекрасно. Жили дружно. Младший из Максимовичей был мой сверстник. Часто мы, два Мишеньки, играли вместе, и хорошо играли. Особенно дружно шли наши игры, когда Мишенька Максимович вынимал любимые игрушки, им сделанные из картона иконостасы: будничный – красный, праздничный – белый с золотом. Вынималось многочисленное духовенство с архиереем во главе, и начиналась обедня или всенощная. Мы оба, а иногда и наш мальчик из магазина, изображали хор. Мишенька Максимович делал молитвенные возгласы, и так играли мы в праздник все утро, если не шли к обедне в церковь. И вот однажды, помню, большое смятение. Прислали сказать, что Миша Максимович утонул. Утонул, купаясь в Деме, где так много омутов, водоворотов. Весть поразила нас всех, в особенности меня. Наши поехали на место несчастья. К вечеру нашли утопленника, а на другой день его хоронили. Я был на отпевании, очень плакал… Мишенька и был первый покойник, мною виденный. После него мне достались все его игрушки – оба иконостаса, и все духовенство, и облачение, и я долго вспоминал Мишеньку, играя в любимую нашу игру.

Помню, зимой отец, вернувшись домой, сообщил нам, что вечером мы поедем в театр. Это была для меня, восьми‑девятилетнего мальчугана, новость совершенно неожиданная. Вот пришел вечер и нас повезли. Театр настоящий, всамделишный. Мы сидим в ложе. Перед глазами нарисованный занавес. Он поднялся, и я, прикованный к сцене, обомлел от неожиданности… Передо мной был настоящий лес, настоящий еловый лес. Валил хлопьями снег. Снег был повсюду, как живой. В лесу бедная девушка – все ее несчастные переживания тотчас же отозвались в маленьком, впечатлительном сердечке. Шла «Параша‑сибирячка»[11]. Что я пережил с этой несчастной Парашей! Как все было трогательно: и горе Параши, и лес, и глубокий снег, – все казалось мне более действительным, чем сама действительность, и, быть может, именно здесь впервые зародились во мне некоторые мои художественные пристрастия, откровения. Долго, очень долго бредил я «Парашей‑сибирячкой». Не прошла и она в моей жизни бесследно…

Однажды уфимские заборы украсились большими афишами, извещавшими о том, что в город приезжает цирк «всемирно известной итальянской труппы акробатов братьев Валери». На площади спешно строили большой круглый балаган из свежего теса. Вскоре начались представления. Народ валом повалил. Стали говорить, что такого цирка Уфа еще не видала. Особенно нравились сами братья Валери, они были отличные наездники, ловкие акробаты. Были ли они такими на самом деле – трудно сказать: мои земляки не были в этом компетентны. Так или иначе цирк с каждым днем все больше и больше завоевывал себе у нас славу. Скоро уфимцы приметили, что братья Валери стали носить из цирка в «номера Попова», где они жили, мешки, если не с золотом, то с медными пятаками. Это моим землякам импонировало. Итальяшек полюбили, ими восхищались, – они были рослые, красивые ребята.

Слава о них дошла и до нас, детей. Долгие мольбы наши увенчались успехом: нас пустили в цирк, взяли туда и приятеля моего Николашку. Очарованные, сидели мы с ним. Братья Валери привели нас в полный восторг; их упражнения вскружили нам головы. Первые дни только и разговоров было, что о цирке. Нам как‑то удалось еще побывать там, и это нас погубило… Мы были уверены, что искусство, призвание братьев Валери есть и наше призвание и решили попытать свои силы – устроить свой цирк в запасном сарае, где зимой хранились телеги, а летом дровни и всякий ненужный хлам. Сарай был на отлете, вне поля зрения матери.

Главными действующими лицами были мы оба: мы с Николашкой и были братьями Валери, остальная труппа была случайная. В нее входил и лохматый, толстый, неуклюжий щенок Шарик. Цирк начал функционировать. Первые дни прошли благополучно, с большим подъемом. Мы с некоторой опасностью для наших рук, ног, ребер перелетали с трапеции на трапецию, поднимали тяжести и проч. Когда же наступал номер Шарика, то он, гонимый неведомой силой, забивался в самый отдаленный угол сарая и доброй волей не хотел его покидать. Мы приписывали это его малосознательности, извлекали его из убежища, и номер проходил более или менее удачно. Одним из ответственных номеров Шарика было поднятие его на возможную высоту при помощи особых приспособлений, вроде лопаты. Шарик в паническом страхе визжал, выл, пока не терял равновесия, не летел вниз с жалобным воем и не падал на пол. Шарик этот номер не любил, а мы были тверды и настойчивы, пока однажды, во время самого разгара представления, когда Шарик поднят был на головокружительную высоту и неистово там визжал, обе двери сарая растворились и в них предстала перед нами мать, разгневанная, грозная, карающая… Нас обоих выпороли, а Шарик в тот же день был отдан соседям, где не было ни цирка, ни доморощенных братьев Валери.

Помню я 1870–71 годы, франко‑прусскую войну. Помню эту зиму: она была тревожная и в Уфе. Было много пожаров. По ночам не спали, караулили посменно. На небе сходились и расходились огненные столбы. Было страшно – говорили, что все это к беде. Получались газеты все тревожней и тревожней. Пришло известие о несчастной для французов битве при Седане[12]. Поздней появились картинки во «Всемирной иллюстрации», изображающие эту битву. Потом, помню, узнали, что Наполеон взят в плен, а затем и война кончилась. Имена Бисмарка, Мольтке, как и маршала Мак‑Магона, Шанзи и несчастного Базена, мы все знали. Все симпатии наши были на стороне французов. Время шло. Отец и мать стали поговаривать о том, что пора отдать меня в гимназию. Мысль эта явилась тогда, когда родители убедились, что купца из меня не выйдет, что никаких способностей к торговому делу у меня нет. И действительно, я на каждом шагу показывал, как мало я этим делом интересуюсь. Я ничего в нем не понимал. Был в самом малом непонятлив, ненаходчив, рассеян и проч. Надо мной все смеялись, и мне было все равно – есть покупатели или их нет, на сколько продано и как шло дело в магазине. А я ведь был наследник всего дела, дела большого, хорошо поставленного. Отец, быть может, тоже не был истинным купцом, но благодаря привычке, аккуратности дело шло. У отца не было совершенно долгов; он покупал и продавал только на наличные. Это было, при его характере, лучшее, хотя, быть может, и невыгодное. Отец не любил в деле риска. Я же, повторяю, с ранних лет чувствовал себя чужим, ненужным в магазине и умел продавать лишь только соски для младенцев да фольгу для икон. Когда этот товар спрашивали, приказчики уступали мне место, и я, зная цену этому товару и где он лежит, отпускал его покупателям, но все же без всякого удовольствия. А тут, кстати, появились слухи о всеобщей воинской повинности[13]и о том, что образованные будут иметь какие‑то привилегии.

Итак, моя коммерческая бесталанность и необходимость уйти от солдатчины решили мою судьбу. Я должен был поступить в уфимскую гимназию. Был приглашен репетитор – гимназист 8‑го класса, Алексей Иванович Ефимов, первый ученик, все свободное время от своих занятий приготовлявший, репетировавший детей уфимских граждан. Он кормил своими уроками родителей и любимую маленькую сестренку. Алексея Ивановича все, знавшие его, очень любили. Он был гимназист солидный. Был некрасив, был ряб, неуклюж, но очень приятен. Добр, терпелив и умен. Трудно было ему со мной. Особенно бестолков был я в арифметике. Алексей Иванович с необыкновенным усердием преодолевал мою тупость, объясняя мне «правила», искусно ловя в это время назойливых мух. Я, как показало будущее, не стал математиком. Сам же Алексей Иванович блестяще, с золотой медалью кончил гимназию, затем Академию Генерального штаба и умер в Сибири в больших чинах.

Осенью 1872 года я все же поступил в приготовительный класс гимназии. В гимназии пробыл я недолго; учился плохо, шалил много. Из сверстников моих по гимназии со временем стал известен Бурцев, издатель «Былого»… Из учителей гимназии остался в памяти моей Василий Петрович Травкин, учитель рисования и чистописания. Он имел артистическую наружность: большие, зачесанные назад волосы, бритый, с порывистыми движениями. Несколько возбужденный винными парами, он выделялся чем‑то для меня тогда непонятным. Думается теперь, что это был неудачник, но способный, увлекающийся, что называется – «богема». Форменный вицмундир к нему не шел. Мы оба как‑то почувствовали влечение друг к другу: Василий Петрович не только охотно поправлял мои рисунки в классе, но, помню, пригласил к себе на дом. Жил он на краю города, в небольшом старом домике, очень бедно, совсем по‑холостяцки. И вот он выбрал какой‑то бывший у него акварельный «оригинал» замка, и мы начали вместе на бристольской бумаге рисунок мокрой тушью. Рисунок общими усилиями был кончен и поднесен мною отцу в день его ангела. Вообще Василий Петрович очень меня отмечал за все два года моего гимназического учения. По слухам, позднее Василий Петрович Травкин спился и умер еще молодым сравнительно человеком. Родители скоро увидели, что большого толка из моего учения в гимназии не будет, решили, не затягивая дела, отвезти меня в Москву, отдать в чужие руки, чтобы не баловался. Думали, куда меня пристроить в Москве, и после разных расспросов остановились на императорском Техническом училище, в котором тогда было младшее отделение.

Стали меня приготовлять к мысли о скорой разлуке с Уфой, с родительским домом… Чтобы разлука не была так горька, надумали меня везти сами. Отец должен был ехать на Нижегородскую ярмарку; с ним ехала и мать, чтобы самой все видеть, чтобы продлить момент расставания со своим ненаглядным. Мне было 12 лет. Время отъезда приближалось. Чтобы скрасить разлуку с домом, с Уфой, со всем, что было мило и любезно, меня утешали тем, что в Техническом училище какой‑то необыкновенный мундир, если не с эполетами, то с золотыми петлицами, и еще что‑то, но, конечно, горе мое было неутешно. И вот настал день отъезда. Помолились богу, поплакали и отправились на пристань, на пароход. По Белой, Каме, Волге ехали до Нижнего. Мать все время была особенно нежна со мной, с каждым днем приближался час разлуки.

В Нижнем, на ярмарке. Главный дом, пестрая толпа, великолепные магазины, вывески, украшенные орлами, медалями. Все эти «Асафы Барановы», «Сосипатры Сидоровы с сыновьями», «Викулы, Саввы и другие Морозовы…» – все это поражало детское воображение, заставляло временно забыть предстоящую в Москве разлуку.

Время летело. Отец кончил дела на ярмарке; надо было ехать в Москву. С 15 августа экзамены.

Вот и Москва. Остановились мы на Никольской, в Шереметьевском подворье, излюбленном провинциальным купечеством. Тут что ни шаг, то диво. Ходили всей семьей по Кремлю, по Кузнецкому мосту. В то лето ждали в Москву государя Александра II. Мать решила во что бы то ни стало посмотреть царя. Говорили, что будет он на смотру, на Ходынке. Мать поехала туда – царя видела издалека, рассказы были восторженные. Побывала она у Иверской – там выкрали сумку с деньгами… зато приложилась…

Вот настал и день экзаменов. Повезли меня в Лефортово, далеко, на край Москвы. Училище огромное, великолепное, бывший дворец Лефорта[14].

Выдержал я из закона божьего, рисования и чистописания; из остальных – провалился. Отцу посоветовали отдать меня на год в Реальное училище К. П. Воскресенского, с гарантией, что через год поступлю в Техническое. Чтобы не возить меня обратно в Уфу, не срамить себя и меня, решили поступить, как советуют добрые люди. Так‑де делают многие, и выходит хорошо. Так отцу говорил небольшой, рыженький, очень ласковый человечек в синем вицмундире, что привез с десяток мальчуганов на экзамен. Это был воспитатель училища Воскресенского, опытный человек. Он привез на экзамен своих питомцев и не упускал случая вербовать новых, мне подобных неудачников из провинции. Родители, очарованные ласковым человеком, на другой день повезли меня на Мясницкую в дом братьев Бутеноп, где помещалось училище К. П. Воскресенского[15]. Сам Константин Павлович, такой представительный, умный и в то же время доступный, встречает нас, очаровывает родителей еще больше, чем рыженький человечек. Неудачи забыты, я принят в первый класс училища.

 

Неизвестный художник. Портрет К. П. Воскресенского

 

Наступает час прощания. Меня благословляют образком Тихона Задонского. Я заливаюсь горючими слезами, мать тоже. Почти без чувств садят меня на извозчика, везут на Мясницкую. Там новые слезы. Прихожу в себя – кругом все чужое, незнакомые люди, взрослые и школьники. Со мной обращаются бережно, как с больным, да я и есть больной, разбитый весь, разбита маленькая душа моя. А тем временем родители спешат на поезд, в Нижний, а оттуда в свою, теперь особо мне милую, родную Уфу.

Много‑много слез было пролито, пока я освоился с училищем, с товарищами. Много раз «испытывали» меня, и наконец признали достойным товарищем, не фискалом, способным дать сдачи, и жизнь улеглась в какие‑то свои рамки. Время шло. Учился я неважно, и все эта арифметика! Однако кроме закона божьего, рисования и чистописания, из которых я имел пятерки (а из чистописания почему‑то мне ставил тогда знаменитый на всю Москву калиграф Михайлов 5 с двумя крестами и восклицательный знак), были предметы, которыми я охотно занимался: русский язык, география, история; из них я преуспевал. Время шло быстро. Незаметно подошло рождество. Многие живущие собрались на праздники домой – куда‑то в Тулу, в Вязьму, в Рыльск… Тут и мне захотелось в свою Уфу, но она была далеко, особенно далеко зимой, когда реки замерзли и пароходы не ходили.

Нас осталась небольшая кучка. Стало грустно. Развлекались мы как умели. Пили в складчину чай с пирожными в неурочное время, шалили больше обыкновенного, на что в эти дни смотрели сквозь пальцы. На несколько дней, правда, и меня взял к себе на Полянку, в Успенский переулок, друг отца – Яковлев, богатый купец‑галантерейщик, у которого отец покупал много лет. Он еще осенью обещал отцу взять меня на рождество и на пасху и выполнил сейчас свое слово. За мной приехали накануне праздника, и я пробыл на Полянке первые три дня на рождестве, а потом и на пасхе. У Яковлевых было чопорно, скучно. На третий день рождества вся семья и я были в Большом театре, в ложе, на балете «Стелла»[16]. Танцевала знаменитость тех дней – Собещанская. Меня поразили неистовые вызовы, клики: «Собещанскую, Собещанскую!»

На пасхе помню заутреню в соседней церкви Успенья, что в Казачьем, куда со двора дома Яковлевых проделана была калитка, и вся семья, как особо почетная, имела свое место, обитое для тепла по стенам красным сукном. На первый день мы с сыном Яковлевых, однолеткой Федей, лазили на колокольню, и там нам давали звонить. Это было ново и приятно. После трех дней меня снова доставили в пансион. Прошла и масляница, вот и великий пост. Говели у Николы Мясницкого. Подошла и пасха. Опять потянулись наши рязанцы, орловцы домой, а мы опять запечалились, но на этот раз не так, как зимой: еще месяц или два, и мы поедем – тот в Уфу, тот в Пермь или в Вятку, иные в Крым или на Кавказ, – и на нашей улице будет праздник.

Начались экзамены. С грехом пополам я перешел в следующий класс, но о том, чтобы держать в Техническое и речи не было. Помню, как пришел в наш класс воспитатель Дренгер и позвал меня к Константину Павловичу в приемную. Туда звали нас редко, звали для серьезного выговора или тогда, когда приезжали к кому‑нибудь родственники… Я со смутным чувством шел в приемную. Что‑то будет, думалось…

Вижу, с Константином Павловичем сидит мой отец. Я, забыв все правила, бросаюсь к отцу. Радость так велика, что я не нахожу слов. Оказывается, отец уже успел все узнать: узнал, что я переведен во второй класс и что меня Константин Павлович отпускает на каникулы, и через несколько дней мы поедем в Уфу. Как все хорошо! Скоро увидать мать, сестру, Бурку, всех, всех!

Вот и Нижний, вокзал, в нем уголок Дивеевского монастыря. Старая монашка продает всякого размера и вида картины, образки старца Серафима. Я дожидаюсь отца, который пошел за билетами на пароход, любуясь множеством Серафимов. На душе хорошо, весело. Выходим с вокзала, нанимаем извозчика, садимся на дрожки с ярко‑красной тиковой обивкой и летим по булыжникам к Оке, к пристани. Как все радостно, приятно! Вот и мост. Гулко по мосту стучат подковы нашей бодрой лошади, свежий речной запах охватывает нас, щекочет нервы. Вот и пристани, пароходная «конторка». Вот «Волжская», с золотой звездой на вывеске. Там «Самолет», «Кавказ и Меркурий», «Общ. Надежда» Колчиных и другие. Мы подкатываем к самолетскому. Матрос с бляхой на картузе хватает наши вещи, и мы по сходням спускаемся к «конторке», спешим на пароход… Ах, как славно! Как я счастлив! Через час‑два пароход «Поспешный» отваливает, и мы «побежим» «на низ», к Казани. Третий свисток, отваливаем. Среди сотен пароходов, баржей, белян бежим мы мимо красавца Нижнего. Вот и Кремль, старый его собор, губернаторский дом. Шумят колеса, раздаются сигнальные свистки. Миновали Печерский монастырь, и Нижний остался позади. Пошли обедать. Чудесная уха из стерлядей, стерлядь заливная, что‑то сладкое. Попили чайку и вышли на палубу. Ветерок такой приятный. Нас то перегоняют, то отстают от парохода волжские чайки; они обычные пароходные спутники. Бежим быстро. Вот и «Работки», первая пристань вниз по Волге. Глинистые берега ее тут похожи на каравай хлебов. Пристали ненадолго. Опять пошли. С палубы не хочется уходить. На носу музыка, едут бродячие музыканты… Татары стали на вечернюю молитву, молятся сосредоточенно, не как мы, походя… Показались Исады, а за ними четырехглавый собор Макария Желтоводского. Здесь была некогда Макарьевская ярмарка. Пристали у Исад; прошли и мимо Макарья. Дело к вечеру. На судах, на караванах зажглись сигнальные огни. По Волге зажглись маяки. Стало прохладно, в морщинах холмов еще лежит снег. Подуло с берега холодком. Пора в каюту, да и спать. Рано утром Казань. Пересядем на бельский пароход – и Камой до Пьяного Бора, потом по Белой до самой Уфы. Утро. Все так радостно, так не похоже на то осеннее путешествие, которое несло с собой столько слез, горя, разлуку. Сейчас весна, скоро встреча с матерью. Моя лошадь, обещано седло. Ах, как будет весело!..



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: