Возвращение к мирной жизни 12 глава




Предупредив о катастрофе, почувствовал облегчение вдвойне: он в согласии со своей совестью, потому что предложил свободу крестьянам, и с властями, потому что предупредил о настроениях в народе. В этом деле его продолжал раздражать лишь молчаливый триумф тетушки, которая с самого начала приняла его проект враждебно. Она тоже была упряма, как крестьяне, держась за предписанные традицией отеческие отношения между помещиком и крепостными. Была уверена, что Бог дал мужиков в руки хозяину, чтобы тот заботился о них, воспитывал, оберегал, направлял. «Ей в 100 лет не вобьешь в голову несправедливость крепости», – отмечал Лев в дневнике 28 мая 1856 года и продолжал 12 июня: «Скверно, что я начинаю испытывать тихую ненависть к тетиньке, несмотря на ее любовь».

Ясная нравилась ему меньше, чем когда‑либо: старый деревянный дом, в котором он родился, был продан, чтобы уплатить его карточные долги; покупатель, сосед Горохов, разобрал и восстановил строение в семнадцати верстах отсюда, в селе Долгое,[198]и Николай был не прав – это нарушило ансамбль. Высокая трава и кусты росли на месте дома, Толстой с тетушкой жил в одном из оставшихся каменных флигелей, стены которого лишены были воспоминаний, а потому чувствовал себя в нем как на чужбине. Братья и сестра были далеко, он проводил время, работая над «Казаками», корректируя «Юность», читая Пушкина и Гоголя, купаясь в Воронке, тайком встречаясь с крестьянкой («Похоть ужасная, доходящая до физической болезни»[199]), вечерами, позевывая, раскладывал пасьянс.

Вскоре после прибытия Лев навестил в Покровском сестру, которая, увы, видом своим так огорчила его, что он записал в дневнике: «У Маши пахнет изо рта. Это несчастие серьезное».[200]На другой день, в пять утра верхом отправился в имение Тургенева Спасское, в двадцати верстах от Покровского. Через два часа был там, сердце его наполняло дружеское чувство к хозяину, который отсутствовал. В ожидании ходил по дому и «дом его показал мне его корни и много объяснил, поэтому примирил с ним».[201]Наконец вернулся Тургенев. Объятия, слезы радости, как будто все недоразумения остались в Петербурге, «…позавтракал, погулял, поболтал с ним очень приятно и лег спать».[202]

На следующий день к ним присоединились Маша и Валерьян. Иван Сергеевич был очень предупредителен с молодой женщиной, находил ее хорошенькой, с детским личиком, открытым взглядом и умением держаться просто. Он уже посвятил ей своего «Фауста», а этот дурак Валерьян не ценит своего счастья и с некоторых пор изменяет ей. «Отношения Маши с Тургеневым мне приятны», – замечает Толстой и возвращается в Ясную, уверенный, что дружба писателей возобновилась на долгие годы.

Но, встретив Тургенева через месяц, смотрит на него по‑другому: без видимой причины вновь проснулась враждебность и разбушевалась, как огонь, долго тлевший в чаще. «Он решительно несообразный, холодный и тяжелый человек, и мне жалко его. Я никогда с ним не сойдусь» (5 июля 1856 года), «У него вся жизнь притворство простоты. И он мне решительно неприятен» (8 июля), «Тургенев ничем не хочет заниматься под предлогом, что художник неспособен. Нет человека, который мог бы обойти материальную сторону жизни, а у нас она – мужик, так же как англичанину – банк» («Записные книжки», 31 июля 1856 года).

В августе Тургенев уезжает во Францию. Едва узнав об этом, Лев огорчился. Было между этими людьми какое‑то таинственное притяжение, которое усиливала разлука. Устроившись у Виардо, Иван Сергеевич без конца думал о своем мучителе, превосходство которого на расстоянии казалось еще более бесспорным. Конечно, он не мог не признавать собственного таланта, знал (и об этом говорили многие), что лучше в России никто не пишет, но после «Детства», «Отрочества» и «Севастопольских рассказов» ему казалось, что все им написанное – манерно и фальшиво. Его книги – произведения искусства, тогда как творения Толстого – кусочек жизни. Быть может, это начало угасания? И этот молодой грубиян с пылающими глазами отодвинет его в тень? Тургенев предчувствовал это, грустил, но не сердился. И решил поделиться с ним своими мыслями.

«Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразуменья; это случилось именно оттого, что я не хотел ограничиться с Вами одними простыми дружелюбными сношениями – я хотел пойти дальше и глубже; но я сделал это неосторожно, зацепил, потревожил Вас, – и, заметивши свою ошибку, отступил, может быть, слишком поспешно; вот отчего образовался этот „овраг“ между нами. Но эта неловкость – одно физическое впечатление – больше ничего; и если при встрече с Вами у меня опять будут мальчики бегать в глазах, то, право же, это произойдет не оттого, что я дурной человек. Уверяю Вас, что другого объяснения придумывать нечего. Разве прибавить к этому, что я гораздо старше Вас, шел другой дорогой… вся Ваша жизнь стремится в будущее – моя вся построена на прошедшем… Вы слишком крепки на своих ногах, чтобы сделаться чьим‑нибудь последователем. Я могу уверить Вас, что никогда не думал, что Вы злы, никогда не подозревал в Вас литературной зависти. Я в Вас (извините за выражение) предполагал много бестолкового, но никогда ничего дурного; а Вы сами слишком проницательны, чтобы не знать, что если кому‑нибудь из нас двух приходится завидовать другому – то уже наверное не мне. Словом, друзьями в руссoвском смысле мы едва ли когда‑нибудь будем; но каждый из нас будет любить другого, радоваться его успехам – и когда Вы угомонитесь, когда брожение в Вас утихнет, мы, я уверен, так же весело и свободно подадим друг другу руки, как в тот день, когда я в первый раз увидал Вас в Петербурге».[203]

Он надеялся, что письмо это смягчит его корреспондента, но тот был раздражен: по какому праву этот «европеец» дает ему урок. Сам он может осыпать себя упреками, но не потерпит, чтобы кто‑то другой делал замечания о тех или иных чертах его характера. И Толстой отмечает в дневнике: «…получил вчера письмо от Ивана Тургенева, которое мне не понравилось».[204]

Через несколько дней ответ Тургенева на письмо Толстого:[205]

«Я чувствую, что люблю Вас как человека (об авторе и говорить нечего); но многое меня в Вас коробит; и я нашел под конец удобнее держаться от Вас подальше… в отдалении (хотя это звучит довольно странно) сердце мое к Вам лежит как к брату – и я даже чувствую нежность к Вам… Мои вещи могли Вам нравиться – и, может быть, имели некоторое влияние на Вас – только до тех пор, пока Вы сами сделались самостоятельны. Теперь Вам меня изучать нечего, Вы видите только разность манеры, видите промахи и недомолвки; Вам остается изучать человека, свое сердце – и действительно великих писателей. А я писатель переходного времени – и гожусь только для людей, находящихся в переходном состоянии».[206]

И, как бы пытаясь предупредить определенный догматизм, который стал намечаться у Толстого, пишет ему еще раз:

«Дай Бог, чтобы Ваш кругозор с каждым днем расширялся! Системами дорожат только те, которым вся правда в руки не дается, которые хотят ее за хвост поймать; система – точно хвост правды – но правда как ящерица; оставит хвост в руке – а сама убежит: она знает, что у ней в скором времени другой вырастет».[207]

В конце концов Лев смягчился – он был тронут доброжелательностью Тургенева, вернулись и лучшие чувства к тетушке, на которую сердился за ее отсталые взгляды на крепостное право. «Тетенька Татьяна Александровна удивительная женщина. Вот любовь, которая выдержит все».[208]Теперь, когда ему не надо было спорить с мужиками, потому что он отказался от мысли об их освобождении, даже Ясная Поляна казалась милой сердцу. Писал, охотился, наслаждался природой. Чего не хватало в этой идиллической картине? Да женщины, черт побери! Толстой серьезно и неотступно думал о том, что настало время жениться.

 

В начале лета, когда в Ясную приехал Дьяков, он вдруг сообщил ему о своих матримониальных планах. Поскольку Лев последнее время казался влюбленным в его сестру, тот был удивлен, когда оказалось, что предметом страсти была теперь не Александра Оболенская, а некая Валерия Арсеньева – полная сирота, живущая в имении Судаково в восьми верстах от Ясной Поляны с двумя сестрами, Ольгой и Евгенией. Их опекали старая тетушка и компаньонка, m‑lle Vergani. Они не были близко знакомы, несмотря на соседство, но из Москвы в имение Толстой ехал вместе с m‑lle Vergani, и та своими рассказами пробудила в нем интерес к Валерии. Он стал бывать в Судакове, рассеянно ухаживать за двадцатилетней девушкой, которую окружающие мечтали выдать замуж, и теперь не знал, на что решиться – объясниться или бежать. Дьяков, с которым это обсуждалось, рад был его отдалению от сестры, а потому убеждал не раздумывать: «Шлялись с Дьяковым, много советовал мне дельного, о устройстве флигеля, а главное, советовал жениться на Валерии. Слушая его, мне кажется тоже, что это лучшее, что я могу сделать. Неужели деньги останавливают меня? Нет, случай».[209]Друзья расстаются у дороги, ведущей в Судаково и к будущей семейной жизни, Дьяков подталкивает друга, который не сомневается больше в том, что дорога эта ведет и к счастью. Но при виде девушки он уже не столь уверен в этом. «Беда, что она без костей и без огня, точно – лапша. А добрая, и улыбка есть, болезненно покорная».[210]

С этого дня он начинает видеться с Валерией чаще, испытывая то ли ее, то ли себя, полагая, что женитьба дело слишком серьезное, чтобы решиться вот так, разом, прежде надо подытожить все достоинства и недостатки избранницы. Итак, две колонки – «за» и «против», итог варьировался после каждой новой встречи, в зависимости от того, что заметил пристальный взгляд претендента. Детали туалета или прически достаточно было, чтобы все пошло вспять. Она говорила с ним о нарядах, и он начинал беспокоиться: «Фривольность есть у нее, кажется, не преходящая, но постоянная страсть».[211]Она надевала белое платье, и это смягчало его, как обещание ангельской чистоты: «Валерия в белом платье. Очень мила. Провел один из самых приятных дней в жизни. Люблю ли я ее серьезно? И может ли она любить долго?»[212]В ее разговоре проскальзывало грубое слово, и уважение, которое он к ней питал, сменялось враждебностью: «Валерия ужасно дурно воспитана, невежественна, ежели не глупа. Одно слово „prostituer“, которое она сказала, Бог знает, к чему, сильно огорчило и, при зубной боли, разочаровало меня».[213]Когда же ей вздумалось появиться перед ним в платье без рукавов, критиковал уже не душу, а тело: «Она была в белом платье с открытыми руками, которые у нее нехороши. Это меня расстроило. Я стал щипать ее морально и до того жестоко, что она улыбалась недоконченно. В улыбке слезы. Потом она играла. Мне было хорошо, но она уже была расстроена. Все это я узнаю».[214]На следующий день еще хуже – она встретила его в домашнем платье, сидя за письменным прибором с томным взором: «Валерия писала в темной комнате опять в гадком франтовском капоте».[215]Когда речь заходила о туалетах, которые она будет носить в августе во время коронации, Толстой начинал почему‑то подозревать, что она не может стать хорошей матерью: «…фривольность и отсутствие внимания ко всему серьезному – ужасающи. Я боюсь, это такой характер, который даже детей не может любить».[216]Когда же свет меньше занимал ее и она причесывалась, открывая уши, как ему нравилось, он снова воспламенялся: «В первый раз застал ее без платьев, как говорит Сережа. Она в 10 раз лучше, – главное, естественна. Закладывала волосы за уши, поняв, что мне это нравится. Сердилась на меня. Кажется, она деятельно любящая натура. Провел вечер счастливо ».[217]Через день он чувствует уже настоящее физическое волнение и, изо всех сил пытаясь отыскать в ней привлекательные черты, решает, что девушка восхитительна: «Странно, что Валерия начинает мне нравиться, как женщина, тогда как прежде, как женщина именно, она была мне отвратительна».[218]Быть может, желанной она стала только оттого, что скоро уезжала в Москву? Она так радостно представляла себе празднества, ужины, приемы, балы, фейерверки, что Лев заранее ревновал к каждому, кто приблизится к ней.

А вокруг два семейства плели заговор и боялись, как бы он не сорвался с крючка. Больше всех озабочена была m‑lle Vergani, которая поклялась выдать малютку замуж до конца года, как только что выдала Ольгу. Она изобретала все новые поводы для встреч молодых людей, нашептывала Валерии советы, одевала ее, наставляла в зависимости от настроения Толстого. Иногда он приезжал в Судаково, иногда Валерия с компаньонкой под каким‑то предлогом навещали Ясную. Прогулки по лесу, пикники, мечтания на балконе при свете луны, игра на фортепьяно в четыре руки, пока старшие, собравшись у самовара, обсуждали их будущее. Когда Лев оставался наедине с тетушкой, та осыпала его упреками: не понимала, почему он никак не решится на женитьбу; Валерия казалась ей безукоризненной во всех смыслах, а ждать, значит, в конце концов потерять ее. Не хватит ли жить как медведю в берлоге? Без сомнения, Бог не милостив к ее племянникам: Дмитрий умер на руках у проститутки, а трое других, видно, так и останутся холостяками. Тетка Пелагея Юшкова, приехавшая в Ясную, была согласна с тетушкой Toinette и настаивала на женитьбе. И только Сергей, вечный скептик, предостерегал брата от ошибки, которую тот хотел совершить.

Толстой думал о женитьбе со все большими опасениями, но и не решался разорвать отношения. Валерия должна была уехать в Москву 12 августа. Десятого он примчался в Судаково, настроенный очень решительно: «Мы с Валерией говорили о женитьбе, она не глупа и необыкновенно добра». Одиннадцатого посетить Судаково помешала гроза, хотя ему очень того хотелось. Двенадцатого по размытой дороге спешит к той, кого считает уже своей невестой. Но Боже, сколько багажа, сундуки, полные платьев и шляпок. Барышня в дорожном костюме была очень мила. Трогательное прощание, обещание скорого возвращения, пожелания с обеих сторон. В тот же вечер Толстой записал в дневнике: «Она была необыкновенно проста и мила. Желал бы я знать, влюблен ли или нет».

Пока Валерия была рядом, она его раздражала, уехав, показалась незаменимой. Даже хорошенькие крестьянки, которых встречал и которые заставляли, по его собственным словам, терять самообладание, не могли отвлечь от мыслей о девушке. «Все эти дни больше и больше подумываю о Валериньке», – отмечает он 16 августа. И на следующий день, презрев правила хорошего тона, пишет ей чуть насмешливое, но нежное письмо: «Мне без шуток, к удивлению моему, грустно без вас… Впрочем, меня утешает в вашем отсутствии та мысль, что вы вернетесь постарше немного; а то молодость, впадающая в ребячество, есть недостаток, хоть и очень милый… Как остался вами доволен Мортье?[219]Вижу, как вы, сделав болезненную улыбку, говорите: и тут не мог без морали. Что делать? взял дурную привычку учить других тому, в чем сам хромаю».

Толстой рассчитывал на скорый ответ, но Валерия не поддержала его и, следуя советам m‑lle Vergani, чтобы вызвать в нем ревность, написала письмо тетушке Toinette. В нем она оживленно описывала увеселения во время коронации, свой успех у адъютантов Его Величества, военный парад, во время которого в толпе ей порвали платье. Прочитав отчет о ее светских похождениях, Лев пришел в ярость:

«Судаковские барышни! Сейчас получили милое письмо ваше, и я, в первом письме объяснив, почему я позволяю писать вам, – пишу, но теперь под совершенно противоположным впечатлением тому, с которым я писал первое. Тогда я всеми силами старался удерживаться от сладости, которая так и лезла из меня, а теперь от тихой ненависти, которую в весьма сильной степени пробудило во мне чтение письма вашего тетеньке, и не тихой ненависти, а грусти разочарования в том, что: chassez le naturel par la porte, il revient par la fenêtre. Неужели какая‑то смородина de tout beauté, haute voléе и флигель‑адъютанты останутся для вас вечно верхом всякого благополучия? Ведь это жестоко. Для чего вы писали это? Меня, вы знали, как это подерет против шерсти». Потом продолжает, заявляя, что она должна была быть «ужасна» в парадном платье, что туалет этот не должен был украсить ее, а большинство флигель‑адъютантов, которые увивались вокруг нее, «негодяи и дураки». И мстительно заключает: «…хотя мне и очень хотелось бы приехать в Москву, позлиться, глядя на вас, я не приеду, а, пожелав вам всевозможных тщеславных радостей, с обыкновенным их горьким окончанием, остаюсь ваш покорнейший, неприятнейший слуга».[220]

Отправив письмо, Лев сразу пожалел об этом. Не зашел ли он слишком далеко? Несколько раз подряд видел «гадкие сны», записанные во всех подробностях в дневнике, и 8 сентября вновь берется за перо, чтобы извиниться перед Валерией за то, что написал без ее на то разрешения и письмо вышло неловким, глупым и грубым, просит, чтобы она ответила, не сердится ли, продолжает ли веселиться, как продвигаются уроки музыки, когда собирается вернуться.

В это время у него начинаются боли в боку, тетушка приглашает докторов, которые пытаются вылечить его пиявками, по десять штук на день. В горячке он вспоминает о кончине брата Дмитрия, боится, что у него тоже туберкулез, ему кажется, что умирает. Это, впрочем, не мешает ему, лежа в постели, вносить правку в рукопись «Юности». Лев уже совершенно выздоровел, когда 24 сентября барышни Арсеньевы вернулись в родное гнездо. В тот же день, пытаясь разведать обстановку, Ясную навестила m‑lle Vergani: нужно было узнать, в каком он расположении духа после полутора месяцев разлуки. Чтобы разжечь в нем любовный пыл, она представила пребывание Валерии в Москве как триумфальное шествие из салона в салон. Это было слишком, «по ее рассказам Валерия мне противна», – появляется запись в дневнике.

Тем не менее на следующий день Толстой верхом отправляется в Судаково, но при виде девушки его волнение проходит. «Валерия мила, но, увы, просто глупа, и это был жмущий башмачок»,[221]и на следующий день – «Была Валерия, мила, но ограниченна и фютильна[222]невозможно». Было ли это разрывом? Нет, на страже стояла m‑lle Vergani. Сама же девушка вдруг рассказала о нежном чувстве, которое внушил ей в Москве ее учитель музыки Мортье де Фонтен. Это неожиданно задело Льва: «Странно, это оскорбило меня, мне стыдно стало за себя и за нее, но в первый раз я испытал к ней что‑то вроде чувства».[223]Однако всплеск любви оказался недолгим, и уже через день, успокоившийся, но погрустневший, он записывает в дневнике: «Я не влюблен, но эта связь будет навсегда играть большую роль в моей жизни. А что, ежели я не знал еще любви, тогда, судя по тому маленькому началу, которое я чувствую теперь, я испытаю с ужасной силой, не дай Бог, чтоб это было к Валерии. Она страшно пуста, без правил и холодна, как лед…»[224]Но восьмого октября вновь навещает Арсеньевых: «Не могу не колоть Валерию. Это уж привычка, но не чувство. Она только для меня неприятное воспоминание».

Выпал снег, Ясную Поляну и Судаково разделяла бескрайняя белизна, пустыня непонимания. Толстой спорил с тетушкой Toinette, ездил верхом, охотился на зайца, внезапно появлялся у Арсеньевых, где, тем не менее, казалось, все его ждали: «19 октября. Вечер у Арсеньевых и ночевал.

Смотрел спокойнее на Валерию, она растолстела ужасно, и я решительно не имею к ней никакого…» Двадцать третьего он вновь у них и рассказывает m‑lle Vergani вымышленную историю некоего Храповицкого и некоей Дембицкой, из которой следовало, что женитьба – дело серьезное, а страсть к нарядам несовместима с нормальным взглядом на семейное счастье, в надежде, что та перескажет историю Валерии, что и произошло в тот же вечер. Ему снова предложили остаться переночевать. «Я заснул почти спокойный, но далеко не влюбленный, – у них».[225]Наутро Валерия появилась за завтраком смущенная, но сияющая. Она была сама невинность, смиренность, серьезность и нежность. Покоренный этим, Толстой поехал с ней на бал в Тулу: «Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее», – замечает он в дневнике 24 октября и 25‑го продолжает: «Был у них, говорил с ней. Очень хорошо. Чувствовал даже слезливое расположение духа». Еще через пару дней показывает ей страницу дневника, которая кончалась фразой «Я люблю». Вырвав этот листок, она убежала. Ночью Лев казнил себя за неосторожность – не вообразит ли она, что «дело в шляпе»? Чтобы облегчить душу, утром устремляется к ней. Катастрофа! У Валерии победоносный и таинственный вид невесты, которого тот больше всего опасался: «Она была для меня в какой‑то ужасной прическе и порфире. Мне было больно, стыдно, и день провел грустно, беседа не шла. Однако я совершенно невольно сделался что‑то вроде жениха. Это меня злит».[226]Чем больше Толстой осознавал, какую роль взвалили на него Арсеньевы, соседи, тем скорее хотел выйти из игры. Но как можно было сделать это после месяцев непрерывных ухаживаний, не оскорбив девушку, с которой вся губерния уже связала его имя? Тем хуже для молвы. Он решает ехать в Москву, а причину придумать позже. Узнав о его отъезде, Валерия расплакалась, но последний бал в Туле вновь сблизил их: «…опять была очень мила. Болезненный голос и желание компрометироваться и чем‑нибудь пожертвовать для меня».[227]Но Лев был непреклонен – наперекор тетушке, m‑lle Vergani, Валерии, самому себе. Отъезд его напоминал бегство, и не раз во время пути он задавался вопросом, не лучше ли было бы вернуться.

Едва приехав в Москву, Толстой бросился к сестре, чтобы обрисовать ей ситуацию, но она заняла сторону Валерии. Чтобы загладить вину перед девушкой, Лев отправил ей длинное письмо, путаное и полное морализаторства, где объяснял, что в нем живут два человека – «глупый» и «хороший». Первый говорил: «Ведь ты счастлив с ней, так зачем же ты лишаешь себя этого счастья?.. Потом, не гадко ли с твоей стороны отвечать таким холодным рассудительным чувством на ее чистую, преданную любовь?» На что «хороший» отвечал: «Во‑первых, ты врешь, что я с ней счастлив; правда, я испытываю наслаждение слушать ее, смотреть ей в глаза, но это не счастье… потом, часто мне тяжело бывает даже с ней, а главное, что я нисколько не теряю счастья, как ты говоришь, я и теперь счастлив ею, хотя не вижу ее… Ты любишь ее для своего счастья, а я люблю ее для ее счастья».

И, как всегда, смешивая дела небесные и земные, продолжает: «Я благодарю Бога, что он внушил мне мысль и поддержал в намерении уехать, потому что я один не мог бы этого сделать. Я верю, что он руководил мной для нашего общего счастья. Вам простительно думать и чувствовать так, как глупый человек, но мне было бы постыдно и грешно… нам предстоит огромный труд – понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение… Я в этом отношении много ожидаю от нашей переписки, мы будем рассуждать спокойно…»

Начать воспитывать ту, которая однажды может стать его женой, он решает немедленно и посылает ей несколько советов (все то же увлечение «правилами в жизни»), умоляя последовать им:

«Пожалуйста, ходите гулять каждый день, какая бы ни была погода. Это отлично Вам скажет каждый доктор, и корсет носите и чулки надевайте сами и вообще в таком роде делайте над собой разные улучшения. Не отчаивайтесь сделаться совершенством. Главное, живите так, чтоб, ложась спать, можно сказать себе: нынче я сделала 1) доброе дело для кого‑нибудь и 2) сама стала хоть немножко лучше. Попробуйте, пожалуйста, пожалуйста, определять себе вперед занятия дня и вечером проверять себя. Вы увидите, какое спокойное, но большое наслаждение – каждый день сказать себе: нынче я стала лучше, чем вчера… Прощайте, милая барышня, глупый человек любит Вас, но глупо, хороший человек est disposé[228]любить Вас самой сильной, нежной и вечной любовью».

Седьмого ноября 1856 года Толстой был уже в Петербурге, где устроился в небольшой квартире на углу Большой Мещанской и Вознесенского проспекта. Он немедленно нанес визит генералу К. И. Константинову, начальнику Петербургского артиллерийского заведения. Тридцатого сентября Лев подал прошение об отставке и был удивлен, что за месяц не получил никаких вестей. Генерал уверил его, что все идет как положено, несмотря на то что Великий князь Михаил Николаевич настроен против него, узнав, что это один из авторов дерзкой «Севастопольской песни». Возмущенный этой «низкой ложью» – в которой была значительная доля истины, – Толстой должен был объясниться с генерал‑лейтенантом А. А. Якимахом, которому требовалось сделать вид, что верит ему.

Толстого занимало и другое осложнение, основанное на слухах. Еще в Москве ему стало известно от князя Волконского, что, по некоторым свидетельствам, Валерия Арсеньева действительно влюбилась в пианиста Мортье де Фонтена и даже поддерживала с ним переписку. Такое двуличие со стороны молодой особы, которую он хотел бы видеть своей женой, возмутило его как попытка покушения на собственное счастье. Лев уже сожалел, что неделю назад отправил ей дружеское послание. Но вместо того, чтобы ухватиться за эту возможность и порвать отношения, думает о том, как уличить девушку. Терзаемый ревностью, пишет ей 8 ноября:

«Я стараюсь принудить себя верить Вам и уважать Вас, но против моей воли сомневаюсь. Виноват ли я в том, судите сами. Вы знали меня уже 3 месяца, видели мою дружбу, только не знали, хочу ли я или нет сделать Вам предложение, и влюбились в Мортье… потом Вы перестали видеть Мортье, [но] не перестали думать о нем и писать ему, узнали, что я имел намерение предложить Вам руку, и Вы влюбились в меня и говорите тоже искренно, что никогда не любили Мортье. Но которое же чувство было истинно, и разве это чувство?.. Любили ли Вы истинно Мортье? до чего доходили ваши отношения? целовал ли он ваши руки?.. Да, я влюблен в Вас, и от этого я беспрестанно колебаюсь между чувствами к Вам – или страстной любви или ненависти…»

Излив то, что у него на сердце, Толстой не может сдержаться, чтобы не пожаловаться как законченный литератор: «Здоровье скверно, книги плохо идут».[229]Перечитав послание и найдя его слишком резким, решает не посылать и тотчас пишет новое, более мягкое:

«Поверьте, ничто не забывается, и не проходит, и не возвращается. Уже никогда мне не испытывать того спокойного чувства привязанности к Вам, уважения и доверия, которые я испытывал до вашего отъезда на коронацию. Тогда я с радостью отдавался своему чувству, а теперь я его боюсь… Например, если бы Вы мне рассказали всю историю вашей любви к Мортье с уверенностью, что это чувство было хорошо, с сожалением к этому чувству, и даже сказали бы, что у Вас осталась еще к нему любовь, мне было бы приятнее, чем это равнодушие и будто бы презрение, с которым Вы говорите о нем и которое доказывает, что Вы смотрите на него не спокойно, но под влиянием нового увлечения… Ведь главный вопрос в том, можем ли мы сойтись и любить друг друга. Для этого‑то и надо высказать все дурное, чтобы знать, в состоянии ли мы помириться с ним, а не скрывать его… Мне бы больно, страшно больно было потерять теперь то чувство увлечения, которое в Вас есть ко мне, но уж лучше потерять его теперь, чем вечно упрекать себя в обмане, который бы произвел ваше несчастье».

На другой день, 9 ноября, хорошо поработав, Толстой чувствует себя способным любить каждого и каждого простить. От этой перемены настроения выиграла и Валерия. С легкой душой Лев пишет ей:

«Особенное чувство мое в отношении Вас, которое я ни к кому не испытывал, вот какое: как только со мной случается маленькая или большая неприятность – неудача, щелчок самолюбию и т. п., я в ту же секунду вспоминаю о Вас и думаю: „Все это вздор – там есть одна барышня, и мне все ничего“… Ах, ежели бы Вы могли понять и прочувствовать, выстрадать так, как я, убеждение, что единственно возможное, единственно истинное, вечное и высшее счастье дается тремя вещами: трудом, самоотвержением и любовью!.. Видите, мне так сильно хочется любить Вас, что я учу Вас, чем заставить меня любить Вас. И действительно, главное чувство, которое я имею к Вам, это еще не любовь, а страстное желание любить Вас изо всех сил… Отлично можно жить на свете, коли умеешь трудиться и любить, трудиться для того, что любишь, и любить то, над чем трудишься».

Поняла ли обитательница Судакова смысл последней фразы? В любом случае, ответа не последовало. В ночь на 12 ноября он пишет еще раз, чтобы объяснить, какой видится ему семейная жизнь, через выдуманных им персонажей – Храповицкого и Дембицкую. Храповицкий – читай Толстой – презирает высшее общество, потому что в светской суете «пропадают все хорошие, честные, чистые мысли и чувства», и мечтает о тихой, семейной, нравственной жизни. Дембицкая – читай Арсеньева – характер прямо противоположный. Счастье для нее – это «голые плечи, карета, бриллианты, знакомства с камергерами, генерал‑адъютантами». Решением для них было бы, по Толстому, проводить семь месяцев в имении и пять – в Петербурге. Он даже посчитал, какие при такой жизни будут траты. Очень ободряюще для барышни! Но прошло еще четыре дня, а от нее по‑прежнему не было никаких вестей. Раздосадованный, Толстой возобновил свои зимние привычки – стал показываться в свете, обедать у Дюссо, заниматься гимнастикой – но не стремился к встречам со своими литературными собратьями. «Любовь, любовь одна безошибочно дает счастье»,[230]– утверждает он. Если бы только Валерия писала! Быть может, ей просто нечего сказать ему или она не в силах держать перо в руках? Наконец, 19 ноября приходят два письма от возлюбленной. Казалось, Толстой должен быть счастлив. Но то, о чем так мечталось, больше не трогает его. Горячка прошла. «Получил письмо от Валерии недурное, но странно – под влиянием работы я к ней хладнокровен», – появляется в тот же день пометка в дневнике. И без энтузиазма Лев берется за ответ, в котором больше и речи нет о любви. Теперь его занимает только дружба и тон становится отеческим, покровительственным, ласковым. По его словам, если что и притягивает его к ней, то это ее доброта, а он всегда преклонялся перед добром. Поскольку ревность оставила его, советует Валерии выезжать, чтобы видеть и других мужчин, и честно описывать ему свои впечатления.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: