ДЕЯНИЕ БОЖЕСТВЕННОЙ ЛЮБВИ 8 глава




– И отлично сделали! Да, отлично сделали! – быстро, с убеждением в голосе откликнулся монсиньор Ландолина. – Они поступили великолепно потому, что эти деньги предназначены им! Наши же деньги предназначены беднякам, мой мальчик! Как видишь, тут дело совсем иное! Наши деньги не принадлежат ни тебе, ни мне! Они принадлежат беднякам. По‑твоему, правильно было бы лишить наших бедняков того, на что они имеют право претендовать, исходя из процентов, которые установил твой отец? Хотя это и ростовщические проценты, но ведь отныне они станут служить милосердию! Нет, нет! Они уплатят, они уплатят двадцать четыре процента, еще как уплатят! Не тебе они платят, не мне они платят! Это деньги бедняков, они священны. Ступай с миром, сын мой, и не мучься сомнениями; возвращайся в Рим к твоим излюбленным занятиям, а здесь предоставь действовать мне. Я с ними сам объяснюсь, с этими должниками. Ведь то деньги бедняков, деньги бедняков… Да благословит тебя бог, сын мой! Да благословит тебя бог!

И монсиньор Ландолина, движимый пылким рвением в делах милосердия, которым он по заслугам славился, наотрез отказался даже признать, что по векселю четырех несчастных братьев Морлези, выданному ими на тысячу лир, на самом деле было получено всего лишь пятьсот, и он потребовал от них, как и от всех прочих, уплаты двадцати четырех процентов даже с тех пятисот лир, которых они и в глаза не видели.

И в довершение всего он стремился убедить их, брызжа слюною, что они должны чувствовать себя воистину счастливцами, ибо совершают, хотя и против воли, богоугодное дело, за которое господь воздаст им в один прекрасный день на том свете…

Они плакали.

– Ну что ж! Горе спасет вас, дети мои!

 

 

 

Перевод Я. Лесюка

 

 

БЛАГОСЛОВЕНИЕ

 

Не могу понять, что это за люди! – по крайней мере, раз двадцать на дню повторял дон Маркино, негодующе поднимая плечи и выставляя вперед растопыренные руки, при этом углы его рта опускались. – Не могу понять, что это за люди!

Дело в том, что люди эти в большинстве случаев вели себя не так, как вел бы себя он, и почти всегда осуждали все, что он делал и что казалось ему правильным.

Видит бог, по какой‑то непонятной причине прихожане Стравиньяно с первого же дня стали относиться к нему недоброжелательно! Они никак не могли простить ему, что он безжалостно вырубил (разумеется, с соизволения начальства) дубовую рощу, которая некогда возвышалась в лощине за церковью и ничего не давала приходу. Не могли они спокойно относиться и к его благословенной усадьбе, и к уютному флигельку из четырех комнат, который он выстроил на деньги, вырученные от продажи деревьев; флигелек этот примыкал к церкви с одной стороны, а с другой находился одноэтажный домик, где жил сам дон Маркино и его сестра Марианна. Но разве часть этих денег не была употреблена на содержание церкви? И что тут плохого, если он каждое лето сдавал флигелек какой‑нибудь семье, приезжавшей провести жаркое время года в Стравиньяно?

Как видно, жителям Стравиньяно обязательно хотелось, чтобы их приходский священник был беднее, чем святой Иов. Но возмутительнее всего было то, что, с одной стороны, они хотели видеть в нем служителя для всех, а с другой – не дай бог, если его встречали с мотыгой в руках или на пастбище! Как видно, они боялись, что он запачкает рясу или же руки его, которым предстояло прикасаться к святому причастию, покроются, чего доброго, мозолями! Но не мозолей на руках следует страшиться, а нечистой совести, да, нечистой совести.

Дон Маркино был прав, но… если бы он только мог себя видеть! Впрочем, и тогда ему не пришло бы в голову, что у него, как и у его сестры Марианны, ноги походили на гусиные лапы и оба они переваливались на ходу, совсем как гуси; брат и сестра были одинакового роста, тучные и, казалось, лишенные шеи. Дон Маркино, надо думать, не прислушивался к своему голосу, а если и прислушивался, то ему не казалось, что его гнусавый, вечно простуженный голос походил на кошачье мяуканье. А ведь неприязнь прихожан в большей степени зависела от этих его особенностей, в которых он не отдавал себе отчета, – от телосложения, голоса и манеры разговаривать с людьми.

Приходили к нему, скажем, среди ночи просить ослицу и одноколку, чтобы срочно привезти врача из Ночеры, – дон Маркино в таких случаях неизменно отвечал:

– Да тебе на ней не доехать. Ты рискуешь, любезный, сломать шею, ведь она тебя непременно два или три раза перевернет, хорошо еще, если только три раза, а не больше.

Разговаривая, он то и дело пересыпал свою речь острыми словечками, которые слышал бог знает когда и от кого, но повторял он их кстати и некстати и вовсе не из пристрастия к острословию. Ослица и впрямь была норовиста, настолько норовиста, что дон Маркино в самом деле не решался без боязни одалживать ее. Видит бог, сколько раз она даже ему не позволяла посадить кого бы то ни было в одноколку! И, чтобы она не кусалась и не лягалась, когда он седлал или запрягал ее, приходилось прибегать к бесконечным уловкам, называть ее самыми ласковыми именами и отечески втолковывать ей, что необходимо проявлять терпение и покорность, коль скоро господу богу было угодно сотворить ее ослицей.

– И немудрено! – говаривали в Стравиньяно.

Эта ослица, за которой почти все время присматривал дон Маркино, куры и три борова, за которыми ходила его сестра Марианна, две коровы, которых пасла босоногая служанка Роза, – все они, постоянно видя перед собой хозяев, походивших как две капли воды на гусей, невольно должны были почувствовать в них родственные существа. Вот почему животные и вели себя так, как ни за что не посмели бы вести себя у других хозяев. И все потешались, видя, как эти дурно воспитанные животные не проявляют никакого уважения к приходскому священнику и его сестре, как три огромные молочно‑белые свиньи, возможно, без злого умысла обижают Марианну. А с каким отчаянием она по утрам разыскивала яйца, которые куры, словно нарочно, прятали от нее, несясь каждый день в другом месте. У всех этих кур лапки были повязаны тряпочками, чтобы их, упаси боже, не подменили!

– Почему бы вам, донна Марианна, не привязать и поросятам голубые бантики на хвосты?

Судите сами, пристойно ли обращаться с такими речами к несчастной сестре бедного приходского священника, который никому ничего дурного не сделал? Эх… И дон Маркино негодующе поднимал плечи и выставлял вперед растопыренные руки, при этом углы его рта опускались и он повторял:

– Не могу понять, что это за люди!..

Больше чем когда‑либо было у него причин повторять это свое излюбленное выражение в тот день, когда он отправился в Ночеру на скотный рынок.

Дон Маркино не собирался ни продавать, ни покупать; он поехал только для того, чтобы поглядеть да послушать: у него в этом году кончался контракт с крестьянами, работавшими на церковной земле, которыми он был недоволен, – он уже объявил, что на будущий год наймет других, а теперь срок подошел. Здесь, на ярмарке, где собрались крестьяне со всей округи, ему нетрудно будет разузнать, кто покупает, а кто продает, что говорят о тех или о других.

И как раз те, кого никогда не увидишь в церкви, даже по большим праздникам, осуждали его за то, что он оставил свой приход и околачивается на ярмарке до самого вечера. Но это бы еще куда ни шло! Когда он уже уселся в одноколку, чтобы возвратиться в Стравиньяно, внезапно поднялся ужасный ветер, а в довершение всего ему повстречалась эта Нунциата, с мальчиком лет восьми на руках и тощей козой на поводу; именем господа бога она заклинала помочь ей.

Еще девчонкой, много лет назад, Нунциата была служанкой в доме священника; на глазах у дона Маркино она превратилась в самую красивую девушку в Стравиньяно, и он собирался выдать ее замуж за сына своего работника, славного малого, который был в нее влюблен. Но внезапно, так и не объяснив, в чем дело, Нунциата отказала этому юноше и вышла замуж за другого – крестьянина из соседней деревни в приходе Сорифа. С тех пор прошло девять лет; дон Маркино сменил за это время четырех работников и собирался сменить пятого, он и думать забыл о Нунциате, которая жила теперь в другом приходе. Поначалу в Стравиньяно говорили, что Она живет в Сорифе хорошо, что муж ее – усердный работник; затем пошли слухи, что ей приходится туго, потому что муж тяжело заболел почками: его придавило дерево, которое он пилил. Должно быть, болезнь зрела внутри, а потом вышла наружу, и у бедняги так распухли ноги, что доктор запретил ему работать и посоветовал лежать в постели; он нуждался в хорошем уходе, а кормить его можно было только молочными продуктами. Великолепные советы для того, кто живет своим трудом!

В этой женщине, походившей на нищенку, босой, в жалком, хотя, должно быть, праздничном платье, дон Маркино с трудом признал Нунциату. Между тем ослица, обеспокоенная свирепым ветром и суматохой, поднявшейся оттого, что крестьяне гнали скот, торопясь возвратиться домой до ливня, заупрямилась больше обыкновенного и ни за что не хотела стоять на месте. А Нунциата именно в это время вздумала слезно молить дона Маркино подвезти до Стравиньяно ее сынишку, который больше не мог держаться на ногах, – бедняжка был болен еще серьезнее, чем отец; на обратном пути в Сорифу она зайдет за ним. Дон Маркино, прилагавший героические усилия, чтобы сдержать ослицу, пришел в дикую ярость и, вытаращив глаза, завопил:

– Да ты в своем уме, дочь моя?

Ярость его возросла еще больше, когда несколько зевак, которые стояли вокруг и глазели на них, осмелились схватить под уздцы ослицу, чтобы дать ему возможность выслушать эту несчастную, дошедшую до отчаяния женщину, а затем, когда он стал отказываться, ссылаясь на буйный нрав своей ослицы, они принялись кричать, что ему должно быть стыдно, ведь он, черт побери, священник! Ослица? Да при чем тут ослица! Огреть ее раза два кнутом! Да натянуть как следует поводья! Бедная женщина… бедный малыш… вы только посмотрите на него – желтый как воск! А коза… о господи, что с ней такое? Да у нее можно пересчитать все ребра… Как, они из Сорифы? Она вела ее пешком из Сорифы? Собиралась продать? За сколько? Девять скудо?[69]Как, она заплатила за козу девять скудо!.. А теперь никто не дает и полскудо…

Ну разве не прав был дон Маркино, когда воскликнул:

– Не могу понять, что это за люди!

Какие обязательства у него по отношению к этой женщине, которая уже столько лет не была его прихожанкой? Христианское милосердие? Но это просто наглость! Нет, нет и еще раз нет! Это противоречит здравому смыслу. Какое еще там милосердие! Какая жалость! Сама мать должна была прежде всего пожалеть ребенка и не тащить его, тяжелобольного, в такую даль; ей‑то уж совсем ничего не стоило его пожалеть. Ну нет, господа! Вместо этого принуждать человека совершенно постороннего к милосердию, связанному с огромными трудностями! Конечно, с огромными, огромными трудностями – в силу целого ряда причин! Легкое ли дело – больной мальчишка, который на ногах не стоит, да к тому же еще эта ослица… Да, да! Он должен это сказать, уж он‑то ее хорошо знает! Эта ослица вообще не идет с поклажей, а особенно в гору, да еще при таком ветре. Нет, нет, прочь! Прочь с дороги… с дороги!

И, угрожающе размахивая кнутом, дон Маркино быстро укатил, преследуемый криками, свистом и бранью.

Ветер дул ему в спину и, казалось, хотел поднять его в воздух вместе с ослицей и одноколкой, подобно тому, как поднимал он дорожную пыль и сухие листья.

Когда, уже поздно вечером, священник сошел с одноколки возле приходской церкви, стоявшей у поворота дороги, то почувствовал, что у него онемела рука, которой он всю дорогу придерживал свою добротную плюшевую шапочку, – этот проклятый ветер, который и сейчас с такой силой завывал и свистел среди деревьев, что росли вдоль дороги и на холме напротив церкви, не раз норовил сорвать ее с головы. Из‑за свиста ветра Марианна не расслышала звона колокольчика ослицы и не вышла навстречу, как она это обычно делала, чтобы поскорее помочь ему.

Дону Маркино пришлось громко звать ее и стучать рукояткой кнута в ворота, рискуя – вы только подумайте! – повредить и кнут и ворота.

Марианна вышла на стук с фонарем. Берегись, гусыня! Ветер внезапно задул фонарь и… ух юбки! Но боже святый, ну и голова! А фонарь? Юбки накрыли ей голову, а фонарь в руках! Долго ли до пожара…

– Убирайся домой! Убирайся домой!

И дон Маркино, вне себя от ярости, принялся сам распрягать ослицу, ворча на этот раз по адресу сестры:

– Не могу понять, что это за люди…

Отведя ослицу в конюшню, которая находилась на холме против церкви, и вкатив под навес одноколку, дон Маркино, прежде чем войти в дом, сказал сестре, что надо бы выставить на улицу лоханки и кадки, потому что ночью, без сомнения, пойдет дождь; кстати, и ветер стих. Еще в Ночере он слышал раскаты грома.

– Гроза пока далеко, но приближается. Ночью она непременно разразится здесь.

Немного позднее, за ужином, он без аппетита глотал жидкую похлебку, которую приготовила Роза, и рассказывал Марианне о том, что произошло в Ночере, о неслыханной наглости этой Нунциаты и о том насилии, которому его хотели подвергнуть. Но затем пришел в хорошее настроение от доброго виноградного вина, которое он, смакуя, пил небольшими глотками после ужина, и перестал думать об этой неприятной встрече. Он стал рассказывать обо всем, что видел и слышал на ярмарке, оглядывая с довольным, сытым видом свою небольшую, теплую и уютную столовую и неторопливо покуривая трубку; Марианна тем временем лечила ноги Розы, по доброте, конечно, но также и для того, чтобы завтра, на заре, служанка, ссылаясь на то, что у нее болят ноги, не отказалась выгнать коров на пастбище.

Снаружи по‑прежнему завывал ветер, с каждой минутой все более грозно.

Что это, ветер? Да нет! Должно быть, кто‑то стучит в ворота.

– В такое время? – проговорил дон Маркино, растерянно глядя на сестру и служанку.

Роза пошла узнать, в чем дело, а брат и сестра навострили уши. Прошло довольно много времени. До них долетали звуки голосов, но ни дон Маркино, ни Марианна не могли догадаться, кто бы это мог быть.

Внезапно порыв ветра донес до них долгое, жалобное и прерывающееся блеяние.

Дон Маркино, задрожав от ярости, стукнул кулаком по столу.

– Это она! Опять! – воскликнул он. – Да что ей от меня нужно, этой женщине? Что я могу сделать?

И, обращаясь к Розе, которая в эту минуту вошла в комнату, спросил:

– Что ей нужно? Ночлег? Ослицу?

Роза отрицательно покачала головой:

– Она спрашивает, не дадите ли вы благословение.

Дон Маркино был потрясен до глубины души.

– Благословение? Кому? Ей? Она сказала тебе, что просит благословения? Какого еще благословения? Ступай! Пусть войдет! Но только одна! Она, чего доброго, притащит сюда и козу, и мальчишку… Благословение в такую пору!

Нунциата вошла, приглаживая растрепавшиеся от ветра волосы; она была босая. Очутившись в этой уютной комнате, в знакомом ей с детства доме, она вспомнила былые времена, закрыла лицо руками, расплакалась. Тогда Марианна спросила, действительно ли ее муж так серьезно болен. Нунциата кивнула головой.

– А что, болезнь его смертельна?

– Пока нет, до этого еще дело не дошло, – отвечала крестьянка. – Но…

И она покачала головой; выражение отчаяния в ее заплаканных глазах внезапно сменилось злобным блеском.

– Я знаю, отчего это! – закричала она. – Здесь, здесь меня сглазили!.. Знали, что я спокойна и счастлива… Им мало было его одного, они наслали порчу и на сына, и на единственную нашу козу, которую я берегла как зеницу ока, потому что она мне давала молоко для него… Ах подлецы! Подлецы!

Еще совсем недавно, рассказывала она, эта коза, купленная за девять скуди, вызывала у всех зависть. И вот однажды, когда мальчик пас козу, ее вдруг чем‑то «испугали». Оба они, и мальчик и коза, возвратились в тот вечер домой вконец «перепуганные», и с тех пор они просто тают на глазах: мальчик, ах, надо только видеть, до какого он дошел состояния, ну а коза… коза и того хуже! На ярмарке никто за нее не давал даже двух скудо. Нужно, чтобы дон Маркино нынче же вечером благословил их обоих, ради христа.

– Но у тебя теперь другой пастырь, в Сорифе! – резко сказал ей дон Маркино.

– Нет, вы, вы – мой пастырь! – молила его Нунциата. – И я хочу, чтобы вы их здесь благословили, потому что отсюда на них наслали порчу, я это знаю, знаю!

Дон Маркино старался убедить ее, что вера в дурной глаз – просто глупый предрассудок, и если она обвиняет того юношу, который был влюблен в нее, когда она была девушкой, то пусть выбросит это из головы, ибо он… Но нет! Нунциата не говорила, кого она обвиняет. Она только просила, просила о благословении.

– Но в такой поздний час? – повторил дон Маркино, отдуваясь.

Порыв ветра снова донес жалобное блеяние козы.

– Слышите? – спросила Нунциата. – Ради христа!

– Ну уж во всяком случае не обоих! – заявил дон. Маркино. – Это долгое дело, моя милая, а уже поздно. Я было спать собрался, понимаешь? Выбирай сама: или козу, или мальчика. Кто из них в этом больше нуждается?

– Мальчик, – не задумываясь, ответила Нунциата. – Он лежит там на скамье, у входа в церковь, еле живой. Ах, сколько я муки приняла, дон Маркино, благодетель, пока дотащилась с ним сюда: то он ковылял следом, то приходилось нести его. У меня руки прямо отнимаются!

Дон Маркино рассвирепел:

– Но виданное ли это дело, виданное ли это дело, говорю я, тащить ребенка в таком состоянии в Ночеру?

– Но ведь коза, дон Маркино, – поспешила объяснить Нунциата, – не хочет теперь и шага без него ступить. Животное чувствует, что оба они связаны общей болезнью, все время зовет мальчика и отказывается разлучаться с ним.

– Хватит. Стало быть, мальчика? – спросил дон Маркино.

Нунциата задумалась, потом, поколебавшись, сказала:

– Если уж вы никак не хотите обоих…

– Нет! Обоих нет; или мальчика, или козу, я же сказал!

– Ну, коли так… благословите козу, она, по крайней мере, снова станет давать молоко для моего Джиджи[70].

Снаружи, во мраке ночи, бушевал ветер; Нунциата прежде всего посмотрела на скамью, где, скорчившись от холода, спал мальчик.

– Джильдино… – позвала она.

Ребенок не ответил, И тогда она ощутила внезапный ужас перед разбушевавшейся стихией. Вокруг неистово свистел ветер. По небу с бешеной быстротой вереницей мчались рваные облака и, казалось, увлекали за собой луну; деревья корчились и скрипели, как будто томясь упорным желанием вырвать свои корни из земли и бежать туда, туда, к месту бурного свидания, куда по воле ветра мчались облака. Нунциата освободила привязанную к дереву козу и еще долго ждала у дверей церкви, потому что дон Маркино не торопясь допивал вино, а затем облачался в рясу, разыскивал молитвенник, кропило и наливал масло в лампаду.

Козу нельзя было ввести в церковь. И благословение должно было совершиться у входа. Дон Маркино изнутри приоткрыл одну створку двери и пристроил светильник так, чтобы защитить его от ветра. Крестьянка, обняв козу за шею, опустилась на колени в полосе колеблющегося света.

– Приходится приноравливаться, – ворчал священник.

– Умоляю вас, дон Маркино, уж вы ее благословите получше, бога ради.

– Святое небо, как могу я благословить плохо? Я это совершу согласно тому, как написано в книге.

И, водрузив очки на кончик носа, он стал бубнить слова молитвы. Время от времени коза блеяла и поворачивала голову в ту сторону, где лежал мальчик. Внезапно дон Маркино остановился:

– Слышишь, Нунциата? A malis oculis, a malis oculis, что и означает как раз «от дурного глаза».

Крестьянка, которая, стоя на коленях, с жаром повторяла за священником слова молитвы, при этом еще ниже наклонила голову, в знак того, что поняла.

– Да, да, a malis oculis, a malis oculis…

Окончив благословение, дон Маркино поторопился закрыть двери церкви, сославшись на то, что ветер задувает светильник; женщина продолжала стоять на коленях. Но не успел он пройти по внутреннему коридору, соединявшему церковь с домом, как с паперти до него донесся пронзительный вопль, походивший на крик раненого животного. Навстречу ему уже бежали перепуганная сестра и служанка.

– Что там еще случилось? – завопил дон Маркино. – Клянусь, я больше не позволю себя беспокоить, даже если земля разверзнется!

Но ему все же пришлось побеспокоиться, потому что все жители Стравиньяно прибежали в ту ночь на крики несчастной, которая обнаружила, что ее ребенок умер. И на сей раз дону Маркино пришлось одолжить свою ослицу тому крестьянину, который из человеколюбия согласился отвезти в Сорифу мертвого мальчика. Переминаясь на своих кривых ногах и ежась от ветра, священник обращался к возбужденной толпе:

– Подумать только, она хотела благословить козу, а не мальчика!

Но так как все с негодованием отворачивались от него, он втягивал голову в плечи и выставлял вперед растопыренные руки, при этом углы его рта опускались и он бормотал:

– Не могу понять, что это за люди!

 

 

 

Перевод Я. Лесюка

 

 

ПОЙ‑ПСАЛОМ

 

– И вы приняли сан священника?

– Нет. Я дошел лишь до звания иподиакона, то есть псаломщика.

– Псаломщика? А что делает псаломщик?

– Поет псалмы; держит книгу перед дьяконом, когда тот читает Евангелие; подносит чашу со святой водою во время мессы; держит дискос,[71]завернув его в полотно, во время литургии…

– А‑а, так вы читали из Евангелия!

– Нет, синьор. Евангелие читает дьякон. А псаломщик поет псалмы.

– И вы пели псалмы?

– А как же? Коли ты псаломщик – пой псалом.

– Пой псалом?

– Пой псалом.

Что в этом было смешного?

Старый доктор Фанти задавал эти вопросы Томмазино Унцио, только что покинувшему семинарию из‑за утраты веры, в кругу местных бездельников, расположившихся за столиком перед аптекой на просторной площади, где ветер шуршал опавшими листьями, которые то загорались осенними красками в лучах солнца, то блекли в тени набегающих облаков. Получив ответ, доктор состроил такую гримасу, что присутствующие с трудом сдержали смех – кто закусил губу, а кто прикрыл рот ладонью.

Но как только Томмазино ушел, сопровождаемый хороводом опавших листьев, грянул дружный хохот:

– Значит, пой псалом?

– Пой псалом!

Так случилось, что Томмазино Унцио, псаломщик‑расстрига, оставивший семинарию из‑за того, что утратил веру, получил прозвище Пой‑Псалом.

Веру можно потерять по тысяче причин, и обычно тот, с кем это случается, убежден, хотя бы поначалу, что он приобрел нечто взамен, ну хотя бы свободу делать то, чего раньше не позволяла вера.

Однако же, когда утрата веры вызвана не буйством мирских вожделений, а душевной жаждой, которую уже не утоляет святая вода из чаши, вот тогда утративший веру едва ли сочтет, что одновременно сделал какое‑то приобретение. Но тем не менее такой человек плакаться не станет, поскольку он убежден, что потерял нечто уже не имеющее для него никакой ценности.

Томмазино Унцио с верой утратил все, включая состояние, которое мог бы получить от отца по завещанию покойного дяди – священника, если бы не отказался от духовной карьеры. Отец, разумеется, попробовал урезонить сына с помощью оплеух и пинков, держал его несколько дней на хлебе и воде, бросал в лицо сыну всяческие оскорбления и при этом в выражениях не стеснялся. Томмазино все стерпел геройски – он уповал на то, что отец в конце концов убедится в невозможности возродить подобными средствами веру сына и вернуть его в лоно церкви.

Беднягу Томмазино удручало не столько само произведенное над ним насилие, сколько его низменный характер, полностью противоположный высоким принципам, побудившим молодого человека сбросить с плеч сутану.

С другой стороны, он понимал, что его щеки, бока и желудок как объекты экзекуции дали его отцу возможность отвести душу, смирить боль, которую остро ощущал и сам виновник: ведь жизнь его окончательно разрушилась, превратилась в бесформенную груду обломков, укрытую в четырех стенах их дома.

Вместе с тем молодому человеку хотелось как‑то доказать окружающим, что он нарушил обет не из желания «пуститься во все тяжкие», как не уставал твердить его отец всякому встречному и поперечному. Он ушел в себя, заперся в своей комнате и выходил из дома лишь для того, чтобы пройтись либо вверх, через каштановые рощи, до равнины Пианделла‑Бритта, либо вниз, по дороге через поля, в долину, до заброшенной церквушки Санта‑Мария ди Лорето. Шел он, всегда погрузившись в размышления, и ни на кого не поднимал глаз.

Правда, бывает и так, что дух человека охвачен тяжким страданием или одержим честолюбивыми мечтами, а тело предоставляет дух его заботам, а само незаметно от него начинает мало‑помалу жить своей жизнью: наслаждаться свежим воздухом и здоровой пищей.

Так случилось и с Томмазино: в то время как дух его все глубже погружался в меланхолию и истощал себя безнадежной грустью, тело, будто назло, довольно быстро округлилось и приняло цветущий вид, как у аббата.

Какой уж тут Томмазино! Он теперь Томмазоне Пой‑Псалом… Взглянув на него, всякий согласится с отцом. Но ведь все жители их маленького городка знают, какую жизнь ведет бедный юноша: ни одна женщина не скажет, что он на нее посмотрел хотя бы мельком.

Жить, не сознавая, что живешь, как камень, как растение; забыть даже собственное имя; жить ради жизни, не задумываясь, как живут звери и птицы, без волнений, без желаний, без воспоминаний и раздумий – без всего, что придает жизни смысл и значение. Вот хотя бы так: растянуться на траве и, заложив руки за голову, смотреть, как плывут в синем небе ослепительно белые облака, пронизанные солнцем; слушать ветер, который, как морской прибой, шумит в вершинах каштанов, и под шум ветра и листвы сознавать тщету всех устремлений, тоскливую унылость человеческого существования.

Облака и ветер.

Да, но увидеть и назвать облаком то, что, сияя, проплывает в бездонной синеве, – это уже все. Разве облако знает о том, что оно облако? И знают ли это деревья и камни, которые и себя‑то не сознают?

А вот ты – ты видишь облако и называешь его облаком, да еще, чего доброго, и задумаешься (почему бы и нет?) о круговороте воды в природе: она превращается в облако, чтобы потом снова стать водой. Объяснить эти превращения может самый захудалый учителишка физики, но кто объяснит причину причин?

Наверху, в каштановой роще, – стук топора; внизу, в копях, – стук кирки.

Калечат гору, валят деревья, чтобы строить дома. Новые дома в этом городишке среди гор. Сколько усилий, стараний, забот и трудов, и все для чего? Для того чтобы вывести вверх печную трубу и пустить из нее дым, который тотчас рассеется в бесконечности пространства.

Наши мысли и воспоминания – тот же дым…

И все‑таки, созерцая величественную картину природы, пышную зелень дубовых, оливковых и каштановых рощ, спускавшихся уступами от отрогов хребта Чимино до самого Тибра, Томмазино чувствовал, как его отчаяние постепенно переходит в тихую бесконечную грусть.

Все иллюзии и разочарования, все горе и вся радость, все надежды и чаяния людей казались ему пустыми и преходящими, когда он созерцал предметы и вещи, которые бесстрастны, но долговечны: мысли и чувства исчезают, вещи – остаются. Дела человеческие на фоне вечной природы представлялись ему облачками, сменяющими друг друга в быстром круговороте. Достаточно взглянуть хотя бы на громады гор по ту сторону долины Тибра, которые тянутся к горизонту и там сходят на нет, исчезают в розовой дымке.

О эти человеческие дерзания! Сколько восторженных кликов из‑за того, что человек стал летать подобно птице! Но ведь как летит птица? Полет ее – сама легкость и свобода, он так же безыскусен, как радостная птичья трель. Теперь представьте себе неуклюжий ревущий самолет, представьте также беспокойство, боязнь, смертельный страх человека, который захотел летать как птица! Там – трель и шорох крыл, здесь – грохот и бензиновая вонь и угроза смерти. Мотор сломается, заглохнет и – прощай птица!

– Человек, – взывал Томмазино Унцио, лежа на траве, – перестань летать. Зачем тебе летать? Разве ты когда‑нибудь летал?

 

И вдруг по городку вихрем пролетела новость, всех ошеломившая: лейтенант де Венера, начальник гарнизона, публично дал пощечину Томмазино Унцио и вызвал его на дуэль, из‑за того что тот отказался дать объяснения по поводу своего поступка, которого он не отрицал: накануне он обозвал дурой синьорину Ольгу Фанелли, невесту лейтенанта, встретив ее на дороге у заброшенной церкви Санта‑Мария ди Лорето.

Новость вызвала изумление, а у некоторых и смех, она казалась настолько невероятной, что расспросам и переспросам не было конца.

– Томмазино? Вызван на дуэль? Назвал дурой синьорину Фанелли? И не отперся? Отказался дать объяснения? И принял вызов?

– Ну да, черт возьми, получил пощечину!

– И они будут драться?

– Завтра, на пистолетах.

– На пистолетах с лейтенантом де Венерой?

– На пистолетах.

Значит, причина была самая серьезная. Все полагали, что тут, вне всякого сомнения, речь шла о бурной страсти, долго скрываемой и прорвавшейся наружу только теперь. Скорей всего, он бросил ей в лицо «Дура!», так как она полюбила не его, а лейтенанта де Венеру. Ясное дело! Все жители городка и в самом деле считали, что только дура может полюбить этого идиота де Венеру. Но сам де Венера, конечно, не разделял общего мнения, а потому потребовал объяснений.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-08-22 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: