Рассказы Володи Бескончина




 

Это он рассказал мне уже после войны, когда мы встречались, уцелевшие однополчане Первой дивизии народного ополчения. Мы с ним были в одном полку с первых дней войны, но тогда было не до рассказов. На заводе он работал в МХ‑2 зуборезом, у нас в полку сразу выделился из ополченцев. Было в нем бесстрашие, способность мгновенно ориентироваться и принимать решения. До Великой Отечественной воевал на Халхин‑Голе, так что был обстрелянный.

После первой бомбежки на станции Батецкая командир полка Василенко собрал совещание. Кадровик, молодой, но, конечно, для этой войны новичок, все были новичками, но кадровики хотели воевать по учебникам. Василенко тоже держался обеими руками за устав, хотел воевать по уставу, а тут сразу же все пошло наперекосяк, нет ни зениток, ни разведданных, связь работает плохо, и он ничего толком своим командирам сказать не может, они на него наседают, а он руками разводит. Володя Бескончин был на этом совещании, тоже добавил своих попреков. Навалились на Василенко без жалости, на ком‑то надо было отыграться, и отыгрались так, что после совещания Василенко написал записку, написал красным карандашом, почему‑то Володе это особо запомнилось, написал – и застрелился. Там слова были: «Не могу командовать этим сборищем, не солдаты – банда». Бескончин обиделся, ополченцы исключительный были народ, он всегда доказывал, они лучше всяких солдат, он говорил мне: «Сколько потом воевал в разных частях, таких не видал. Поспешил Василенко, не понимал, что мы, ополченцы, не привыкли еще к иерархии, для нас то совещание было как производственное совещание».

Бескончина назначили помощником командира батальона. В его ведении была разведка. Получил он задание задержать колонну танков, они прорвались и шли вдоль Луги от поселка Медведь. Выехали на десяти грузовиках, навстречу танкам сто двадцать бойцов. Командовал Подрезов. У Володи было своих разведчиков шесть человек. В деревне залез на колокольню, высмотрел в бинокль, что немцы расположились на привал. Одна их часть осталась в деревне. Он свою группу укрыл в засаде у кладбища. Ему Подрезов дал шестьдесят человек, они должны были начать атаку, остальные подтянуться. Комбат Черняков в такой‑то момент начнет атаку. И вдруг вместо атаки наши начинают отходить без боя, так и отошли. Потом Чернякова вызвали в Особый отдел. На допросе он сказал: «Немцы завели моторы, я подумал, что пойдут в атаку, растерялся, дал команду отходить». – «Бросил, значит, Бескончина?» – «Нет, я его предупредил».

На самом деле не предупредил. Но Володя решил выручить его, иначе могли бы шлепнуть. На самом деле тогда хотел застрелить Чернякова. Успокоился, отозвал его в сторону и набил ему морду. Черняков утерся, промолчал. Потом он хорошо воевал. А тогда тоже хотел застрелиться. А уже зимой получил орден Красного Знамени, в 1942‑м Александра Невского. Со многими тогда случалось. Надо было «перевалить» через слабости – и дальше получался солдат.

Еще у него был рассказ про Валю Коневу, санитарку. Ей тогда 20 лет было, маленькая, хрупкая, две косички, она Гошу Полякова раненного вытащила. А в нем килограмм под девяносто было, я бы не поднял его, а она его 300 метров тащила, невообразимое происшествие. Вопреки всем законам природы.

 

* * *

 

В 1990 году 9 Мая я по привычке пришел на Марсово поле. Почти никого из фронтовиков там не было, правда, наступил уже полдень, ухнула пушка с Петропавловки. Сидел на мокрой скамейке инвалид, седой, без руки и без уха. Я подсел к нему. Разговорились. Полного монолога его приводить не буду, но в общем и целом, если все сложить, получается так:

– Понимаешь, 9 Мая, конечно, День Победы, праздник, но заодно отмечаю и то, что в июне 42‑го здесь, в блокаду, разбомбили наш дом, и все мои погибли. Точный день узнать не мог. После госпиталя я стал отмечать все вместе: жену, теток, царство им небесное, и то, как без руки остался, и Победу. Такая она для меня теперь, инвалидная, да и не для меня одного, наверное. Но как отмечать, разве это праздник, если у всех, считай что у почти каждого целый список погибших, а еще если фронтовых добавить дружков, то это, считай, полный погост. Значит, получится, с одной стороны, салют, фейерверк, а тут же похоронный марш. Нет, думаю, полного праздника ни у кого быть не может. Конечно, чтобы выпить и закусить, причина есть. Молодым, может, не хочется сюда добавлять поминки, им праздник давай‑подавай чистый.

 

Любовь

 

– Любовь не имеет учебников. Есть замечательные размышления, исследования у Стендаля, Алена де Боттона. Есть книги Фромма, Ортега‑и‑Гассета и другие, но это анализ, а не советы. О любви много пишут и романов, и особенно стихов. Большая часть поэзии – лирика. Тем не менее каждый любит по‑своему. Как придется. Не пользуется тысячелетним опытом, ни Овидием, ни Петраркой, ни Пушкиным, ни Щипачевым. Удача не становится примером для других.

Меняется ли любовь из века в век? Ее структура, ее формы, ее слова, ее величина? Раньше любили сильнее? Длительность любви в XVIII веке, в XIX, теперь? Вопросов много, – ответов, руководств – мало.

Возлюбленная, та, которую мы любим, идеальна, существо возвышенное; женщина, которая исполняет ее роль, срывается в обыкновенное создание, грубое, крикливое, с плохим запахом изо рта.

У меня была прелестная особа, после нашей близости она спешила в ванную и долго там мылась. Отмывалась от меня? Это меня злило. Из‑за этого мы расстались. Еще из‑за того, что она громко хлебала суп. Кроме того, она все время перебивала меня…

 

Вспоминая Булата

 

Вспоминать о Булате и больно, и сладко. Почему‑то всегда он для меня был старшим. В нашей прерывистой дружбе я, не любитель подчиняться, признавал его превосходство и опеку. Как‑то, наверное, было это в шестидесятых, приехав в Москву, был у него и он повез меня знакомить с московской элитой. Образовывал меня, провинциала, вводил в круг. Приехали мы на какую‑то вечеруху у Крахмальниковых. Там собрались интеллектуалы‑диссиденты, гремучая смесь, звонкая, столично‑остроязычная. Я наслаждался их пернатой разноголосицей. С того вечера начались некоторые знакомства, которые, как теперь понимаю, многое мне прояснили, укрепляли душу.

Потом попросили Булата спеть. В те годы он пел на домашних застольях охотно, без всякой принуды. Его пение никак не вязалось с тем политическим уксусом, каким мы потчевали друг друга. Не вязалось, но помогло увидеть все наши споры с высоты грусти и прелести скоротечной жизни.

О песнях Окуджавы написано и будет написано еще много. Ныне уж не понять, почему не стихи, не тексты, а именно его песни, его исполнение так нравилось одним и раздражало других.

Начальство особенно. И многих поэтов. Я помню, как резко отзывался о нем Александр Прокофьев, поэт, несомненно, талантливый, не обойденный и славой, и почетом. За ним и другие, и помоложе, и из фронтового поколения. Ревность прикрывали упреками в эстрадной профанации поэзии, мол, заигрывает с публикой, ищет популярности. То были единственные годы нашей истории, когда начальство «знакомилось» со стихами. Поэзия Окуджавы вызывала у идеологов тревогу за то, «как ее поймут?». Они всегда беспокоились за подтекст. Его песни каким‑то образом меняли краски жизни, видели на небесах, созвездиях, совершенно иные фигуры.

– Шансонье, шансонетки, – презрительно цедил Прокофьев.

Песни Булата не нуждались в переизданиях, в тиражах, в издательских планах.

Было впечатление, что Булат ничего и никого не боится. Мне нравилась эта фронтовая бравада, быстро утраченная нами в гражданской жизни.

Как‑то в Париже мы с ним отправились в магазин русской книги, кажется Ельчанинова. Нас, конечно, особенно Булата, приняли радушно, провели вниз, в подвалы. Стеллажи были заполнены белоэмигрантской литературой и самиздатом. Тысячи и тысячи книг. Это было пиршество запрещенной у нас русской литературы. Комплекты журналов, издаваемых с двадцатых годов в Европе, в Штатах, мемуары, история, русские философы, наши авторы – от Белинкова, Авторханова, Раскольникова до Замятина, Шмелева, Розанова. Переводы на русский Оруэлла, Каутского, Коэна…

Нам сказали, что мы можем брать сколько угодно и бесплатно. Книги о Ленине, Сталине, сочинения Карсавина, Лосского, Бердяева, Степуна, Леонтьева…

Мы упивались этим богатством. Листали, показывали друг другу, уходили все дальше в глубь книгохранилища. Нас нашел бледный молодой человек, представился – племянник Бориса Зайцева. Понизив голос, предупредил, что в магазине есть сотрудники КГБ, они доложат, какую литературу мы взяли, чтобы мы были готовы к досмотру на границе.

Булата это развеселило. Ни одной книгой из отобранной груды он не поступился. В этой истории мне больше всего понравился интерес Булата к философским работам и к истории, так редко свойственный поэтам. Он готов был рисковать неприятностями ради этих книг.

Тогда, в начале семидесятых, книги, которые мы привезли из Парижа, были для нас сокровищами.

Однажды в Ялте, в Доме творчества, мы отмечали чей‑то день рождения. Было шумно, весело, пили, пели, читали стихи, вспоминали войну, поскольку было Девятое мая.

Потом отправились гулять. Мы шли с Булатом вдвоем, и вдруг он заговорил про статью Бушина в журнале «Москва» о романе «Путешествие дилетантов». Бушин выискивал всякого рода неточности, описки, спорные места в историческом материале. Некоторые из его замечаний были справедливы. В любом историческом повествовании можно найти подобного рода огрехи. Известно, например, сколько насобирал такого рода погрешностей в «Войне и мире» генерал М. Драгомиров, начальник Академии Генштаба, один из лучших военных теоретиков царской армии. Его возмущенные замечания тем не менее остались частностями, никак они не изменили главных достоинств гениального романа. Впрочем, генерал не мог, очевидно, оценить махину толстовской эпопеи. У Бушина его «находки» служили поводом для того, чтобы злорадно перечеркнуть прозу Булата. Но и не в этом было дело, главное был тон – чего ты, инородец, грузин, суешься в нашу русскую историю, не тебе писать об этом! Знакомый со времен космополитизма черносотенный свист. Статья Бушина появилась в 1979 году, когда, казалось, зловонное дыхание сталинизма выдохлось, ан нет, читать такое было стыдно. Я помню тошнотное чувство от его сладострастного поношения. Нынешние статьи – куда более грубые, откровенно шовинистические – почему‑то читаются куда спокойнее. Тогда было стыдно и противно.

Булат заговорил об этом спустя месяцы после выхода того номера журнала. С горечью он недоумевал, почему литературная так называемая общественность не выступила в его защиту. Негодовали, ругались, а, по сути, отмолчались. Кто‑то, кажется, Валентин Оскоцкий, написал ответ Бушину, было еще что‑то, но по сути Булат был прав. Горечь его и удивление относились к нам всем, как мы разобщены и равнодушны, чего стоит наша кухонная либеральность, если даже солдатское братство перестало стоять за себя, не готово взяться за руки.

Видно было, что все месяцы эта мысль не давала ему покоя. Одиночество, вернее одинокость, его покинутость вдруг холодом обдала меня. Приоткрылась наша общая беда. С тех пор она все чаще давала о себе знать. Ведь и на защиту А. Сахарова тоже не поднялись. В России взаимовыручка существует лишь у подлецов. Порядочные люди вынуждены бороться большей частью в одиночку. Казалось бы, Булат, общий любимец… Тот разговор не дает забыть об этом. Мы стараемся заглушить свои угрызения, свою вину перед теми, кого дарило нам время, а мы оставляли их в тяжелую для них пору.

Булату достались сполна и радость признания, и удары, обиды, роковые минуты истории. С уходом его ушла наша фронтовая юность. Булат как никто оставался верен солдатской дружбе, той, особой военной, не важно, с какого ты фронта, важно, что ты с переднего края, обстрелянный, прикрытый такой же шинелькой…

 

* * *

 

В конце 1942 года я ощутил себя стариком. Полтора года на передовой. Нас, первачей, ополченцев, осталось в батальоне человек пятнадцать, не больше. Старики, остальные для нас новички. Офицеры удивлялись, что мы еще живы. Ныне я опять стал стариком, но не таким, как тогда. Сейчас никто не удивляется. Когда звонят по телефону, спрашивают: «Ну как ты, как чувствуешь?» Это звучит – ты как, жив? Значит, не умер? Молодец.

Старость совсем не плохо. Можно подольше поспать. Можно не ходить, не посещать, плохо себя чувствовать.

Тогда, на передовой, я посоветовался со своим приятелем Володей Лаврентьевым, он пришел в батальон на месяц позже меня и тоже считался перестарком. Теория вероятности, по его мнению, исчерпала свои благодеяния, и мы существуем уже вопреки ее законам.

– Считай, что ты привидение, – заключил он.

Я‑то знал, что теория вероятности ни при чем, есть нечто другое, у меня появилось неприятное чувство обреченности. Счастливые случайности кончились. До сих пор все пули, осколки, мины меня обходили, теперь другое, – они промахивались.

Как всегда, помогла случайность. Появилась возможность поехать в танковое училище на курсы. Армия осваивала ИС‑2. Я попросился, и спустя неделю поехал на полуторке по Дороге жизни.

Была отвальная. «Представляешь, ты сможешь каждую неделю ходить в баню», – говорил мне Володя.

Этого я не представлял.

«Будешь всю ночь спать, всю! – сказал ротный. – Без тревог, вылазок, дежурств».

Этого я тоже не представлял, а кто же будет на посту?

«Суп будет горячий и каша горячая», – помечтал кто‑то.

Три месяца в городе Ульяновске, три месяца! Надену свои хромовые сапоги вместо кирзы, в туалете буду сидеть не орлом, а на настоящем унитазе. Утром умоюсь водой, а не снегом.

И ведь все исполнилось!

 

Мая 1965 года

 

Был призыв фронтовикам надеть ордена. И наш сотрудник, затруханный Марат Петрович, который всегда ходил в драном свитерочке, сгорбленный, простуженный, над его заиканием все посмеивались, явился в мундире, с орденами, да еще с какими – Красное Знамя, Отечественная. Слава двух степеней. Все ахнули. Да еще распрямился. Заикание его – оказывается, накрыло его миной, у него золотая нашивка – серьезное было ранение.

А его начальник со своими значками и одной медалькой выглядел жалко, тем более что любил хвастаться фронтовыми подвигами. Правда, парторг сказал Марату, что по отношению к начальнику получилось бестактно.

 

* * *

 

Не могу не согласиться со Львом Толстым, писавшим, что Отечественная война 1812 года была справедливой и освободительной лишь до перехода русскими войсками Березины. С того момента она стала иной.

 

* * *

 

Он мечтал создать такой аппарат, чтобы прямо из травы получать сливочное масло… Или мясо, в смысле говядины.

 

* * *

 

– Надо быть честным… Надо быть добрым… Надо защищать слабых, – повторяет учительница.

Витя слушает ее внимательно, кивает и вдруг спрашивает:

– А почему?

– Что почему?

– Почему надо?

– Иначе тебя будут считать плохим.

– Ну и что? – допытывается Витя.

Учительница умолкает. Она могла бы сказать, что тогда Витю накажет Бог и не видать ему царствия небесного. Но не решается.

 

* * *

 

«Хочу с Нового года перестать быть неудачником».

 

* * *

 

Как‑то, где‑то, когда‑то я заметил, что живопись в России появилась по‑настоящему в XVIII веке, музыка тоже. Много позже, чем в Европе. За это меня крепко приложили в печати. Что это я себе позволяю. Русское искусство насчитывает сотни лет. Иконопись, хоры, песни, сказания и т. п. Что, он не понимает, выходит, они культурнее, они – старше нас? Нет, мы тоже древние, мы совсем не отсталые, наше искусство ого‑го!

А между прочим, университеты Европы появились в XII веке. Например, в Падуе, в Болонье. Там учились будущие великие ученые, философы, литераторы, Коперник, Петрарка.

Флоренция – 1349 год. В Англии Оксфорд – с 1117 года. Что у нас тогда было? Не понятно, почему мы так стесняемся своей молодости. Замечательные русские монастыри – это XII–XIV века. Университеты – XVIII век. Скульптуры – XVIII век. Академия наук – XVIII век.

Мы молодое государство, молодой народ, наше искусство молодо. Молодость наше преимущество. Русское чудо оно в том‑то и состоит, что за два века, XIX и XX, наша живопись обогатила мировое искусство именами Малевича, Шагала, Врубеля, Кандинского, Серебряковой, Ларионова, Филонова, Коровина, Фалька, Репина, Нестерова и других. Музыкой Чайковского, Бородина, Стравинского, Рахманинова, Шостаковича, Прокофьева, Шнитке, Мусоргского. В литературе Россия мощно выступила в лице Толстого, Гоголя, Достоевского, Чехова, Тургенева, Маяковского, Цветаевой, Ахматовой, Булгакова, Бунина, Бродского, Блока. В кино, в театре, архитектуре – создав мировые шедевры, Россия ворвалась в мировое искусство нежданно для Европы. Во всех областях она заявила о себе новыми и авангардными явлениями. Это было действительно чудо. Россия выступала вундеркиндом. В сравнении с Италией, Францией, даже Голландией, ее искусство было не менее смелым. Можно только восхищаться явлением этого феномена русского ренессанса. Желание казаться старше – детское желание. У России есть прелесть юности, это ее сила.

 

* * *

 

Самая ранняя память детства. Мы не знаем, когда она начинается, один ее пример я услыхал от Лены Рубашкиной. Однажды девочкой она шла по деревне с мамой. Вдруг увидела козу. Испугалась. Взяла мать за руку и стала обходить козу издалека. «Что с тобой?» – спрашивала мать.

Лена ничего не могла объяснить, а была девочкой отчаянной, не боялась ни быка, ни коров.

Потом мать вспомнила, что, когда была беременна Леной, шла по улице и на нее напала коза, мать защищала обеими руками живот. Отогнала козу, но страшно напугалась, и вот когда этот страх отыгрался.

 

* * *

 

После войны «давалки» стали давать орденоносцам дешевле. Давали в саду на скамейках, звали их клеенками.

 

* * *

 

Ему всегда надо было кого‑то любить. Он не мог жить без любви. Он страдал от отсутствия любви больше, чем от неудачной любви. Он говорил, что никогда до конца не мог понять ни одну женщину. Всякий раз он убеждался, что из нее можно извлечь еще и еще любви и сострадания, что чувство ее неисчерпаемо, всякий раз он убеждался, что любовь оказывается и больше, и удивительнее. Любовь нужна, чтобы делать желанных детей, то есть добротное потомство, – великую живопись, музыку.

 

* * *

 

Ольга Берггольц всегда вызывала сочувствие, что бы с ней ни случалось, в каком бы виде она ни была. Пьяная, облюет себя, матерится, и все равно хороша, все равно при этом любима всеми, все ей сочувствуют, понимают, прощают. Ее любили замечательные мужчины: Борис Корнилов, Юра Макогоненко, они сами пили как следует, а вот от ее пьянства страдали.

 

О Набокове

 

Он жил в гостиницах. Не приобретал домов, квартир, вещей. Сберегал свою память. Хранилище молодых воспоминаний. Российских. Он не пользовался «казенными» библиотеками. Отчасти, может быть, этим объясняется феномен его исключительной памяти. Людей памятливых много. Все равно память Набокова остается редкостной. Она умела реставрировать мироощущения его детской жизни, от когда‑то испытанного поединка с грифелем сломанного карандаша, от процесса засыпания в детской, от самых незначительных деталей давно прошедшей жизни.

Чтобы вести такие реставрационные работы, надо, очевидно, ограничить приток свежих впечатлений. Так оно и было, судя по его произведениям. Я, конечно, полагаюсь тут на услышанное от его друга, профессора Университета в Канзасе.

«Другие берега» – его воспоминания, мир детских, юношеских, семейных событий покоится на прошлых, на прожитом, как будто последующий приток жизни был прерван.

При этом он потчует нас не консервами, его воспоминания имеют свежесть узнавания – и со мной так было – детство имеет куда больше открытий, чем взрослость. Одно из самых сладких чувств при чтении – это момент узнавания – Боже мой, это же и про меня, и я это чувствовал, и я так думал, об этом плакал. Но если со мною это уже было, почему я так рад встрече с прошлым чувством? Скорее всего, мне радостно вспомнить забытое, сладостна моя общность с другим человеком. Соприкосновение. Прошедшее возникает ярко, оно подарок. Неожиданная награда. Оно избавляет от одиночества. Один из читателей признался мне: «Благодаря книге я не чувствую себя отделенным от людей, без таких книг я был бы одинок, они заполняют мир близкими мне людьми».

 

* * *

 

Как быстро вырождаются поля. Бурьян, затем кусты, я не был здесь лет семь, и вот на полях повылезали камни, валуны. Убирать некому. Еще полсотни лет, и не останется и следа от здешнего земледелия. А ведь отсюда пошла земля русская. Новгородчина! Здесь ссорились, дрались за каждый клочок. Сейчас – бери не хочу. Лежит земля пустая, вроде как ничья. На самом деле, может, продана. Кому‑то. Но этот кто‑то, где он? В Рио‑де‑Жанейро? В Норвегии?

Ехал я из Питера в Новгород, деревня за деревней, все же шоссе федеральное, а дрянное, все в ямах, движение сильное, но дома стоят безлюдные, окна темные, улицы пустынны, нигде на участках ни кур, ни свиней, ни гусей. Вместо коровников – гаражи, вместо коров – машины. Где жители? Сейчас зима, может, они уехали на городские квартиры?

Изба обшита вагонкой, три окна, крыша – шифер, крылечко, палисадник, сарайчики. Выстроились одноэтажки вдоль дороги. Когда‑то клубилась пыль, теперь выхлопы многотонных дальнобойщиков. Изменился ли быт деревенский? Есть радио, есть телевизор, но тот же огород, картошка. Есть газ, та же каша, но хлеб не печен, есть холодильник. Вроде много переменилось, а вроде облик этой деревенской жизни – та же самая деревянная Россия. Радищев, что проезжал тут 250 лет назад, наверняка узнал бы это Рябово. Глубинка наша меняется медленно, неохотно, и кажется – может, так надо? Может, и хороша эта не просыхающая бедность жизни? Современность – она ведь все меньше радует. Очень уж много в ней своей грязи, душевной.

 

* * *

 

Петербург появился для России внезапно. Никто не предполагал этого города. Решение Петра было для всех неожиданно. И рос город поражающе быстро.

 

Из тьмы лесов, из топи блат

Вознесся пышно, горделиво…

 

Ничего подобного в истории мировых столиц не было. Уже в царствование Екатерины Второй он восхищал приезжих своей юной красой. Мужал, хорошел, обретал собственный облик.

Широкая гладь Невы стала главным проспектом города. Набережные еще более раздвинули пространство, составив с рекой одно целое. Вся дельта Невы с ее рукавами включилась в городской пейзаж.

Первые же гравюры запечатлели живость рек, каналов, протоков, заполненных движением яхт, плотов, шлюпок, галер, баржей. Морские парусники заходят в устье Невы, повсюду на причалах Фонтанки, Мойки, Невки кипит портовая жизнь, разгружают товары.

Петербург был вызовом сухопутной России, он отучал русских от водобоязни, от ксенофобии.

Нарушая все традиции, он встал лицом к реке, выстроил по ее берегам лучшие свои дворцы, особняки, памятники, сады, создав исключительную по своей торжественности панораму. Невская ширь позволяет охватить одним взглядом прибрежную даль, парад гранитных набережных, мостов.

Существуют два Петрополя: один на берегах, другой – отраженный в водах, его омывающих; двойной город, двойные мосты, мостики делают реальность зыбкой, отражения колышутся, исчезают.

Ныне только через старые гравюры и картины можно представить, что значила для города его водная сеть: по ней везли бревна, продукты, кирпич, зерно, гончарные изделия… Водные пути служили дорогами, торговыми путями, транспортными магистралями. Зимой по льду шли санные обозы.

На Масленицу на всех площадях шумели гулянья, праздничные базары, представленья. Вообще в городе бурлила публичная жизнь, улицы были полны бродячими торговцами, музыкантами, мастеровыми. На Царицыном лугу происходили военные парады, смотры полков, разводы караулов. Судя по картинам, зрелище было эффектное, недаром оно собирало толпы горожан. Каждый полк отличался своей формой, играли духовые оркестры. Столица отмечала то победы русского оружия, то тезоименитство. Царицын луг – Марсово поле – выполнял роль народного общедоступного театра. А в особо торжественных случаях зрелище переносилось на набережную, где в вечернем небе расцветали фейерверки. Искусство этих огненных представлений, начатое самим Петром Великим, мастера этого весьма сложного «художества», поддерживали в течение всего XVIII века.

Некоторые художники сохранили нам любопытные сценки уличной жизни. На Лебяжьей канавке, казалось бы, в дворцовом центре города, прачки стирают белье. Торговки снуют по Марсову полю. Идет катание с ледяных горок на Неве. Нарядные балаганы сооружались и на Царицыном лугу. На фоне величественных сооружений державной столицы демократично протекало существование питерского обывателя. Не чувствовалось жестких сословных перегородок, город был открыт всем конфессиям, всем иностранцам, приезжим, чиновникам. Строгая бюрократическая столичность прекрасно сосуществовала с новым типом горожанина, недаром появилось новое качественное понятие – «питерский человек», «петербуржец» – отзывчивый, приветливый, грамотный – конечно, относительно, лишь в сравнении с российским провинциалом. Культуру питерца формировал город, первый европейский город России, свободный от ксенофобии. Тут сошлось многое – порт, купцы, матросы; музеи, Академия наук; восторги приезжих, ибо город к XIX веку заблистал архитектурными шедеврами Растрелли, Захарова, Росси, Воронихина, Ринальди, императорскими театрами, музыкантами.

Даже у европейца Петербург вызывал почтение своим королевским происхождением. Замысленный Петром как столица, он и осуществлялся под стать своему творцу – размах площадей, перспектива широких проспектов, прямые линии Васильевского острова – необычайная планировка города была не похожа на средневековые тесные улочки Европы. Конечно, молодой город не мог похвастаться стариной, но он в ней и не нуждался, его центр привлекал внимание новизной решений, ансамбли были исполнены прелести классицизма, позже он дал образцы превосходного модерна.

Город не следовал примеру Амстердама, он никого не повторял, он вдруг оказался отдельной ценностью Европы, для России же – долго еще – приемышем, чуть ли не чужеземцем.

К нему привыкали. У него не было прошлого, он сам творил свою историю, свои легенды. История эта получалась героической.

Петр вычертил город прямолинейный, хотя изгибы Невы нарушали его непреклонность, но все равно она была заложена в его природе.

Его называли «колыбелью революции», можно с таким же успехом называть его «колыбелью контрреволюции», важнее то, что два с лишним века он был духовным центром России, местом рождения русской литературы, поэзии, науки, источником просвещения, и совершенно непривычной городской красоты.

Унылая северная низменность требовала от градостроителей иной архитектуры, появлялась как бы геоархитектура, вертикаль среди распластанных ансамблей: золотые шпили, башенки, итальянское, французское, немецкое соединилось в нечто питерское. А еще и в чисто имперское. Ведь Петербург из столицы России превратился в столицу Империи. Отсюда и имперское обилие львов, коней, колоннад.

Странно, как много в этой, казалось бы, «новостройке» сразу же появилось поэтических уголков, заповедных мест. Чего стоит хотя бы Михайловский замок с его подъемными мостами, рвом, суровой романтикой Мальтийского ордена и масонских лож. Причудливые особняки Каменного острова, Зимняя канавка, Новая Голландия.

Поэтичность – свойство петербургских ансамблей. Сдержанное северное лето, белесое низкое небо, дыхание залива, белые ночи, лишенные теней, наполненные призрачным бледным светом, – все это примиряет с тяжелым климатом, сыростью, наводнениями.

Город не подавляет громадами, здания здесь соразмерны с человеком, они тактично соразмерны и между собой. Нет тех выскочек, которые появляются, когда, не умея делать великое, делают большое. В самом деле, в чем величие Зимнего дворца или Главного штаба?

Никогда не скажешь, что перед нами всего лишь трехэтажные постройки.

Русская аристократия не жалела средств для создания изысканного интерьера своих жилищ, приглашали лучших художников, декораторов. Дворцы Юсуповых, Строгановых, Шереметевых соперничали с царскими палатами, до сих пор они восхищают безупречным вкусом. Немудрено, что так хороши были петербургские балы. В ныне безмолвных музейных залах собиралось светское общество, отнюдь не только щегольства ради. Здесь рождалось общественное мнение, создавались салоны, музыкальные, литературные. Рождение русской поэзии, да и музыки, во многом театра, происходило в Петербурге. Салон – изобретение не только западное, но и петербургское, все начиналось с петровских ассамблей. Когда они перешли в салоны, там уже обходились без попоек, там ценили прелесть общения, веселого, непринужденного, не приуроченного к датам.

Петербургу повезло – перенос столицы в Москву сохранил исторический центр. Отчасти сохранению способствовала и бедность экс‑столицы, городу не давали денег на реконструкцию. Не было безобразных перестроек. Около пятисот дворцов и особняков уцелело, огромный массив художественного наследия, совершенных созданий дореволюционного времени, «блистательного Петербурга». Не было бы счастья, да несчастье помогло.

 

Вслед за Петром русские монархи продолжали украшать город. Они любили детище Петра и с пониманием обустраивали столицу. Но кроме них этот город создавали и Пушкин, Гоголь, Мусоргский, и Комиссаржевская.

В Петербурге много Венеции. Реки, притоки, каналы, мосты, мостики, большие, разводные, мосты над Невой, красавцы, мосты‑мучители, виновники автомобильных пробок… – словом, вода во всех видах, и лучшие особняки, дворцы вдоль набережных.

Венеция – это еще и постоянный праздник. Петербург устраивает свои праздники в белые ночи. Белые ночи есть и в Архангельске, и в Бергене, но Петербург присвоил их себе, начинил их множеством праздников и вообще стал городом белых ночей. Тут уж Москва ничего поделать не могла. Она переманивала себе лучших актеров, архитекторов, писателей, ученых, а купить белые ночи не сумела.

Мосты в Венеции крутые, две лестницы составлены шалашиком, я от них быстро притомился, в Питере они украшение, каждый мост – произведение. Это зрелище, особенно когда они разводятся, встают дыбом. Украшение их – решетки, например, Литейного моста или фонари Троицкого моста. Вид с них на город такой, что дух захватывает, оба берега разом открываются. Это делает ширина Невы. Вообще Нева – главное украшение города, она не просто река – у нее два ледохода, собственный и еще когда идет лед с Ладоги. У нее есть наводнения. Это тоже зрелище. У нее всякие притоки, где мосты украшены львами, сфинксами, цепями.

В каждом уважающем себя городе есть малая архитектура, сугубо местные киоски, барельефы, клумбы. Петербург украшен великим множеством львов, коней, орлов, более всего я любуюсь прелестями чугунного литья балконных решеток, а какой красоты попадаются кованые дворовые ворота красивейшего рисунка. У ворот кое‑где сохранились еще гранитные тумбы, чтобы экипажи, телеги не оббивали подворотни. Козырьки над подъездами. Есть подъезды, где еще стоят камины. Зачем отапливалась лестница? Для обогрева швейцара? Почему не печь? Я так и не смог выяснить. Порядки столичных доходных домов «высокого пошиба» во многом подзабылись, некоторые начисто.

Города украшают себя по‑разному. Я люблю примечать эти скромные штрихи малой архитектуры. В Бергене, например, на чугунных крышках люков – барельеф городского пейзажа: набережная, ганзейский район…

 

* * *

 

Наша немецкая знакомая, Вера Ольшлегель, написала мемуары, рассказав все половые особенности своего мужа и то, что он спал с ее дочерью. Мемуары имели успех.

 

О Петре Великом

 

В годы работы над романом о Петре у меня накопились выписки из разных источников. Довольно любопытные. Это то, что не попало в роман, не пригодилось, но, как мне кажется, годится для размышлений.

Петр помогает своему другу Лефорту построить роскошный дом, там устраивает самые веселые попойки, не менее роскошно устраивается дворец Меншикова в Петербурге. Петр отдает роскошь другим, его собственный дом в Летнем саду несравнимо скромнее. Примерно так же он отдает свой царский сан приближенным, водружая его на кого‑либо, освобождаясь хоть ненадолго от тяжести шапки Мономаха.

То и дело он пробует себя то матросом, становится плотником, шкипером, вот он капитан, а вот барабанщик, вот токарь, он работает в кузне кузнецом, у пушки бомбардир, и конечно, моряк, пробует себя на всех должностях от юнги до капитана.

Князя Федора Ромодановского Петр величает «Мой государь», и тот принимает игру и делает выговор – «господину капитану».

 

* * *

 

В 1721 году пришло известие о мире в Швеции. Кончилась Северная война, она длилась больше двадцати лет, и, наконец, – мир. На Троицкой площади собрался народ. Петр зашел на помост, поднял ковш с вином и поздравил всех с окончанием долгой войны, поздравил с миром «счастливым и вечным». Он выпил за здоровье народа и стал со всеми веселиться, плясать, петь песни. Плясали и плакали от счастья, кричали «Виват!», стояли кадки с вином, люди пили, целовались, с крепости палили пушки, выстроились полки в парадных мундирах, они давали залпы из ружей. Трубили трубачи, по городу ездили драгуны с белыми перевязями, они держали знамена, украшенные лавровыми ветвями. Десятого сентября начался маскарад, сотни ряженых в масках целую неделю носились, дурачились, город ликовал, была объявлена амнистия.

 

* * *

 

Дмитрий Сергеевич Лихачев говорил мне, что Петр – человек барокко. В России не было ренессанса, сразу началось барокко, оно пришло с Украины.

Он же говорил мне, что Алексей Михайлович вовсе не был «тишайший», он энергично разгромил разинщину, при нем началась немецкая слобода и курс на просвещение, и то, что монарх труженик. Так что петровское как бы появилось до Петра. Петр – закономерен. Но Петр совершает поступки, совершенно не принятые в то время, да и в другие времена, чего стоит – после ожесточенного Полтавского боя, когда пролилось столько крови, Петр приглашает к себе в шатер пленных шведских генералов, сажает их за стол и пирует вместе с ними и со своими соратниками.

Одно из распространенных утверждений, связанных с царствованием Петра Великого, это то, что его реформы не оправдали себя, оказались безрезультатными, не имели продолжения. Таков один из мифов, связанных с жизнью Петра. Вообще его личность окружена мифами. Большая их часть – умышленное желание последующих правителей приспособить фигуру Петра под свое царствование. Более же всего в этом смысле постаралась история советского времени: Петра изображали как жестокого правителя, он насильно внедрял западные обычаи, уничтожал русское национальное, то, что связано с идентичностью русского человека. Так ли это?

Насильно заставлял брить бороды. Наверное, так оно и было, но после Петра никто снова не стал отращивать бороды, не вернулся в прежнюю бородатость.

Заставил отказаться от кафтанов, заставил перейти к европейской одежде? Но ведь после его смерти не стали возвращаться к прежней одежде, европейская прочно укоренилась в русском быту. Была охотно, и даже с радостью, принята молодежью.

Петр завел первую газету, все последующие царствования увеличивали количество газет, росли их тиражи, они появлялись во всех губернских городах.

Петр перешел к европейскому календарю, и этот европейский календарь укоренился.

Был



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-05-09 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: