От сладкой человечинки вороны...




 

От сладкой человечинки вороны

в задах отяжелели, и легла,

зобы нахохлив, просинью каленой

сухая ночь на оба их крыла.

О эти звезды! Жуткие... нагие,

как растопыренные пятерни, -

над городом, застывшим в летаргии:

на левый бок его переверни...

Тяжелые (прошу) повремените,

нырнув в огромный, выбитый ухаб,

знакомая земля звенит в зените

и - голубой прозрачный гул так слаб...

Что с нами сталось?.. Крепли в заговорах

бунтовщики, блистая медью жабр,

пока широких прокламаций ворох

из-под полы не подметнул Октябрь.

И все: солдаты, швейки, металлисты -

О пролетарий! - Робеспьер, Марат.

Багрянороднейший! Пунцоволистый!

На смерть, на жизнь не ты ли дал наряд?

Вот так!

Нарезанные в темном дуле,

мы в громкий порох превращаем пыл...

Не саблей по глазницам стебанули:

нет, то Октябрь стихию ослепил!

 

1921

 

 

После грозы

 

Как быстро высыхают крыши.

Где буря?

Солнце припекло!

Градиной вихрь на церкви вышиб —

под самым куполом — стекло.

Как будто выхватил проворно

остроконечную звезду —

метавший ледяные зерна,

гудевший в небе на лету.

Овсы — лохматы и корявы,

а рожью крытые поля:

здесь пересечены суставы,

коленцы каждого стебля!

Христос!

Я знаю, ты из храма

сурово смотришь на Илью:

как смел пустить он градом в раму

и тронуть скинию твою!

Но мне — прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу —

твоя раздробленная голень

на каждом чудится шагу.

 

1924

 

Рассвет

 

Размахами махновской сабли,

Врубаясь в толпы облаков,

Уходит месяц. Озими озябли,

И легок холодок подков.

Хвост за хвостом, за гривой грива,

По косогорам, по ярам,

Прихрамывают торопливо

Тачанок кривобоких хлам.

Апрель, и - табаком и потом

Колеблется людская прель.

И по стволам, по пулеметам

Лоснится, щурится апрель.

Сквозь лязг мохнатая папаха

Кивнет, и матерщины соль

За ворот вытряхнет рубаха.

Бурсацкая, степная голь!

В чемерках долгих и зловещих,

Ползет, обрезы хороня,

Чтоб выпотрошился помещик

И поп, похожий на линя;

Чтоб из-за красного-то банта

Не посягнули на село

Ни пан, ни немец, ни Антанта,

Ни тот, кого там принесло!

Рассвет. И озими озябли,

И серп, без молота, как герб,

Чрез горб пригорка, в муть дорожных верб,

Кривою ковыляет саблей.

 

1920

 

России синяя роса...

 

России синяя роса,

крупитчатый, железный порох,

и тонких сабель полоса,

сквозь вихрь свистящая в просторах, -

кочуйте, Мор, Огонь и Глад, -

бичующее Лихолетье:

отяжелевших век огляд

на борозды годины третьей.

Но каждый час, как вол, упрям,

ярмо гнетет крутую шею;

дубовой поросли грубее,

рубцуется рубаки шрам;

и, желтолицый печенег,

сыпняк, иззябнувший в шинели,

ворочает белками еле

и еле правит жизни бег...

Взрывайся, пороха крупа!

Свисти, разящий полумесяц!

Россия - дочь!

Жена!

Ступай -

и мертвому скажи: «Воскресе».

Ты наклонилась, и ладонь

моя твое биенье чует,

и конь, крылатый, молодой,

тебя выносит - вон, из тучи...

 

1919 Харьков

 

Россия

 

Щедроты сердца не разменяны,

и хлеб - все те же пять хлебов,

Россия Разина и Ленина,

Россия огненных столбов!

Бредя тропами незнакомыми

и ранами кровоточа,

лелеешь волю исполкомами

и колесуешь палача.

Здесь, в меркнущей фабричной копоти,

сквозь гул машин вопит одно:

- И улюлюкайте, и хлопайте

за то, что мне свершить дано!

А там - зеленая и синяя,

туманно-алая дуга

восходит над твоею скинией,

где что ни капля, то серьга.

Бесслезная и безответная!

Колдунья рек, трущоб, полей!

Как медленно, но всепобедная

точится мощь от мозолей.

И день грядет - и молний трепетных

распластанные веера

на труп укажут за совдепами,

на околевшее Вчера.

И Завтра... веки чуть приподняты,

но мглою даль заметена.

Ах, с розой девушка - Сегодня! - Ты

обетованная страна.

 

1918

 

Самоубийца

 

Ну, застрелюсь. И это очень просто:

нажать курок, и выстрел прогремит.

И пуля виноградиной-наростом

застрянет там. Где позвонок торчит,

поддерживая плечи — для хламид.

А дальше — что?

Поволокут меня

в плетущемся над головами гробе

и, молотком отрывисто звеня,

придавят крышку, чтоб в сырой утробе

великого я дожидался дня.

И не заметят, что, быть может, гвозди

концами в сонную вопьются плоть:

ведь скоро, все равно, под череп грозди

червей забьются и — начнут полоть

то, чем я мыслил, что мне дал господь.

Но в светопреставленье, в Страшный Суд —

язычник! — я не верю: есть же радий.

Почию и услышу разве зуд

в лиловой, прогнивающей громаде,

чьи соки жесткие жуки сосут?

А если вдруг распорет чрево врач,

вскрывая кучу (цвета кофе) слизи, —

как вымокший заматерелый грач,

я (я — не я!), мечтая о сюрпризе,

разбухший вывалю кишок калач.

И, чуя приступ тошноты от вони,

свивающей дыхание в спираль,

мой эскулап едва-едва затронет

пинцетом, выскобленным, как хрусталь,

зубов необлупившихся эмаль.

И вновь, — теперь уже, как падаль, — вновь

распотрошенного и с липкой течкой

бруснично-бурой сукровицы, бровь

задравшего разорванной уздечкой,

швырнут меня…

Обиду стерла кровь.

И ты, ты думаешь, по нем вздыхая,

что я приставлю дуло (я!) к виску?

…О, безвозвратная! О, дорогая!

Часы спешат, диктуя жизнь: «ку-ку»,

а пальцы, корчась, тянутся к курку…

 

1924

 

Сеанс

 

Для меня мир всегда был прозрачней воды.

Шарлатаны — я думал — ломают комедию.

Но вчера допотопного страха следы,

словно язвы, в душе моей вскрыл этот медиум.

С пустяков началось, а потом как пошло,

и пошло — и туда, и сюда — раскомаривать:

стол дубовый, как гроб к потолку волокло,

колыхалось над окнами желтое марево,

и звонил да звонил, что был заперт в шкапу,

колокольчик литой, ненечаянно тронутый.

На омытую холодом ровным тропу

двое юношей выплыли, в снег опеленуты.

Обезглавлен, скользя, каждый голову нес

пред собой на руках, и глаза были зелены,

будто горсть изумрудов — драконовых слез —

переливами млела, застрявши в расщелинах.

Провалились и — вдруг потемнело.

Но дух

нехороший, тяжелый-тяжелый присунулся.

Даже красный фонарь над столом — не потух!

почернел, как яйцо, где цыпленок наклюнулся.

— Ай, ай, ай, — кто-то гладит меня по спине, —

дама, взвизгнув, забилась, как птица в истерике.

Померещилось лапы касанье и мне…

— Боже, как хорошо! — мой товарищ вздохнул,

проводя по лицу трепетавшими пальцами.

А за окнами плавился медленный гул:

может, полночь боролась с ее постояльцами.

И в гостиной — дерзнувший чрез душу и плоть

Пропустить, как чрез кабель, стремление косное —

все не мог, изможденный, еще побороть

сотворенной бурей волнение грозное.

И, конечно, еще проносили они —

двое юношей, кем-то в веках обезглавленных,

перед меркнущим взором его простыни

в сферах, на землю брошенных, тленом отравленных.

 

1925

 

Семнадцатый

 

Семнадцатый!

Но перепрели

апреля листья с соловьем...

Прислушайся: не в октябре ли

сверлят скрипичные свирели

сердца, что пойманы живьем?

Перебирает митральеза,

чеканя четки все быстрей;

взлетев, упала Марсельеза, -

и, из бетона и железа, -

над миром, гимн, греми и рей!

Интернационал...

Как узко,

как тесно сердцу под ребром,

когда напружен каждый мускул

тяжелострунным Октябрем!

Горячей кровью жилы-струны

поют

и будут петь вовек,

пока под радугой Коммуны

вздымает молот человек.

 

1919

 

Сириус

 

Ангел зимний, ты умер.

Звезда

синей булавкою сердце колет.

Что же, старуха, колоду сдай,

брось туза на бездомную долю.

Знаешь, старуха, мне снился бой:

кто-то огромный, неторопливый

бился в ночи с проворной гурьбой, —

ржали во ржах жеребцы трубой,

в топоте плыли потные гривы…

Гулкие взмахи тяжелых крыл

воздух взвихрили и — пал я навзничь.

Выкидышем утробной игры

в росах валялся и чаял казни.

Но протянулась из тьмы рука,

вылитая — верь! — из парафина.

Тонкая, розой льнущая, ткань,

опеленав, уложила в длинный

ящик меня.

Кто будет искать?

Мертвый, живой — я чуял:

потом

пел и кадил надо мною схимник,

пел и кадил, улыбался ртом, —

это не ты ли, мой ангел зимний?

Это не ты ли дал пистолет,

порох и эти круглые пули?..

Песья звезда, миллионы лет

мед собирающая в свой улей!

Ангел, ангел, ты умер.

Звезда,

что тебе я — палач перед плахой?..

В двадцать одно сыграем-ка.

Сдай,

сдай, ленивая, сивая пряха!

 

1925

 

Совесть

 

Жизнь моя, как летопись, загублена,

киноварь не вьется по письму.

Я и сам не знаю, почему

мне рука вторая не отрублена...

Разве мало мною крови пролито,

мало перетуплено ножей?

А в яру, а за курганом, в поле,

до самой ночи поджидать гостей!

Эти шеи, узкие и толстые, -

как ужаки, потные, как вол,

непреклонные, - рукой апостола

Савла - за стволом ловил я ствол,

Хвать - за горло, а другой - за ножичек

(легонький, да кривенький ты мой),

И бордовой застит очи тьмой,

И тошнит в грудях, томит немножечко.

А потом, трясясь от рясных судорог,

кожу колупать из-под ногтей,

И - опять в ярок, и ждать гостей

на дороге, в город из-за хутора.

Если всполошит что и запомнится, -

задыхающийся соловей:

от пронзительного белкой-скромницей

детство в гущу юркнуло ветвей.

И пришла чернявая, безусая

(рукоять и губы набекрень)

Муза с совестью (иль совесть с музою?)

успокаивать мою мигрень.

Шевелит отрубленною кистью, -

червяками робкими пятью, -

тянется к горячему питью,

и, как Ева, прячется за листьями.

 

1919

 

 

Чека

 

 

Оранжевый на солнце дым

и перестук автомобильный.

Мы дерево опередим:

отпрыгни, граб, в проулок пыльный.

Колючей проволоки низ

лоскут схватил на повороте.

- Ну, что, товарищ?

- Не ленись,

спроси о караульной роте.

Проглатывает кабинет,

и - пес, потягиваясь, трется

у кресла кожаного.

Нет:

живой и на портрете Троцкий!

Контрреволюция не спит:

все заговор за заговором.

Пощупать надо бы РОПИТ.

А завтра...

Да, в часу котором?

По делу 1106

(в дверях матрос и брюки клешем)

перо в чернила - справку:

- Есть. -

И снова отдан разум ношам.

И бремя первое - тоска,

сверчок, поющий дни и ночи:

ни погубить, ни приласкать,

а жизнь - все глуше, все короче.

До боли гол и ярок путь -

вторая мертвая обуза.

Ты небо свежее забудь,

душа, подернутая блузой!

Учись спокойствию, душа,

и будь бесстрастна - бремя третье.

Расплющивая и круша,

вращает жернов лихолетье.

Истыкан пулею шпион,

и спекулянт - в истоме жуткой.

А кабинет, как пансион,

где фрейлина да институтки.

И цедят золото часы,

песка накапливая конус,

чтоб жало тонкое косы

лизало красные законы;

чтоб сыпкий и сухой песок

швырнуть на ветер смелой жменей,

чтоб на фортуны колесо

рабочий наметнулся ремень!

 

 

 

Не загар, а малиновый пепел,

и напудрены густо ключицы.

Не могло это, Герман, случиться,

что вошел ты, взглянул и - как не был!

Революции бьют барабаны,

и чеканит Чека гильотину.

..

Но старуха в наколке трясется

и на мертвом проспекте бормочет.

Не от вас ли чего она хочет,

Александр, Елисеев, Высоцкий?

И суровое Гоголя бремя,

обомшелая сфинксова лапа

не пугаются медного храпа

жеребца над гадюкой, о Герман!

Как забыть о громоздком уроне?

Как не помнить гвоздей пулемета?

А Россия?

- Все та же дремота

В Петербурге и на Ланжероне:

и все той же малиновой пудрой

посыпаются в полдень ключицы;

и стучится, стучится, стучится

та же кровь, так же пьяно и мудро...

 

1920

Одесса

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: