Сергей Михайлович Кравчинский (Степняк)




 

28 декабря 1895 года громадная толпа жителей Лондона собралась на площади, перед вокзалом, чтобы проводить останки умершего русского изгнанника-революционера, Сергея Михайловича Кравчинского, писавшего под именем Степняка. По отзывам английской прессы, такого широкого и торжественного выражения общественного сочувствия давно не видал Лондон.

— Я знал Степняка и в течение нескольких лет пользовался его дружбой и добрыми советами — говорил в своей прощальной речи член английского парламента, рабочий социалист Джон Берне. — Я знал его за доброго, верного друга угнетенных всех национальностей… Он соединил в себе сердцу льва и добродушие ребенка. Это был великодушный человек и крупная; личность в революционном движении Европы. И вот, чтобы засвидетельствовать это перед целым светом, мы сошлись здесь, в самом сердце Лондона; где свободно пользуемся тем, чего там страстно добиваются и за что борются все русские, подобные Степняку…

«Великодушный человек»… «Сердце льва и добродушие ребенка»… Берне указал действительно характерные черты погибшего изгнанника.

Джону Бернеу, как и воем своим многочисленным заграничным знакомым и читателям последнего десятилетия покойный был известен под именем Степняка. Но в революционной, «подпольной России» семидесятых годов одним из самых популярных, самых любимых имен было имя Сергея Кравчинского. Оно тесно срослось с самыми первыми шагами революционного движения.

Кравчинский как будто лишь вместе с этим движением появился на свет божий. О его детстве почти ничего не известно самым близким его людям. Он о нем никогда не рассказывал. Где родился — он, кажется, и сам не знал. Отец был военным доктором и, следуя за полком, семья часто переезжала с места на место. Учился он в Орловском кадетском корпусе, затем в пербургском артиллерийском училище; был произведен в офицеры, но скоро вышел в отставку и поступил студентом в Лесной институт.

В начале семидесятых годов, незабвенных для каждого, кто принимал тогда участие в движении, Кравчинскому было около двадцати лет. Он участвовал в самых первых шагах образовавшегося в Петербурге в 1872 г. кружка молодежи, ставшего потом известным под именем кружка чайковцев, и был одним из самых деятельных и несомненно самым талантливым его членом.

Занявшись сперва распространением хороших легальных книг среди учащейся молодежи, кружок скоро перешел к пропаганде среди рабочих, и Кравчинский читал им популярные лекции за Невской заставой.

В 1873—74 гг. кружок чайковцев, а за ним и вся захваченная движением интеллигентная молодежь принимается за пропаганду среди крестьян и одним из первых отправляется «в народ» Кравчинский [195]. Чтобы иметь предлог для своего появления в деревне и не возбудить подозрительности крестьян, пропагандисты считали нужным знать деревенские работы или какое-нибудь обычное в деревне ремесло. Для большинства интеллигентов, не привычных ни к какому ручному труду, это представляло почти непреодолимые трудности. Сергей Кравчинский, кроме железного здоровья и большой физической силы, отличался еще необыкновенной способностью ко всякому ручному труду. Он как та сразу выучивался всему, за что брался, и при этом очень любил физическую работу. Это пристрастие осталось у него на всю жизнь. Даже здесь, в Лондоне, заваленный литературной работой, он; сам прокладывал газовые трубы в своей квартире, делал мебель, красил полы, двери и проч. Благодаря этой способности, Кравчинский был одним из немногих пропагандистов, ничуть не отстававших в работе от настоящих рабочих.

Еще недавно, незадолго до смерти, вспоминая об этом времени, Сергей с оживлением, с видимым удовольствием уверял, что «был, право же, хорошим рабочим. Все хвалили. Работал лучше самого Рогачева (разгибавшего подковы силача-товарища, с которым он вместе ходил „в народ“). Тот, конечно, был сильнее, сразу больше поднимет, но не так вынослив. К вечеру бывало совсем раскиснет, а я ничего».

Одно время он жил у молокан, расспрашивал их об их игре и рассказывал, им о «своей». Ему не раз случалось вспомнить о том голоде, который он там добровольно переносил. Молокане часто постятся, и пост у них заключается в том, чтобы ничего не есть по целым суткам, при чем работа продолжается, как обыкновенно.

— Можно бы, конечно, на стороне достать чего-нибудь поесть, никто бы не заметил, — рассказывал он, — но по моему это было бы бессовестно.

По все, за что ни брался Сергей, он всегда вкладывал свою душу и все делал «по совести».

Для той же пропаганды Кравчинский написал и свои первые литературные произведения: «Мудрицу Наумовну» и «Сказку о копейке» [196], в которых поэтически изложил свои социалистические идеи. Странные это вышли сказки. Через 3–4 года их автор делал уже самые презрительные гримасы, когда ему упоминали о них. Но в отместку заставлял свою близкую приятельницу Эпштейн [197], любившую дразнить его этими сказками, немедленно сознаться, что как они ни были плохи, а все же многие, и она в том числе, проливали над ними слезы. И в самом деле, хотя в этих юношеских произведениях автор не успел еще справиться ни с собственной фантазией, ни с идеями, ни со способом их изложения, он все же выразил что то, соответствовавшее восторженному настроению части его товарищей и способное, при первом чтении, вызвать слезы наиболее впечатлительных из женщин.

Полный жизни, которою заражал всех окружающих, художник по складу ума, идеализировавший, преувеличивавший хорошие качества своих приятелей и безмерно восхищавшийся ими, в то же время искренний, простой и ласковый, как ребенок, в своих личных сношениях с людьми, Кравчинский был общим любимцем и гордостью товарищей.

Не мудрено, что когда начались аресты, всем хотелось отправить за границу именно его. Но в то же время осесться в Европе он еще не мог. Воинственные стороны его натуры, жажда практической революционной деятельности брали в нем слишком сильный перевес над задатками литературного таланта. Удержать его подольше вдали от родины могла только перспектива вооруженной борьбы за симпатичную ему цель. Участие в такой борьбе, кроме своей непосредственной привлекательности, давало также возможность приобрести военную опытность, которая, по его убеждению, могла пригодиться на службе будущей русской народной революции.

Так он участвовал в Герцеговинском восстании, предшествовавшем русско-турецкой войне, и ему, как бывшему артиллеристу, была там поручена батарея [198].

В 1876 г. он был в Петербурге, где движение казалось сравнительно затихшим. Вновь образовавшаяся организация, прославившаяся впоследствии под именем «Земли и Воли», еще не успела тогда приобрести преобладающего влияния, а остатки чайковцев были заняты, главным образом, помощью многочисленным заключенным в тюрьмах пропагандистам. Наиболее живым делом представлялось устройство побегов из тюрем; в нем Кравчинский и принял деятельное участие.

Начало 1877 г. снова застает его за границей, в Италии, куда он взялся сопровождать одну больную приятельницу. Здесь он сошелся с группой итальянской молодежи, воспитавшейся под влиянием Бакунина и походившей во многом на русских революционеров того времени. Вместе со своими итальянскими приятелями он составил план вооруженного восстания, написал для них статью о приемах партизанской войны и вместе с ними отправился в итальянскую провинцию Беневенто, где решено было начать восстание в надежде, что к нему присоединится местное население. Эта надежда, однако, не оправдалась, и приезжие революционеры были почти тотчас; же арестованы. Вместе с другими, Кравчинский просидел десять месяцев в итальянской тюрьме, из которой был освобожден в январе 1878 г. в силу амнистии, последовавшей за смертью короля Виктора Эммануила.

Переселившись в Женеву, он тотчас же принял самое деятельное участие в журнале «Община» [199], а затем с первыми номерами этого журнала и с предложением издавать подобный орган в самой России он появился в последний раз «на жгучей мостовой Петербурга», как назвал он ее в каком то из своих произведений.

Это было в мае 1878 г. Кравчинский приехал в самом радостном настроении и с твердым намерением, ни за что на свете не покидать русской борьбы «до конца».

То есть, до треста — замечали ему приятели, которым он заявлял о своем решении.

— Нет, до победы! — возражал он с самой искренней уверенностью.

То, что застал он в Петербурге, могло, — в особенности, при его складе ума, — лишь усилить до последних пределов его уверенность & близкой победе. По сравнению с чайковцами, революционеры представляли теперь действительно значительную силу, отличаясь от них и в многих других отношениях.

Мы говорили о способности Кравчинского к идеализации. Но мы вовсе не хотим этим сказать, чтобы он видел в восхищавших его людях совсем не существовавшие в них качества. Он обладал, наоборот, своеобразным, но чрезвычайно тонким и быстрым чутьем, указывавшим ему верные черты, которые он затем лишь освещал таким ярким светом своего художественного восхищения, что они являлись преображенными и отчасти преувеличенными. Он был убежден при этом, что он то именно и видит своих современников в том настоящем свете, в каком они появятся в истории, а от других самая близость людей и событий скрывает их настоящие размеры. В разговорах с самыми скептическими приятелями он не раз ссылался на мемуары одной из женщин французской революции, жаловавшейся, что между ее современниками нет крупных людей, соответствующих громадности совершающихся событий.

— А, ведь, теперь, — прибавлял он — при свете истории, современники госпожи Ролан кажутся нам гигантами.

В письмах близким приятелям за границу [200], сообщая впечатления первого знакомства с новыми для него в большинстве людьми, стоявшими теперь во главе русского движения, он проводил параллель между ними и его прежними товарищами, чайковцами. Его новые знакомые кажутся ему суше, уже, одностороннее чайковцев, но за то же они и крепче их, насколько закаленная сталь крепче тонкого фарфора. По преданности делу они никому не уступят, а по упорству в достижении намеченных целей, по практичности, опытности они настолько же превосходят чайковцев, как взрослые люди детей.

Параллель была в общих чертах несомненно верна. Но главную силу этих крепких и практичных людей, большинстве случаев нелегальных, т. е. скомпрометированных в прежних делах и живших под фальшивыми паспортами, составляло то обстоятельство, что среди общею брожения молодежи, не менее сильного, чем во время чайковцев, они образовали из себя прекрасно организованный тайный центр, приобретший над этой молодежью почти безграничное влияние. Организация имела также связи и пользовалась хорошей репутацией среди некоторой части рабочих Петербурга, с одной стороны, и в либеральном обществе, — с другой.

Рассылая своих членов по провинциям, она стремилась подчинить своему влиянию все рассыпанные по России революционные кружки и успевала в этом. Она имела правильно действовавшую тайную типографию, беспрестанно дававшую знать о себе какой-нибудь брошюркой, листком, прокламацией, и теперь приступившую к изданию газеты «Земля и Воля». Это название, перешедшее на всю организацию и приобретшее такую громкую известность, было предложено Кравчинским.

Положение, занятое организацией, могло действительно производить впечатление значительной силы даже на человека более скептического, чем был тогда Кравчинский. Революционная партия достигла теперь всей той, правда, хрупкой, призрачной, — как показали последствия, — силы, какой только могла достигнуть партия, опиравшаяся по необходимости почти исключительно на интеллигентную молодежь и имевшая возможность рассчитывать на рабочих лишь как на второстепенный, вспомогательный отряд.

Время последнего пребывания в России едва ли не было также самым сильным, ярким, самым богатым впечатлениями временем в жизни самого Кравчинского.

Его статьи этого года в «Общине», а затем в «Земле и Воле» совсем не похожи на обыкновенные газетные статьи [201]Это — «стихотворения в прозе», поэзия, настоящая сильная поэзия революции. За три года, прошедших с тех пор, как он писал свои сказки, Кравчинский сделал громадные успехи: формою он владел теперь прекрасно. От этих статей никто не мог бы, конечно, расплакаться. Не слезы вызывали они, это были крики торжества, предвкушение победы. При малейшей неискренности статьи в таком поднятом тоне неизбежно производят неприятное впечатление фразерства. Но в том то и была сила Кравчинского, что этот тон был в тот момент его естественным тоном, что его вера в близкое торжество партии была вполне искренняя и производила, поэтому, бодрое, хорошее впечатление.

Поэт и вместе воин, рыцарь по натуре, Кравчинский жил в это время всеми фибрами своей души, всеми сторонами своего существа. Среди революционеров в это время все более и более зрела мысль о том способе борьбы, который стал впоследствии известен под именем «террористического», о вооруженных нападениях на наиболее вредных и жестоких слуг деспотизма. Первое такое дело, предпринятое организацией, — против Мезенцова, шефа жандармов и, следовательно, главного преследователя революционеров — было поручено Кравчинскому [202].

Блистательно выполнив его среди бела дня на людной улице Петербурга [203]и избежав немедленных преследований, он продолжал жить в том же городе, как ни в чем не бывало. Теперь дело шло о его голове. Приближенные Мезенцова открыли даже общественную подписку в пользу предателя, который выдаст, или шпиона, который выследит убийцу. Ни доноса, ни специального выслеживания бояться было нечего, от этого вполне охраняла организация, но она не могла охранить от случайного ареста, от последствий собственной неосторожности, а особенной осторожностью Кравчинский никогда не отличался. Опять явилось у всех сильнейшее желание выпроводить его из России. На этот раз говорило не одно личное, а также и общественное чувство. За последнее время все удавалось революционерам и ничего не удавалось полиции: их тайная организация в этот момент была, очевидно, лучше жандармской. Никто из прогремевших за последнее время людей не был арестован. Действовавшая более года типография, несмотря на большие суммы, назначенные на ее поимку, была цела, и на «Землю и Волю», почти открыто продававшуюся в Петербурге, была даже объявлена подписка «в местах и через лиц, публике известных». И это не было пустым хвастовством. Благодаря организации каждый из «публики», имеющий сколько-нибудь значительный круг знакомых, мог действительно добраться до лиц, имеющих отношение к «Земле и Воле», но ни в каком случае ни умышленно, ни по неосторожности не мог никого выдать. При таких условиях арест, казнь такого видного человека, как Кравчинский, была бы слишком большой удачей для правительства, подкосила бы радостную гордость партии. Всем хотелось успокоиться на этот счет. Но уговорить Кравчинского уехать добровольно в такой момент было немыслимо. Прошло несколько месяцев, пока для него придумали, наконец, поручение за границу, по-видимому, очень важное, и выполнить которое всего лучше мог именно он [204]. Кравчинский поехал в полной уверенности вернуться к выходу следующего номера «Земля и Воля», недели через три, через месяц самое большее…, и уже не вернулся.

Раз он оказался в Швейцарии, друзья сумели создать ему тысячу препятствий для возвращения, обещая позвать его, когда условия будут благоприятны. Он ждал. Условия не улучшались, а становились, наоборот, все труднее.

Раз, впрочем, уже в царствование Александра III, когда большие потери, понесенные организацией «Народной Воли», — заменившей «Землю и Волю», — сделали очень важным для нее присутствие такого «старого» революционера, как Кравчинский, его позвали, обещая прислать все необходимое для возвращения [205]. Он ответил радостным согласием; но пока он ждал обещанного, в России, последовала новая катастрофа, разбившая остатки старой организации и всякую надежду для Сергея скоро увидать родину.

Потянулись долгие, серые годы изгнания. Он употребил их на упорный, непрерывный литературный труд. В числе его многих выдающихся способностей была необыкновенная способность к языкам. Познакомившись с итальянским языком еще в тюрьме, он теперь написал на нем самое известное из своих произведений «Подпольная Россия», ряд характеристик выдающихся революционеров, а также некоторых сторон их деятельности, переведенную почти на все европейские языки.

Он изучил потом английский язык и, с 1884 г. переселившись в Лондон, начал писать почти исключительно по-английски. В целом ряде книг [206]публицистического характера он старался ознакомить английскую публику, с различными сторонами политической и общественной жизни России. Много упорного, добросовестного труда вкладывал он в эти книги, но не увлекался, не удовлетворялся ими: он в сущности насиловал для них свой талант, который тянул его в другую сторону. Эта работа казалась ему обязательной в виду поставленной им себе задачи: создать в общественном мнении Англии течение, враждебное русскому диспотизму и сочувственное русскому освободительному движению. Для этого же он читал лекции о России и писал статьи в газеты. И его усилия далеко не пропали даром. В бесчисленных статьях о Степняке, наполнявших английские газеты, в течение 10–15 дней после его смерти, не раз было указано на то, что своей деятельностью он повлиял на мнение о России некоторой части английского; общества. Успешности его усилий содействовали также многочисленные знакомства, дружеские связи, приобретенные им в различных слоях лондонского населения. Под влиянием дошедших из Сибири ужасных известий об избиении ссыльных в Якутске, о казни не оправившихся от ран жертв этого избиения, и наказании розгами политической заключенной на Каре, Сигиды, Кравчинскому удалось даже в 1890 г. образовать из англичан небольшое общество «Друзей русской свободы», издающее до сих пор газету, посвященную русским делам [207]. Он писал также небольшие брошюры и предисловия для русского «Фонда Вольной Прессы в Лондоне» [208].

Вся эта обязательная работа мешала ему сосредоточиться на той литературной деятельности, которая доставляла ему наслаждение и где, наверное, он мог бы достичь очень много.

По крайней мере, его первое и единственное крупное произведение этого рода, роман из жизни русских революционеров, русский перевод которого издается теперь его вдовой под заглавием «Андрей Кожухов» [209], является несомненно самым значительным его произведением. Это в сущности единственное во всей русской литературе художественное воспроизведение жизни русских революционеров, сделанное человеком, знавшим эту жизнь. Действие романа схватывает именно тот момент революционной борьбы, который Кравчинский так ярко пережил во время своей последней поездки в Россию.

Хотя в каждой строчке романа чувствуется горячая нежность автора к его героям, но тех слишком сгущенных красок, того восторженного лиризма, который замечался в его юношеских произведениях, здесь уже нет. И люди, и события являются в этом романе в их настоящем свете и размерах. Это — хорошее произведение, хотя ему и пришлось писать его в самых трудных условиях: на чужом языке, воображая перед собою чужих читателей, вое привычки которых так резко отличаются рт русских.

После этого романа ему удалось издать лишь небольшой рассказ, да осталась неизданной одна драма [210]. Но планов относительно этого рода произведений у него было множество. Он все мечтал выгадать как-нибудь промежуток времени, свободный от всяких текущих обязанностей, чтобы целиком посвятить его художественному творчеству.

Хотя его жизнь была полна деятельности, хотя он достиг многого, тем не менее он еще не исчерпал, не развил до конца всех способностей, лежавших в его богато одаренной натуре, когда, по ужасной случайности, был убит, переходя полотно железной дороги, наскочившим поездом [211].

 

***

 

Мы отлично знаем, что этот краткий перечень событий его жизни не дает в сущности никакого понятия о всей величине утраты, понесенной нашей революционной партией, еще меньше говорит он о живой прелести его личности. Чтобы дать ее почувствовать читателю на нескольких страницах, несколькими штрихами, для этого нужно было его перо, перо самого Сергея.

 

Владимир Дегаев.

 

В конце января или. в начале февраля 1882 г. в Женеву ко мне с Дейчем приехал Владимир Дегаев с поручением к Кравчинскому [212]. Кравчинский был в Италии. По тогдашним итальянским условиям, его, как убийцу [213], могли выдать его адреса, поэтому, не знал никто, кроме 2–3 его ближайших друзей. Приезжему юноше мы с Дейчем не только не дали адреса, но даже не сказали, что Кравчинский в Италии. Он тотчас же примирился с невозможностью видеть Кравчинского и не задавал никаких вопросов.

Симпатичный и совсем не застенчивый, он быстро познакомился со многими эмигрантами, но прилепился к Дейчу и то с ним, а иногда и один почти каждый день заходил ко мне.

На вид ему никто бы не дал больше 16 лет [214]. Росту он был среднего, на детски чистом лице не было и тени растительности; в глазах и в манере, держать себя было еще что-то детское. Дейч прозвал его «Бебе», он не протестовал и даже записки подписывал «Ваш Бебе». Если его спрашивали, сколько ему лет, — а этот вопрос всем приходил в голову, — он на разные манеры отшучивался от ответа, пока не явился раз со свертками в руках и объявил, что теперь скажет, сколько ему лет: сегодня ему минуло 18, а раньше совестно было сознаться: 17 совсем неприличный возраст, а 18 —все таки ничего.

Обедал Володя в знаменитом среди эмигрантов кафе Греосо, где в кредит — по большей части — столовалась большая часть тогдашней эмиграции. Там же обедала Анна Михайловна Эпштейн, знавшая в Петербурге семью Володи, о которой отзывалась с большой нежностью, как о людях, относившихся к революционерам с каким то благоговением, с радостью готовых на всякую услугу. Вообще заботливая «Анка», как мы, близкие, звали Эпштейн, с заботой смотрела и на Володю. Она нашла, во-первых, что он тратит сравнительно много денег, накупает лакомства и всех угощает, а затем она и другие заметили, что вслед за Володей около Грессо появились подозрительные субъекты и видимо за ним следят. У Анки явилась такая гипотеза. Родные Володи, люди очень небогатые, не могли послать его за границу, да еще с лишними деньгами; вероятно, послала; его организация с каким-нибудь поручением, требующим затрат— купить что-нибудь или, может быть, зовут Сергея [215]в Россию, и деньги, ему послали, а Володя, не найдя его, деньги транжирит и еще ухитрился каких-то шпионов себе прицепить. Она негодовала не на Володю, а на предполагаемых старших, которые послали с серьезным поручением такого «недолизанного медвежонка». Но она видала Володю только у Грессо, в большой пестрой кампании. У меня же сложилась о нем другое впечатление, не мирящееся с ее гипотезами.

Несмотря на всю свою чрезмерную юность, когда он говорил о чем-нибудь, касающемся «Народной Воли», чувствовалось, что это не птенец, посматривающий на дело из туманной дали, а настоящий радикал, уже имеющий совершенно конкретное представление о положении народовольчества, относящийся к делу очень серьезно и отдавшийся ему целиком.

Я передала Володе Анкины наблюдения, но умолчала разумеется, о гипотезах. Насчет трат Володя тотчас же согласился, даже не давши договорить:

— Совершенно верно, — я уж и то хотел вас просить спрятать мои деньги и выдавать мне только на самое необходимое. Я очень люблю сладкое, особенно пастилу, а когда куплю, конечно, я угощаю.

Скоро после этого пришел ко мне Дейч, и сразу объявил:

— Знаешь, наш Бебе, — агент Судейкина, — второй Клеточников!

— Что за ерунда!

— Вот увидишь, он сейчас придет и сам расскажет [216]. Я сказала, что ему и самому; не поверю. Но пришел Володя, начал рассказывать и пришлось поверить.

Не совсем так, как рассказано у Корбы [217], сообщил Володя об обстоятельствах своего притворного союза с Судейкиным. Я отчетливо помню его рассказы: своей странностью, своей жестокой нелепостью эта история произвела на меня сильное впечатление. Да и не раз говорил об этом Володя…

При освобождении от какого то пустячного ареста [218], Судейкин предложил ему поддерживать с ним сношения: о предательстве не может быть и речи, — об отдельных лицах он его и спрашивать не желает: ему необходимо знать о взглядах революционеров на положение дел, об их ожиданиях, об изменениях настроения. Володя отказался от этих собеседований, не ему, таким образом, пришлю в голову превратиться в Клеточникова. Смеясь над предложением Судейкина, он рассказал о нем в семье. Только старшим, народовольцам [219], мнение которых было для, него законом, пришло в голову использовать, таким образом, предложение Судейкина.

Володя с полной готовностью взялся за эту миссию и заявил Судейкину, что, подумавши, соглашается на его предложение. При первом свидании речь опять шла преимущественно о том, что ни прямо, ни косвенно, сношения с ним Володи не доведут к аресту кого бы то ни было. Судейкин с большим чувством давал в этом свое честное слово. При одном из первых же свиданий он предложил денег, Володя отказался. «Без денег я себя лучше с ним чувствовал», — пояснил он. Но старшие нашли, что отказ от денег внушит недоверие Судейкину, и велели взять: Володя опять отправился заявлять, что по зрелом размышлении изменил свое мнение.

Не помню, какое содержание назначил ему Судейкин — цифра, во всяком случае, не поражала своими размерами ни в ту, ни в другую сторону.

— А как вы объясните своим родным появление у вас лишних денег? — поинтересовался Судейкин.

Володя сказал, что еще не придумал объяснения. А Судейкин уже придумай:

— Скажите, что нашли переводную работу: я вам дам одну книгу, — будете переводить понемногу.

И, действительно, дал, — Володя назвал ее, — книга совершенно нейтральная, приличная, которую всякий взял бы переводить, нуждаясь в заработке.

Затем пошли свиданья довольно частые. Слушая рассказы о них Володи я не замечала, чтобы они были для него тяжелы. Судейкин, по-видимому, заботился о том, чтобы этого не было. Впоследствии он завел себе целую коллекцию таких притворных и непритворных агентов из среды революционеров, но возня с Володей была, по-видимому, его первой, во всяком случае одной из самых первых попыток в задуманном направлении. И он занимался ею осторожно, старательно, с любовью к делу, так сказать. Что до тех пор никакой пользы из его разговоров с Судейкиным не получилось, это Володя, конечно знал и не умел (быть может, не хотел, но едва ли) привести ни одного соображения относительно возможной пользы в будущем; но его революционная совесть была спокойна: дело старших принимать решения, — он и говорил то с Судейкиным не иначе, как под диктовку старших. Из-за этого он и нам с Дейчем открыл свою тайну, — с этого и начал.

Настоящих, действовавших народовольцев, — агентов «Исполнительного Комитета» — в начале 1882 года за границей не было. Лишь в марте или, в апреле, кажется, приехала Марья Николаевна Ошанина. Отправляя Володю, старшие (мне помнится, он назвал Грачевского) направили его к Кравчинскому, ему должен он был открыться и с ним намеревался советоваться. Но Кравчинского он не нашел и не искал после первого же нашего, ему отказа в адресе.

Между тем пришло письмо от Судейкина с вопросами о заграничных впечатлениях [220]. С кем посоветоваться? Мы были для него чужими старшими, но в это время мы находились в самых дружеских отношениях с «Народной Волей» я даже в обязательных — по «Красному Кресту»[221], и он решил открыться нам [222].

Но, видно, тяжело было юному созданию носить свою тайну без единого человека, с которым можно было бы поговорить о ней. После признания, его точно прорвало: несколько дней он ни о чем говорить не мог, кроме своих сношений с Судейкиным.

Судейкин, кажется, кокетничал с Володей, старался очаровать его. На свиданиях он сам говорил едва ли не больше, чем заставлял говорить Володю. Я слыхала рассказы о Судейкине не от одного Володи, и мне, поэтому, трудно отделить, что я слышал: от него и что — от других. Уверена лишь в тех разговорах, где помню Володины ответы на слова Судейкина или его соображения по их поводу. Живо помню, например, такой рассказ.

Судейкин внушал Володе, что он мог бы заставить забыть свою крайнюю, молодость и подняться на высшую ступень в революционной организации, если бы высказывал свой революционный энтузиазм, говорил о своей жажде страдать за дело, пожертвовать за него жизнью.

— Я ответил ему, — говорил Володя, — что этим я достиг бы как раз обратного: меня бы только осмеяли. Свой энтузиазм революционеры проявляют на деле, но никогда о нем не говорят, они ненавидят всякое фразерство.

Судейкин выразил до этому поводу свой восторг перед революционерами. Он, вообще, не скупился пред Володей на этот восторг и пред революционерами, и пред деятельностью, — не пред целью ее и не пред результатами, конечно, а пред самым процессом деятельности. «Какая это чудная, интересная жизнь с вечными конспирациями, приключениями, опасностями!». Если ему нравится его собственная деятельность, то только тем, что в ней тоже много и приключений, и опасностей.

Если Судейкин хотел понравиться Володе, то до некоторой степени он этого достиг: Володя считал его очень умным, смелым, изобретательным.

— Сколько бы он мог сделать, если бы был революционером! — помечтал раз Володя.

Мне приходило в голову, не в эту ли западню думал Судейкин загнать Володю? Зачем возился он с ним несколько месяцев? С первых же свиданий ему должно было стать ясным, что ни деньгами, ни угрозами из Володи предателя не сделаешь [223], да Судейкин и не пытался его запугивать. И пробалтываться Володя мог меньше, чем иной взрослый. Именно сознание своей чрезмерной юности мешало ему пускаться в плавание за своей ответственностью.

Конечно, и Дейч, и я с первого же дня начали убеждать Володю отказаться от своей нелепой, опасной Миссии. Мы ему советовали остаться на время за границей, а лотом вернуться в Россию нелегально. Володя не пускался в споры и противопоставлял всем убеждениям только одно:

— Не могу я этого, — нельзя… [224]

Раз помню, в сумерках, Володя опять разговорился о Судейкине.

— Вот вы говорите, что он умен, — сказала я. — Предположим, что вы также умный, но он, по меньшей мере, вдвое старше вас, в десять раз больше людей видал и лет 10 только о том и думает, как революционеров уловлять, — ну как же можно допустить, чтобы при этих условиях вы из него пользу извлекли, а не он из вас? Что мы с вами не можем придумать, каким образом он ее извлечет, это ничего не значит. Мы не можем! а он уж, очевидно, придумал: ведь он же изобретателен [225].

Я зажгла свечу и тут только взглянула на Володю: его лицо выражало страдание, вздрагивающие губы что-то шептали.

— Что? — переспросила я.

— Если так, если он… я убью его, — шептал Володя. После этого у меня духа не хватало продолжать мучить его такими речами, да и действительно, решить сам, не спросясь своих старших, он не мог.

Весной Володя уехал в Париж, — там в это время уже была Мария Николаевна Ошанина [226]. Оттуда он скоро известил нас, что уезжает в Россию.

Летом приехал Тихомиров. Я спросила его о дальнейшей судьбе Володи и помню его ответ с буквальной точностью— очень удивил он меня.

— Приехав из-за границы, — рассказал Тихомиров, — Володя по прежнему явился к Судейкину [227]. Тот встретил его словами: «Полноте, Владимир Петрович, довольно мы с вами друг друга морочить старались! Ни вы мне никогда не верили, ни я вам, — так лучше перестанем», — и отпустил Володю без всяких последствий. Сергей Кравчинский, когда я рассказала ему об этом, даже похвалил Судейкина.

— Это зверь, конечно, тигр, — сказал он, — но не гиена, не волк, который и тогда режет добычу, когда она ему не нужна [228].

 

«Вольное слово» [229] и эмиграция.

 

Давно уже длится полемика о происхождении издававшегося 30 лет тому назад журнала «Вольное Слово», и, в связи с занимающим их вопросом, авторам нередко приходилось говорить мимоходом о политической эмиграции того времени. В ноябрьской книжке «Русской Мысли» за прошлый год, г. Кистяковский посвятил даже отношению эмиграции к «Вольному Слову» целое якобы исследование, обставив его обширными цитатами из тогдашней литературы [230]Но тут-то именно у г. Кистяковского и получилась такая фантастическая картина, что у меня-эмигрантки, прожившей в Женеве все время, пока выходило «Вольное Слово», — явилась потребность заступиться за истину. Не успев немедленно же удовлетворить ее, я попытаюсь сделать это теперь.

Г. Кистяковский, с документами в руках, изображает ожесточенную травлю, поднятую революционной эмиграцией против «Вольного Слова» чуть не с момента его появления, и видит причину этого ожесточения в конституционном направлении нового журнала и его выступлениях против террора.

Изложение г. Кистяковского имеет так много признаков внешней убедительности для каждого незнакомого с эмиграцией начала 80 годов, что даже г-жа Прибылева, прекрасно знающая революционную среду того времени, но не бывавшая за границей, не усомнилась в подлинности «травли» и кг смогла примириться лишь с объяснением ее причин, даваемых г. Кистяковским [231].

Г-жа Прибылева справедливо возражает ему, что несогласием во мнениях нельзя объяснить такой единодушной вражды, тем более, что, по словам самого же г. Кистяковского, травля началась раньше, чем «Вольное Слово» успело проявить себя на почве борьбы с террором, или защиты конституции. Должна была существовать другая причина, говорит г-жа Прибылева, и ищет ее в сохранившихся в ее воспоминании данных о том, что, по сообщениям Клеточникова, еще в 1880 году министерство внутренних дел, при помощи III отделения, выработало проект реновация в Женеве газеты конституционного направления для борьбы с революционерами, а позднее, но в том же 1880 году, от того же Клеточникова стало известно, что газета эта будет называться «Вольное Слово», и что лицо, посланное для издания газеты, уже ведет в Женеве переговоры с Драгомановым. Тотчас же после этого второго сообщения «Исполнительным Комитетом» было отправлено Драгоманову письмо с предупреждением о том, кем и для чего основывается газета, но Драгоманов не придал извещению никакой цены. Такое же извещение было одновременно послано и Лаврову. Г-жа Прибылева предполагает, что этот план, почему-то не осуществившийся в 1880 г., был; приведен в исполнение в 1881 г. изданием «Вольного Слова». Таким образом, — говорит в заключение г-жа Прибылева, — сообщения Клеточникова и оповещение о них, исходившие от Комитета, служили первоисточником тех взглядов на «Вольное Слово», которые установились в эмигрантской среде еще ранее, чем газета стала выходить в свет.

Само по себе зарождение такого плана будущего органа в недрах министерства внутренних дел ничуть не кажется мне более невероятным, чем целая масса других, накопившихся вокруг «Вольного Слова», фактов и предположений, в особенности если допустить, что забытое г-жой Прибылевой имя лица, ведшего переговоры в 1880 г., было не Мальшинский, а какое-нибудь другое [232].

Но я знаю наверное, что сведения «Комитета» о полицейском происхождении «Вольного Слова» не проникали в среду эмигрантов ни через Лаврова, ни иным каким-либо путем.

О Мальшинском, но только о нем, о его; прошлом, без всякого указания на происхождение «Вольного Слова», мы, — чернопередельцы, — действительно, получили известие из народовольческого источника. В конце 1881 или в начале 82 года, товарищ, уехавший в Россию и там присоединившийся к «Народной Воле» [233], написал нам, что по имеющимся у партии сведениям, Мальшинский служил в III отделении и, что об этом следует сообщить Драгоманову. Товарищ сделал это с ведома своих новых товарищей, но не по поручению «Исполнительного Комитета», а по собственной инициативе, доброжелательства к Драгоманову. Я сообщила это известие Драгоманову, и он, без малейшего удивления, совершенно спокойно, ответил <



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: