И осень, дотоле вопившая выпью,




Прочистила горло; и поняли мы,

Что мы на пиру в вековом прототипе -

На пире Платона во время чумы,

схватил с полки “Второе рождение”, открыл “Лето”, пробежал скороговоркой следующую строфу (“Откуда же эта печаль, Диотима?”), опять залился на свой мотив:

И это ли происки – Мэри-арфистки,

Что рока игрою ей под руки лег,

И арфой шумит ураган аравийский,

Бессмертья, быть может, последний залог,

 

с возгласом “гениальные стихи!” захлопнул книгу и победоносно взглянул на меня»[9].

Как видим, Э. Герштейн запомнила, что О.М. процитировал пастернаковское «Лето» по сборнику «Второе рождение» (1932). Однако можно уверенно говорить о том, что Мандельштам обратил внимание на стихи Пастернака еще при их первой, новомирской публикации (или знал их еще до опубликования): 3 мая 1931 г. О.М. пишет стихотворение «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…», где содержится явная перекличка с «Летом». О. Ронен отметил эту перекличку: «“Смола кругового терпенья” устанавливает связь с пастернаковским “Летом” (1930) и его пушкинской темой “залога бессмертья” (Пастернак писал о “терпком терпеньи / Смолы”)»[10]. Не исключено, что пастернаковской Мэри-арфистке отзывается и «ангел Мэри» в стихотворении Мандельштама «Я скажу тебе с последней …» (2 марта 1931).

«Терпкое терпенье смолы» закономерно преобразуется в мандельштамовских стихах в «смолу… терпенья» (Мандельштам часто наделяет абстрактные понятия плотью, воспринимает их в чувственно-материальном облике). Мандельштам несомненно время от времени вступал в творческий диалог с Пастернаком – об этом писал не один исследователь[11]. Мандельштамовский отклик на «Лето» в стихотворении «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…» является одним безусловных свидетельств этого диалога. Однако, думается, в «Сохрани мою речь…» содержится реакция не только на «Лето», но и на другое пастернаковское стихотворение, опубликованное вместе с «Летом», на той же странице журнала, - «Другу»:

 

Иль я не знаю, что в потемки тычась,

Во век не вышла б к свету темнота?

И я - урод, и счастье сотен тысяч

Не ближе мне пустого счастья ста?

 

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не подымаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И с тем, что всякой косности косней?

 

 

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.[12]

Здесь, как мы видим, обозначена несколько иная позиция, чем в «Лете». Если там поэт заявляет о некой отстраненности, своей и близких ему людей, от происходящего вокруг, то в стихотворении «Другу» речь идет о его (поэта) ненужности в «дни великого совета»; он ничего не может с собой поделать, не может измениться – и в этом его несчастье. Хотел бы встать в ряды бодрых сознательных деятельных строителей прекрасного нового мира – но не могу, не так устроен, как надо было бы. Процитируем комментарий к этому стихотворению: «И разве я не мерюсь пятилеткой и т.д. Похожую мысль П. изложил в письме П.Н.Медведеву от 6 ноября 1929 г.: “Если здоровейшей пятилетке служит человек со сломанной ногой, нельзя во имя ее здоровья требовать от него, чтобы он скрывал, что нога его укорочена и что ему бывает больно в ненастье” (ЛН-93. С.710). Напрасно… оставлена вакансия поэта. Реакция на лефовскую теорию отмирания искусства при социализме. 5 декабря 1929 г. П. писал Тихонову: “Я уверен, что литература никому не нужна, и только в этом вижу достоинство эпохи. Я стал бы ликовать, если бы об этом заявили открыто…” (ЛН-93. С.681)»[13].

Безусловно, все не так просто, не так прямолинейно. Вполне обоснованно замечалось, что в стихе «Оставлена вакансия поэта…» речь в первую очередь идет об ушедшем Маяковском, единственном поэте, для которого, по мнению Пастернака, небывалое и невероятное Советское государство могло быть кровно, лично, творчески своим – он был ему соразмерен и по-настоящему родственен[14]. Никто не равен в этом смысле Маяковскому, и, следовательно, поэзия не соответствует в полной мере после его ухода новому времени: роль поэзии, таим образом, сомнительна, «опасна». В стихах «Другу» явно выражен некий комплекс вины.

Стихотворение Мандельштама является, с нашей точки зрения, - помимо всего прочего, - ответом на вопрос о том, какова роль поэта «во время чумы» и действительно ли «пуста» его «вакансия».

 

* * *

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.

Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,

Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

 

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье –

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

 

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи –

Как, прицелясь насмерть, городки зашибают в саду,-

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.

3 мая 1931[15]

Упомянув Платона в «Лете», во втором стихотворении новомирской публикации Пастернак предлагает читателю совершенно платоновское размышление на тему о месте поэта в идеальном государстве. Как известно, Платон полагал, что поэты не потребуются в разумно организованном обществе: «…В наше государство поэзия принимается лишь постольку, поскольку это гимны богам и хвала добродетельным людям» («Государство», кн. X, 607а); «Если же не удастся ее защитить [т.е. обосновать практическую пользу поэзии в разумно устроенном государстве. – Л.В. ], тогда, дорогой мой друг, нам остается поступить так, как поступают, когда сначала в кого-то влюбились, но потом рассудили, что любовь бесполезна, и потому хоть и через силу, но все-таки от нее воздерживаются» («Государство», кн.X, 608а)[16].

(Попутно заметим, что поэзии у Платона противостоит точное знание; в частности, он очень высоко ценит геометрию как образец подхода к истинам мира идей. Образ геометра как олицетворение интеллекта, но в противоположном духе, в плане его утилитарной ограниченности, широко использует в своей «Творческой эволюции» Анри Бергсон, увлеченным читателем которого Мандельштам был в молодости и интерес к которому с новой силой возник у поэта на рубеже 1920-х – 1930-х гг. О бергсоновском подтексте мандельштамовского стихотворения «Скажи мне, чертежник пустыни…»(1933) см. нашу статью: «О “Чертежнике пустыни” О.Мандельштама»[17]; статья с некоторыми изменениями включена в данную книгу. Здесь хотелось бы только указать на то, что «ветр» и «арабские пески» из мандельштамовского восьмистишия могут восходить и к «аравийскому урагану» из «Пира во время чумы», причем актуализации интереса к пушкинскому образу способствовало, вероятно, впечатление, произведенное на Мандельштама пастернаковским «Летом».)

Откликнувшись по горячим следам на стихи Пастернака, Мандельштам заявляет о собственном понимании роли поэта, своей роли в ту эпоху, когда ему выпало жить и писать. «Сохрани мою речь…» - одно из этапных стихотворений Мандельштама, это стихи о выборе судьбы, подобно написанным десятью годами ранее стихам «Умывался ночью на дворе…» (1921). Ю.И. Левин указывает на общность мотивов двух произведений и делает обоснованный вывод: «Общим для обоих стихотворений является и суровость проявляющегося в них мироощущения, трагическое осознание своего положения в мире, и торжественный, почти одический тон»[18]. В полном соответствии с демократическими традициями русской литературы Мандельштам утверждает, что его место – среди тех, кто несчастлив и беден, чей удел – труд и терпенье. В «Четвертой прозе», с которой «Сохрани мою речь…» связано тематически, тема бедности возникает неоднократно. Говоря о своем временном, на птичьих правах, проживании в гостинице для приезжающих ученых Цекубу (Центральная комиссия по улучшению быта ученых), Мандельштам не забывает с определенной гордостью заявить о своей богемности: «Я брал на профессорских полочках чужое мыло и умывался по ночам и ни разу не был пойман»[19]. «Ich bin arm – я беден», - эта декларацию мы находим в самом конце книги (предпоследнее предложение). «Привкус несчастья» напоминает, без сомнения, стихотворение «Люблю под сводами седыя тишины…» (1921), где сказано о себе с той же твердой убежденностью («…несчастья волчий след, / Ему ж вовеки не изменим»[20]), с какой позднее, в «Четвертой прозе» стих С. Есенина «Не расстреливал несчастных по темницам…» будет определен как «символ веры», «поэтический канон настоящего писателя»[21]. «Дым» в стихах Мандельштама сопутствует представлению о бедности – ср.: «Пахнет дымом бедная овчина…» («Чуть мерцает призрачная сцена…», 1920) и «Кому зима – полынь и горький дым к ночлегу…» в стихотворении «Кому зима – арак и пунш голубоглазый…» (1922). Без сомнения, «дым» у Мандельштама связан с темой России через выражение «дым отечества» с его ассоциациями. «Круговое» (терпенье) – несомненно, «общее», «народное», «мирское», выражающее прочную связь с другими. Мы встречаем у Мандельштама это определение еще, по крайней мере, дважды: в негативном контексте в «Египетской марке» в связи с самосудом («круговая порука») – отмечено О. Роненом в его вышеупомянутой работе[22]; и в положительном значении в стихотворении «А небо будущим беременно…» (1923):

 

На круговом на мирном судьбище

Зарею кровь оледенится.

В беременном глубоком будущем

Жужжит большая медуница.[23]

С другой стороны, «смола… терпенья» характеризует работу художника, творца. Подобно тому, как дерево незаметно и медленно, но неуклонно выполняет свою биологическую работу, накапливает и выделяет по капле смолу – так образуются, в частности, ценные смолы (ладан, мирра и др.; надо упомянуть и янтарь) – так и художник должен терпеливо и настойчиво следовать своему предназначению.

Характеризуя свой труд как «совестный», Мандельштам очевидно еще раз, со свойственной ему и понятной настойчивостью (не забудем о скандале вокруг зифовского издания “Тиля Уленшпигеля”), заявляет о доброкачественности своей литературной работы, о своем честном литературном имени. Ср. с «Открытым письмом советским писателям»: «Я …труженик, чернорабочий слова, переводчик. Я чернорабочий, и глыбы книг ворочал своими руками»[24].

Вообще хотелось бы отметить, что труд служит для Мандельштама прибежищем, оправданием и знаменем в сложных обстоятельствах. Так, в стихотворении «Декабрист» (1917) заявлено:

 

Но жертвы не хотят слепые небеса:

Вернее труд и постоянство. [25]

 

«Постоянство» здесь вполне может быть понято и как «терпенье» – таким образом, как в 1917-м, так и в 1931-м году Мандельштам находит для себя опору в ненадежном мире в сочетании «труда» и верности самому себе.

О том же в стихах, написанных вскоре после создания «Сохрани мою речь…» – «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (май – июнь 1931): «…Есть блуд труда, и он у нас в крови…». «Блуд труда» – мы понимаем данный образ как характеристику непреодолимой тяги к делу, которому предназначен, - эта тяга подобна половому влечению, от него (дела) не сможешь отказаться. Это свободный труд, и потому он воспринимается литературными поденщиками как нечто несерьезное: «Сколько бы я ни трудился, если б я носил на спине лошадей, если б я крутил мельничьи жернова,- все равно никогда я не стану трудящимся. Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность» («Четвертая проза»)[26]. И в воронежских стихах мы встречаем то же определенно заявленное, как своего рода символ веры, сочетание честного труда и бедности:

В роскошной бедности, в могучей нищете

Живи спокоен и утешен –

Благословенны дни и ночи те,

И сладкогласный труд безгрешен.[27]

Не с теми видит себя поэт, кто кроит мир по собственному усмотрению, не с тиранами и не с заговорщиками, несмотря на то, что последние нередко исполнены благих намерений и бывают весьма обаятельными (вспомним упомянутое стихотворение «Декабрист» и «Кому зима – арак и пунш голубоглазый…»,1922 – см. на эту тему работу М. Гаспарова[28]), а с теми, чьим уделом являются труд, бедность и терпенье,- и потому в его речи ощутим «привкус несчастья и дыма». Естественно, нельзя забывать, что «Сохрани мою речь…» написано в период «великого перелома». Еще в 1978 г. Ю.И. Левин писал: «Видимо, в этом осознании Мандельштамом своей причастности общей судьбе основную роль сыграла трагедия коллективизации, столь немногими из интеллигенции тогда увиденная и понятая»[29].

К кому обращен призыв поэта сохранить его речь? Думается, что адресатом в первую очередь является русский язык, в который, надеется поэт, его слово войдет навсегда, став неотъемлемой частью общей речи. Среди возможных адресатов называются также «Россия» и «народ»[30]. Здесь, с нашей точки зрения, нет противоречия; по мнению Мандельштама, связь между языком и историческим бытием народа в России особенно тесна – язык является высшим проявлением народного духа: «Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни. <…> Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка»[31].

Хотим подчеркнуть, что, подобно сопровождающему «Лето» новомирскому стихотворению Пастернака, «Сохрани мою речь…» также является обращением к другу («мой друг») – все-таки, думается, в первую очередь к языку.

Е.Г. Эткинд пишет: «Народ может спасти отщепенца, потому что отщепенство – результат клеветы… Стих “Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье” – двуголосый: первая половина произнесена автором от себя; вторая – чужая речь, цитируемая автором, это – фраза газетная»[32].

Бесспорно; хотя, думается, Мандельштам имел основания чувствовать себя отщепенцем в народной среде и вне зависимости от газетной травли, что, впрочем, не мешало ему ясно сознавать – ему выпала судьба стать одним из тех голосов, которыми говорит время,- голосов живого языка:

Я говорю за всех с такою силой…

(«Отрывки уничтоженных стихов», 1931).

Однако нельзя не согласиться с тем, что в период написания стихотворения «Сохрани мою речь…» это осознание собственного отщепенства обострилось - в первую очередь, в связи с обстоятельствами злосчастного дела о переводе «Тиля Уленшпигеля», благодаря положению, которое, по формулировке Эткинда, виделось поэту как «результат клеветы». Напомним, что тема отщепенства – один из главных мотивов «Четвертой прозы», хотя это так очевидно, что почти не требует упоминания. «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!»[33]. Процитированное место может служить ярким примером сверхплотной смысловой насыщенности мандельштамовской прозы (в той же мере это, несомненно, относится и к его поэзии). «Пошли вон, дураки!» – прямая цитата из «Женитьбы» Гоголя; на это указал А.А. Морозов[34]. Интересно, что подобное высказывание находим и в «Ревизоре», где оно принадлежит персонажу с долженствующим остановить наше внимание именем Осип.

Действие четвертое, явление XI:

“Хлестаков. <…>

Да кто там еще? (Подходит к окну.) Не хочу, не хочу! Не нужно, не нужно! (Отходя.) Надоели, черт возьми! Не впускай, Осип!

Осип (кричит в окно). Пошли, пошли! Не время, завтра приходите!

<…>

Пошел, пошел! Чего лезешь? <…>”[35].

Нас ни в коей мере не должна смущать принадлежность реплики слуге, второстепенному персонажу – напротив, заметим, что именно со слугой из некрасовского стихотворения, “Иваном Мосеичем”, соотносит себя автор «Четвертой прозы» (см. ниже).

Кроме того, слово «густопсовая» (сволочь) также, думается, отсылает к Гоголю – на этот раз к «Мертвым душам». Естественно, слово употреблено Мандельштамом в переносном смысле, в значении «сервильный», «низкопробный», «отталкивающий», «махрово-ретроградный» (несомненно, имеется в «Четвертой прозе» и указание на антисемитизм – ср. распространенное в начале XX века выражение «густопсовый черносотенец»; Мандельштам видел в своем деле и нечто «дрейфусовское»), однако прямое значение слова все-таки сохраняется – и ведет к Ноздреву, на псарне у которого и густопсовые собаки содержались. Кроме того, «густопсовая сволочь», как нам представляется, отсылает и к известным словам Пушкина о «собачьей комедии нашей литературы»[36]. О том, что наше предположение не совсем беспочвенно, свидетельствует настойчивое проведение «собачьей» темы в финальных частях «Четвертой прозы»: «Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю. Никак не могу привыкнуть: какая честь! Хоть бы раз Иван Мойсеич в жизни кто назвал. Эй, Иван, чеши собак! Мандельштам, чеши собак… <…>

Я – стареющий человек – огрызком собственного сердца чешу господских собак, и все им мало, все им мало. С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни!»[37]. И заключительная фраза произведения – прощальный привет четвероногим и борзо пишущим литераторам: «А в Армавире на городском гербе написано: собака лает – ветер носит»[38].

«Я китаец – никто меня не понимает»[39]. Ближайшим другом и спасителем в этом положении мог видеться Мандельштаму, по нашему мнению, именно родной язык - в нем, в творческой работе со словом могло быть обретено право приобщения к «народной семье».

В стихе Пастернака «На пире Платона во время чумы» присутствует и подразумеваемое имя Пушкина. И, думается, не исключено, что Мандельштам мог соотносить свой ответ Пастернаку с пушкинским credo «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836). Действительно, Пушкин, говоря о том, чем он будет «любезен …народу» («тем… любезен» = за что любезен), называет три аспекта своего творчества («Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я Свободу / И милость к падшим призывал…»), каждый из которых имеет в первую очередь нравственное содержание. Но и Мандельштам выдвигает на первый план моральные характеристики своей поэзии (используется также трехчастная формула):

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда…

Речь, надеется поэт, войдет в язык, носителем которого является народ, - тут нет противоречия.

Слово «сладима» применительно к воде новгородских колодцев в мандельштамовском стихотворении имеет, с нашей точки зрения, в первую очередь значение «вкусная», «отрадная» и одновременно «влекущая», «внутренне близкая», «родимая». В. Даль в своем словаре упоминает, наряду с другими значениями слова «сладимый» («сладкий», «солодковатый»; «услаждающий», «приятный», «располагающий к неге» и др.), и ласкательное: «сладимый ты мой» – «милый», влекущий[40] (близко к значению слова «любезный» – ср.: «…буду тем любезен я народу…»). Новгородские колодцы в этом стихотворении стоят в одном ряду с петровскими казнями и по ассоциации заставляют вспомнить о разгроме северного вольного города Иваном Грозным; но колодезная вода должна быть чиста и глубока («черна»), чтобы отразить возвещающую надежду на спасение и жизнь вечную рождественскую звезду. Это живая вода, вода жизни, и она в этом смысле родственна («сладима») звезде Рождества. Так и речи поэта должна быть присуща способность отразить жизнь во всей ее трагической и радостной полноте. Не исключено, что «дремучие срубы» из второй строфы соответствуют новгородским колодцам из первой: поэт обещает строить колодцы с живой водой. Другое дело, что русская история катастрофична по своей сути, и татарва будет топить в колодцах князей (это прошлое, одновременно являющееся настоящим и будущим). «Татарва» здесь, конечно, - олицетворение низовой, оставшейся полуязыческой многонациональной России, которая «затерялась… в Мордве и Чуди» (Есенин) и чьи «очи татарские мечут огни» (Блок). С этой строкой из «Сохрани мою речь…» перекликаются «молодых рабочих / Татарские сверкающие спины» и «могучий некрещеный позвоночник» из написанного несколько позже, 25 июня 1931 г. стихотворения «Сегодня можно снять декалькомани…». В «татарве» воплощается двойственная по своей сути стихийная сила: в ней, с одной стороны, залог жизненности народа, но она же способна к анархическому разрушению.

(Вообще обещание «построить такие дремучие срубы, / Чтобы в них татарва опускала князей на бадье» - это стихи страшные, может быть, самые страшные у Мандельштама. Отвлекаясь от чистой филологии: нелегко отделаться от чувства, что они могли отозваться в самóй ужасной судьбе их автора.)

 

Принять действительность и трагическую русскую историю вплоть до оправдания казней? До соучастия в казнях? Вообще это странные строки: дело ли поэта строить земляные срубы-тюрьмы? А речь здесь именно о них: как показали в своих работах Д.И. Черашняя и И.З. Сурат, «дремучие срубы» обязаны своим появлением в стихотворении срубам-тюрьмам из «Жития протопопа Аввакума». Заявление о готовности строить «срубы» для князей полностью противоположно есенинским словам, которые Мандельштам с горячим сочувствием цитирует в «Четвертой прозе»: «Не расстреливал несчастных по темницам».

Возникает вопрос: зачем опускать князей в сруб на бадье? Проще использовать лестницу, а затем ее вынуть. Бадьи, как указано в словаре Даля, использовались для подъема воды из колодцев, руды из шахт. Да и зачем «татарве» содержать князей в тюрьме? Набегавшим на Русь кочевникам это не требовалось. Имело смысл убить или увести в полон, но никак не заниматься устройством земляных тюрем. Соединяя «срубы» и «бадью», Мандельштам создает некий сюрреалистический образ, в котором земляная тюрьма объединяется то ли с колодцем, то ли с шахтой. И здесь неизбежно возникает аналогия с убийством царской семьи, с теми страшными шахтами, в которые были сброшены члены дома Романовых. (Об этом писал О. Ронен.)

В завершающем четверостишии поэт говорит о собственной готовности к трудной жизни и мученической гибели: первая строка явно о себе; во второй - о том, что, когда судьба нацеливается и бьет по отмеченной жертве, это избранничество; третий стих – о принятии роли «юродивого»; соответственно, в четвертой строке, заканчивающей этот ряд и все стихотворение, никак не может идти речь о других – нет, это страшное «топорище» для поэта-жертвы.

 

 

Хотя Мандельштам, в отличие от Пушкина, чувствует себя «непризнанным братом» «в народной семье», но, подобно автору «Памятника», он надеется на то, что его труд будет «любезен» народу России (как жизненно-потребна, «сладима» вода новгородских колодцев) – точнее, ее народам, объединенным цивилизацией русского языка: может быть даже в «татарве» из мандельштамовского стихотворения откликнулся пушкинский «друг степей калмык». «Сладима» рифмуется с «дыма» – это вода правды, живая вода с горьким привкусом, подобная воспетой поэтом воде Арзни: «Хорошая, колючая, сухая / И самая правдивая вода»[41].

Хвалу и клевету приемли равнодушно…

[курсив мой – Л.В. ] -

это обращение к музе должно было восприниматься Мандельштамом в период написания стихотворения «Сохрани мою речь…» особенно остро.

Мандельштам «жил под небом пушкинской поэзии» (удачный образ Ю.Л. Фрейдина); особенно сильным, видимо, становилось побуждение обратиться к Пушкину, когда писались наиболее ответственные стихи - стихотворения, выражавшие поворот в судьбе. Так, более чем вероятно, с нашей точки зрения, что в антисталинском стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…» (1933) отозвался сон Татьяны из «Евгения Онегина» (уходящая из-под ног земля; отнимающийся дар речи; окружающие героя сна – предводителя нечисти - монстры и издаваемые ими звуки). Произошло, как нам кажется, такое обращение к Пушкину и в стихотворении «Сохрани мою речь…».

В «Лете» Пастернак в наиболее значимом (в интересующем нас аспекте) месте стихотворения говорит «мы» - «и поняли мы…». Но это «мы» является, в сущности, проекцией «я»: оно обозначает узкий круг близких поэту литераторов, интеллектуалов, музыкантов, деятелей и приверженцев высокой культуры. Мандельштам в «Сохрани мою речь…» говорит только от первого лица, но это «я» молит – стихотворение является, без сомнения, мольбой и клятвой – о вхождении в «мы», в роевое историческое «мы» народа.

Эта жажда быть причастным народной судьбе выражена в образах амбивалентных, окрашенных, прямо сказать, почти в садомазохистские тона: обещание выстроить срубы, в которых будут топить князей; готовность проходить всю жизнь в железной рубахе и найти топорище для петровской казни (очевидно своей); желание привлечь к себе любовь мерзлых плах (любовь плахи!)… Увлеченный в юности эсеровско-народническими идеями, восходящими, во многом, к славянофилам, Мандельштам на всю жизнь сохранил представление о народной правде, которой нельзя изменить, которую надо признать, как бы страшно это временами ни казалось. Еще в 1913 г. Мандельштам писал: «Россия, ты – на камне и крови - / Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!» («Заснула чернь. Зияет площадь аркой…»); в 1918-м он, в полной мере сознавая трагизм происходившего, воскликнул: «О солнце, судия, народ!» («Прославим, братья, сумерки свободы…»). Так и в 1931 г., в стихотворении «Сохрани мою речь…» речь идет о желании быть неотделимо своим, до конца - вплоть до самоуничтожения.

Пастернак, адресуясь к «другу», подверг сомнению необходимость существования поэзии - того, что «всякой косности косней», - в дни великих свершений. Она существует и не может не существовать, но для чего она? В ответе Пастернаку Мандельштам заявляет, что «вакансия поэта» «во время чумы» не должна быть «пуста». Роль поэта – не роль постороннего; «народу нужен стих таинственно-родной», как это будет выражено позднее, в стихах 1937 г.[42]

Диалог с пушкинским подтекстом очевидно был продолжен. Д.И. Черашняя в своей уже упоминавшейся работе (где она, в частности, устанавливает – вполне обоснованно, по нашему мнению, - связь мандельштамовского стихотворения 1931 г. «За гремучую доблесть грядущих веков…» с «Житием протопопа Аввакума» и предполагает, что «срубы» и «плахи» из «Сохрани мою речь…» также могут восходить к «Житию») отмечает: «Не исключено, что это стихотворение [имеется в виду “За гремучую доблесть грядущих веков…” – Л.В. ] (в совокупности лирики поэта января – апреля 1931 г.) вызвало появление 29 апреля пастернаковского “Столетье с лишним – не вчера…” в продолжение их незримого диалога начала 1930-х годов. Мандельштам же, в свою очередь, ответил на него стихотворением “Сохрани мою речь…”, в котором труду со всеми сообща и смоле кругового терпенья противопоставил “совестный деготь труда” Я-поэта, “непризнанного брата”, “отщепенца в народной семье”»[43]. Мы, со своей стороны, никак не исключаем того, что «Сохрани мою речь…» могло быть реакцией Мандельштама и на «Столетье с лишним – не вчера…». (Хотя, если пастернаковское стихотворение написано 29 апреля, то реакция Мандельштама последовала уже через три дня - «Сохрани мою речь…» датируется 3 мая 1931 г.) Мы в данной работе только обращаем внимание на то, что, во-первых, «Сохрани мою речь…» имеет бесспорную связь с пастернаковским “Летом” и, во-вторых, очень вероятную – с сопутствующим «Лету» стихотворением «Другу». Однако согласиться с тем, что Мандельштам противопоставляет «смоле кругового терпенья» «совестный деготь труда» мы никак не можем по изложенным выше соображениям.

«Столетье с лишним – не вчера…», прямо отсылающее к «Стансам» («В надежде славы и добра…») Пушкина, было опубликовано в пятом номере «Нового мира» за 1932 г. По мнению Б.М. Гаспарова, ответ Мандельштама на стихотворение Пастернака содержится в «Стихах о русской поэзии»[44]. Нам представляется, и это мы пытались показать в данной статье, что диалог с обращением к Пушкину был начат несколько ранее. Процитируем пастернаковские «Стансы»:

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни. [45]

и еще раз вспомним концовку стихотворения «Сохрани мою речь…»:

 

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи –

Как прицелясь на смерть городки зашибают в саду, -

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.

 

2.Откуда взялась «воронья шуба»?

 

В стихотворении «Жил Александр Герцович…» (1931) Осип Мандельштам заявил с весельем отчаяния:

Нам с музыкой-голубою

Не страшно умереть,

Там хоть вороньей шубою

На вешалке висеть… [46]

Что означает эта «воронья шуба»? Как понять мандельштамовский образ?

Шуба – один из важных, повторяющихся и неоднозначных образов у Мандельштама. Шуба – символ комфорта на российском государственном морозе, знак встроенности в систему, указатель, что носитель шубы, так или иначе, «свой». В шубе Мандельштаму неловко, стыдно – нельзя жить в тепле, когда кругом голод и холод: «Отчего же неспокойно мне в моей шубе? Или страшно мне в случайной вещи, - соскочила судьба с чужого плеча на мое плечо и сидит на нем, ничего не говорит, пока что устроилась. <…> Тяжело мне в моей шубе, как тяжела сейчас всей Советской России случайная сытость, случайное тепло, нехорошее добро с чужого плеча. Я спешу пройти в ней поскорее мимо окна гастрономического магазина, спешу рассказать знакомым, что заплатил за нее недорого…» («Шуба»,1922)[47].

Добротная шуба – атрибут признанных литераторов. И даже дело не столько в признанности, сколько в том, что они «свои» в своей русской литературе. Шуба в данном контексте - знак избранности, - нередко трагической, но избранности. «Литература века была родовита. Дом ее был полная чаша. За широким раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Скинув шубу, с мороза входили новые» («Шум времени», 1923 - 1924). «Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии, дружбе и смерти».[48]

Кажется, что Мандельштаму шуба «не подобает», она с ним «не вяжется». Солидность любых хозяев жизни всегда была ему чужда:

С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой,

Я не стоял под египетским портиком банка…

(«С миром державным я был лишь ребячески связан…», 1931)[49].

«Бобровую митру» здесь вполне можно рассматривать как «синоним» шубы.

(В стихотворении об Александре Герцовиче слова «Шуберт» и «шуба» перекликаются и противостоят одно другому: «Шуберт» – музыка, динамика; «шуба» – статика, косность. Они снова встретятся в стихотворении «На мертвых ресницах Исакий замерз…»,1935:

И Шуберта в шубе застыл талисман –

Движенье, движенье, движенье… [50].)

Мандельштам уже в молодости получил репутацию непредсказуемого чудака; многие воспринимали его как полуюродивого. Молва, как ни странно, оказалась во многом права - в наиболее важные, узловые моменты жизни Мандельштам не раз вел себя именно подобно русским юродивым, в свою очередь продолжившим на Руси ветхозаветную пророчески-обличительную традицию: публичное чтение антисталинских стихов - а, судя по воспоминаниям, поэт читал их далеко не только близким людям - вполне может быть поставлено в один ряд с упреками юродивых в отношении великих князей и царей и заставляет вспомнить поведение Николки из «Бориса Годунова». Кстати, не напоминает ли строка из стихотворения «Сохрани мою речь…» – «Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе…» - о пушкинском юродивом в железной шапке и обвешанном веригами? И, попутно, «юрода колпак» из стихов на смерть Андрея Белого – в которых Мандельштам несомненно говорил и о своей судьбе – не соотносится ли с выше приведенной строкой из написанного тремя годами ранее стихотворения «Сохрани мою речь…» при посредстве общего исходного, но не названного прямо образа обличителя царя Бориса? (Прообразом пушкинского Николки, как нам указывали, был псковский юродивый Николка Салос, «о котором Пушкин слышал, приезжая в Псков из Михайловского»[51]. Не исключено однако, что Пушкин мог знать и предание о юродивом Иоанне по прозвищу Большой Колпак, подвизавшемся в Москве при царе Феодоре Иоанновиче; колпак у Иоанна не был металлическим, а представлял собой нечто вроде капюшона; тело же было «увешано веригами и тяжелыми кольцами»[52], т.е. он носил нечто вроде «железной рубахи». Думается, высказанному нами выше предположению не противоречит вполне обоснованное мнение А.Г. Меца, что «юрода колпак» и «дурак» в мандельштамовских стихах, адресованных покойному поэту, восходят к стихам самого Андрея Белого[53].) Имя Мандельштама со временем обросло анекдотами и сплетнями. Одна из них – о совершенной им во времена богемной молодости краже шубы у какого-то зубного врача (см. опубликованное О.А. Лекмановым письмо А. Киппена А. Горнфельду[54]). Некогда эта болтовня могла быть ему почти безразлична. Теперь дело принимало очень серьезный оборот.

А.Г. Горнфельд в своем письме, опубликованном в «Красной вечерней газете» 28 ноября 1928 г., задел Мандельштама очень чувствительно – вероятно, не подозревая, как точно он затронул один из важных, повторяющихся образов поэта. Не случайно Мандельштам выбрал именно это раздражающее место из письма Горнфельда в качестве эпиграфа к своему ответу в «Вечерней Москве»: «Когда, бродя по толчку, я вижу, хотя и в переделанном виде, пальто, вчера унесенное из моей прихожей, я вправе заявить: “А ведь пальто-то краденое”»[55]. Хотелось бы отметить, что, хотя Горнфельд сравнивал произошедшее с кражей пальто, Мандельштам в ответной публикации пишет именно о шубе: «Оставляя на совести Горнфельда тон и выпады его письма с попытками изобразить дело в уголовном разрезе и с упоминаниями о “толчках” и “шубах”… <…> …Я, русский поэт и литератор, подъявший за двадцать лет гору самостоятельного труда, спрашиваю литературного критика Горнфельда, как мог он унизиться до своей фразы о “шубе”?»[56].

Мандельштам в ответ на «кражу пальто» пишет о «шубе» - потому что это один из его сквозных, повторяющихся образов.

Чужой шубы Мандельштаму не надо – у него была своя, хоть и плохонькая (на российском морозе приходится обрастать защитной шерстью), - старая литераторская, привыкшая к кочевьям шуба, упомянутая в «Четвертой прозе»: «Когда я переезжал на новую квартиру [из “караван-сарая Цекубу” – Л.В. ], моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или выпущенных из тюрьмы»; «И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой»[57].

«Скорняк драгоценных мехов», «едва не задохнувшийся от литературной пушнины» (имеется в виду, конечно, труд переводчика), Мандельштам отказывается от «литературной шубы» – он хочет быть отщепенцем, маргиналом: таким он начинал свой путь поэта, таким он хочет остаться: «Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами» («Четвертая проза»)[58]. Что такое, в самом деле, «Осип Мандельштам»? Само это имя – воплощенный курьез: гоголевски-простонародное «Осип» (наивно замаскированный под русского Иосиф) и звучно-раввинское «Мандельштам»… Некий странный субъект, подобный Ипполиту из «Идиота» Достоевского, которого «отчехвостили» солидные литераторы («Египетская марка»)[59].

Но, отделавшись от шубы «признанного» писателя, поэт видит самого себя превращенным в шубу – воронью. Попробуем понять этот странный образ.

Первый подход: «На вешалке висеть» – не висеть ли на виселице, стать вороньим кормом? Жуткий образ, даже слишком мрачный для тональности «Александра Герцовича». Но подтекст объясняет эту сгущенную мрачность – думается, источником могла быть «Эпитафия (баллада повешенных)» Франсуа Вийона.

Сравним процитированное четверостишие из «Александра Герцовича» с вийоновским о<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: