обладание. Мое навеки нерасторжимое объятие. Однако - и этими не оскорблю
мою возлюбленную - я видел еще гораздо дальше в темном зеркале будущего. И
здесь, если я сумею это выразить, и заключена последняя, глубочайшая
причина, почему я смирился перед неправедным судом.
Я чувствовал, что все происходящее со мной не только предначертано, но
именно в то самое мгновение, когда оно происходит, _мыслится_ некоей
божественной силой, которая держит меня в своих когтях. Иногда я почти готов
был затаить дыхание, дабы, случайно шелохнувшись, не нарушить этой высокой
связи. И тут же я понимал, что теперь уже никогда никакая отчаянная борьба
не поможет мне вырваться из тисков моей судьбы. И этот зал, и судья, и
пожизненный приговор были лишь тенями гораздо более великой и более реальной
драмы, героем и жертвой которой я оказался. Любовь человеческая - это ворота
ко всякому знанию, как понимал Платон. И через ворота, которые распахнула
Джулиан, существо мое входило в иной мир.
Когда я думал раньше, что моя способность любить ее - это и есть моя
способность - писать, способность осуществиться наконец как художнику, цель,
которой я подчинил всю жизнь, - я был прав, но понимал это смутно, темно.
Все великие истины таинственны, в основе всякой морали лежит мистика, все
настоящие религии - религии мистические, у всех великих богов множество
имен. Эта небольшая книга важна для меня, и я написал ее так просто и
правдиво, как только мог. Хороша ли она, я не знаю и в высшем смысле не
придаю этому значения. Она родилась, как родится произведение истинного
искусства, - из абсолютной необходимости, с абсолютной свободой. Что это не
великое искусство, я уж как-нибудь понимаю. Суть ее темна для меня, как
темен для себя я сам. Механические пружины нашего "я" остаются сокрытыми от
нас, покуда божественная сила не доведет их работу до абсолютного
совершенства, а тогда некому знать о них, да и нечего. Каждый человек мелок
и смешон в глазах ближнего. У каждого есть представление о самом себе, и это
представление ложно. Однако представления эти нам, конечно, необходимы, ими
мы живы, и не так-то легко расстаемся с ними, в последнюю очередь с
иллюзиями достоинства, трагедии и искупительного страданий. Каждый художник
- мазохист, упивающийся муками творчества, этого блаженства у него никто не
отнимет. И в высший миг мы действительно можем оказаться, героями
собственных представлений. Но все равно этот ложные представления. Черный
Эрот, которого я любил и боялся, - это лишь слабая тень более великого и
грозного божества.
Обо всем этом, мой любезный друг, в минуты тихой общности мы много
говорили в нашем затворе словами - отблесками невыразимых значений,
подобными кострам на ночной реке. Так, в идеале, беседуют близкие,
родственные души. Потому-то мудрый Платон и не приемлет художников. Сократ
не написал ни слова. Христос тоже. Без такого света почти любая речь - лишь
искажение истины. И, однако же, вот я пишу эти слова, и люди, которых я не
знаю, будут их читать. Этим парадоксом, милый друг, я жил дни за днями у
себя в уединении. Есть, видимо, люди, для которых он неизбежен, но и для них
он только тогда становится жизнью, когда одновременно оказывается
мученичеством.
Не знаю, увижу ли еще когда-нибудь "наружный мир". (Странное выражение.
Мир в действительности весь снаружи, весь внутри.) Вопрос этот не
представляет для меня интереса. Верное зрение видит полноту реальности
повсеместно, всю безграничную вселенную в одной тесной каморке. Старая
кирпичная стена, которую мы так часто созерцали вместе, о мой любезный друг
и учитель, - как мне найти слова, чтобы передать ее ослепительную красоту,
куда более совершенную и возвышенную, чем красота холмов и водопадов и
прелесть распускающегося бутона? Их блеск банален, общедоступен. А то, что
видели мы, есть красота и прелесть, превосходящая все слова, это мир
преображенный, мир, открытый душе. Им любуюсь я теперь в благословенной
тиши, он же промелькнул передо мной, головокружительно предвосхищенный, в
акварельно-голубом взоре Джулиан Баффин. Она и теперь приносит его, в мои
сны, подобно тому как иконы далекого детства возвращаются в видения мудрых
старцев. Да будет так вечно, ибо ничто не утрачивается, и, приближаясь к
концу, мы неизменно оказываемся в начале.
И я нашел вас, мой друг, венец моих странствий. Могло ли статься, чтобы
вы не существовали, чтобы вы не ждали меня в этой обители, которую ныне мы с
вами разделяем? Этого я не допускаю. Случайно ли оказались вы здесь? Нет,
нет, я должен был бы придумать вас, создать силою творчества, вами
дарованной. Ныне жизнь моя открылась мне как странствие и как аскеза, но до
конца терявшаяся в невежестве и мраке. Я искал вас, я искал его, искал
знания, которое запредельно и которому нет имени. Так искал я вас долго в
печали, и наконец вы утешили меня за всю прожитую без вас жизнь, разделив со
мною мои страдания. И страдание стало радостью.
И вот мы живем вместе в нашем тихом монастыре, как мы любим его
называть. И здесь я подошел к концу моей книги. Не знаю, придется ли мне
написать еще что-нибудь. Вы научили меня жить настоящим, отвергнув
бесплодную, беспокойную боль, которая связывает с прошедшим и будущим нашу
сиюминутную дужку великого колеса желания. Искусство - это пустой дешевый
балаган, жалкая игрушка мировой иллюзии, если только оно не указывает за
пределы самого себя и само не движется в том направлении, которое указывает.
Вы, будучи музыкантом, дали мне увидеть это в бессловесных высших сферах
вашего искусства, где форма и сущность уже приблизились к грани молчания и
где расчлененные формы отрицают себя и растворяются в экстазе. Способны ли
слова тоже проделать этот путь через правду, абсурд, простоту - к молчанию,
мне неведомо, как неведомо и где он пролегает. Может быть, я напишу еще
что-нибудь. А может быть, и отрекусь наконец от деятельности, которая - как
вы открыли мне - есть всего лишь примитивное суеверие.
Книга эта сложилась в некотором смысле как история моей жизни. Но также
- я надеюсь - как простой и честный рассказ, как повесть о любви. И я ни в
коем случае не хотел бы, чтобы в конце создалось впечатление, будто я в
своем блаженном уединении забыл о реальности ее действующих лиц. Назову
здесь два имени. Присцилла. Да не свяжу я в одну мысленную цепь случайные
подробности ее несчастий и не забуду, что в действительности смерть ее не
была неизбежной. И Джулиан. Какой бы напряженной и страстной ни была работа
моего воображения, я не верю, о моя ненаглядная, что я сам сотворил тебя. Ты
неизменно ускользаешь из моих объятий. Искусство бессильно тебя впитать,
мысль - осмыслить. Я не знаю ничего, да и не хочу ничего знать о твоей
теперешней жизни. Для меня ты ушла во тьму. Но я сознаю - и часто размышляю
об этом, - что где-то ты смеешься, плачешь, читаешь книги, и готовишь пищу,
и зеваешь, и, может быть, обнимаешь кого-то. Да не отрекусь я никогда и от
этого знания и не забуду, как в тягостной, жалкой действительности под
властью времени я любил тебя. Любовь эта, Джулиан, осталась, она не
сделалась меньше, хотя и подверглась переменам, это любовь с очень ясной и
точной памятью. И она причиняет мне удивительно мало боли. Только иногда по
ночам я думаю о том, что ты сейчас живешь, что ты где-то существуешь, и
проливаю слезы.