Жан весельчак и Жан – смутьян 5 глава




– Не беда! Привыкнет! Там улицы кишмя кишат неграми и большими птицами, как у нас воробьями.

– А ведь мы должны были отправиться в Эльзас?

– Да, – отвечает почтальон. – В Казначействе некоторые так и думают.

– Что ж, это дело подходящее!

…Но здравый смысл и опыт берут верх и гонят мечту. Уж сколько раз твердили, что нас пошлют далеко, и столько раз мы этому верили, и столько раз это не сбывалось! Мы вдруг как будто просыпались после сна.

– Все это брехня! Нас слишком часто охмуряли. Не очень‑то верь и не порть себе кровь.

Солдаты опять расходятся по своим углам; у некоторых в руке легкая, но важная ноша – письмо.

– Эх, надо написать, – говорит Тирлуар, – недели не могу прожить, чтобы не написать домой. Ничего не поделаешь!

– Я тоже, – говорит Эдор, – я должен написать женке.

– Здорова твоя Мариетта?

– Да, да. С ней все в порядке.

Некоторые уже примостились для писания. Барк стоит, разложив бумагу на записной книжке в углублении стены: на него словно нашло вдохновение. Он пишет, пишет, согнувшись, с остановившимся взглядом, поглощенный своим делом, словно скачущий всадник.

У Ламюза нет воображения; он сел, положил на колени пачку бумаги, послюнил карандаш и перечитывает последние полученные им письма: он не знает, что написать еще, кроме того, что уже написал, но упорно хочет сказать что‑то новое.

От маленького Эдора веет нежной чувствительностью; он скрючился в земляной нише. Он держит в руке карандаш, сосредоточился и, не отрываясь, смотрит на бумагу; он мечтательно глядит, вглядывается, что‑то видит, его озаряет другое небо. Взгляд Эдора устремлен туда. Эдор словно разросся в великана и достигает родных мест…

Именно в эти часы люди в окопах становятся опять, в лучшем смысле слова, такими, какими были когда‑то. Многие предаются воспоминаниям и опять заводят речь о еде.

Под грубой оболочкой начинают биться сердца; люди невольно бормочут слова любви, вызывают в памяти былой свет, былые радости: летнее утро, когда в свежей зелени сада сияет белизной сельский дом или когда в полях на ветру медлительно и сильно колышутся хлеба и рядом беглой женственной дрожью вздрагивают овсы; или зимний вечер, стол, сидящих женщин и нх нежность, и ласковую лампу, и тихий свет ее жизни, и ее одежду – абажур.

Между тем Блер принимается за начатое кольцо: он надел еще бесформенный алюминиевый кружок на круглый кусочек дерева и обтачивает его напильником. Он усердно работает, изо всех сил думает: на его лбу обозначаются две морщины. Иногда он останавливается, выпрямляется и ласково смотрит на свое изделие, словно оно тоже глядит на него.

– Понимаешь? – сказал он мне однажды о другом кольце. – Дело не в том, хорошо это вышло или скверно. Главное, я сам это сделал для жены, понимаешь? Когда меня одолевала тоска и лень, я глядел на эту карточку (он показал фотографию толстой женщины), и тогда мне опять становилось легко работать над этим кольцом. Можно сказать, мы сделали его вместе, понимаешь? Можно сказать, кольцо было мне добрым товарищем, и я с ним простился, когда отправил его моей хозяйке.

Теперь он вытачивает новое кольцо. С медным ободком. Блер работает рьяно. Он вкладывает в эту работу всю душу и хочет как можно лучше выразить свое чувство; у него своя каллиграфия.

Почтительно склоняясь над легкими, убогими «драгоценностями», такими маленькими, что большая огрубевшая рука не может их удержать и роняет, эти люди, сидящие в голых ямах, кажутся еще более дикими, еще более первобытными, но вместе с тем и более человечными, чем в любом другом облике.

Невольно возникает мысль о первом изобретателе, праотце художников, который пытался придать долговечным материалам образ всего, что он видел, и вдохнуть в них душу всего, что чувствовал.

 

* * *

 

– Идут! Идут! – возвещает шустрый Бике, исполняющий в нашей части траншеи обязанности швейцара. – Их целая куча!

Действительно, появляется туго затянутый, наглухо застегнутый унтер и, помахивая ножнами от сабли, кричит:

– А ну, проваливай! Говорят вам, проваливай! Чего вы тут околачиваетесь? Живо! Чтоб я вас больше не видел в проходе!

Все нехотя отходят. Некоторые, в сторонке, медленно, постепенно погружаются в землю.

Идет рота ополченцев, присланная сюда для земляных работ по укреплению окопов второй линии и тыловых ходов. Они вооружены кирками и ломами, одеты в жалкие лохмотья, еле волочат ноги.

Мы их разглядываем. Они проходят один за другим, исчезают. Это скрюченные старички с пепельными щеками или толстяки, страдающие одышкой, затянутые в слишком тесные, выцветшие, замаранные шинели; пуговиц не хватает; изодранное сукно оттопыривается.

Наши зубоскалы, Барк и Тирет, прижавшись к стене, рассматривают их сначала молча. Потом начинают улыбаться.

– Парад метельщиков! – говорит Тирет.

– Посмеемся! – возвещает Барк.

Кое‑кто из старичков забавен. Вот у этого, что плетется в шеренге, плечи покатые, как у бутылки; у него очень узкая грудь и тощие ноги, и все‑таки он пузатый.

Барк не выдерживает:

– Эй ты, барон Дюбидон!

– Ну и пальтецо! – замечает Тирет, завидев человека, у которого вся шинель в разноцветных заплатах.

Он окликает ветерана:

– Эй, дядя с образчиками!.. Эй ты, послушай!

Тот оборачивается и глядит на Тирета, разинув рот.

– Дяденька, послушай, будь любезен, дай мне адрес твоего лондонского портного!

Человек с поношенным, морщинистым лицом хихикает. Услышав оклик Барка, он останавливается, но поток людей, идущих за ним, сейчас же уносит его дальше.

Проходит несколько менее замечательных фигур, и вдруг появляется новая жертва для шутников. На красной жесткой шее растет что‑то вроде грязной бараньей шерсти. Колени согнуты, тело подалось вперед, спина колесом; этот ополченец еле держится на ногах.

– Глянь, – орет Тирет, указывая на него пальцем, – вот знаменитый человек‑гармошка! На ярмарке вы бы платили, чтобы поглазеть на него. А здесь – задаром.

Ополченец вполголоса ругается. Кругом хохочут.

Этого достаточно, чтобы подзадорить остряков; желание вставить свое словцо и позабавить нетребовательную публику побуждает их вышучивать старых товарищей по оружию, которые трудятся днем и ночью на окраинах великой войны, подготовляя и приводя в порядок поля битв.

В издевке принимают участие и другие зрители. Сами жалкие, они глумятся над людьми, еще более жалкими.

– Погляди‑ка на этого! А вон тот!

– Нет, полюбуйся на того низкозадого: у него зад по земле волочится! Эх ты, недоносок! Не достать тебе до неба! Эй!

– А этот верзила! Конца‑краю ему нет! Вот так небоскреб. Это человек стоящий! Да, ты человек стоящий, старина!

«Стоящий человек» идет мелкими шажками; он держит кирку прямо перед собой, как свечу; у него искаженное лицо, весь он скрючился от «прострела».

– Эй, дедушка, хочешь два су? – спрашивает Барк, хлопая его по плечу, когда тот проходит совсем близко.

Оскорбленный ополченец ворчит:

– Ах ты чертов шалопай!

Тогда Барк пронзительным голосом кричит:

– Ну, ты поаккуратней, старый слюнтяй, лохань с дерьмом!

Ополченец резко поворачивается и в бешенстве что‑то бормочет.

– Э‑э, – смеясь, кричит Барк, – да он и сердиться умеет, рухлядь. Он и драться готов, скажите пожалуйста! Его можно было бы испугаться, будь ему только на шестьдесят лет меньше!

– И если бы он не нахлестался, – без всякого основания прибавляет Пепен, уже отыскивая взглядом другие жертвы.

Показывается впалая грудь последнего старика, и вскоре исчезает его сутулая спина.

Шествие ветеранов, изможденных, измаранных окопной грязью, заканчивается; зрители, эти мрачные троглодиты, наполовину вылезшие из своих зловонных пещер, провожают их насмешливыми, почти враждебными взглядами.

А время идет; небо тускнеет, предметы чернеют; вечер примешивается к слепой судьбе и темной, невежественной душе толп, заживо погребенных в окопах.

В сумерках раздается топот, гул и говор, – это прокладывает себе дорогу новый отряд.

– Африканцы!

Они проходят. Коричневые, желтые, бурые лица; редкие или густые курчавые бороды; зеленовато‑желтые шинели; грязные каски с изображением полумесяца вместо нашего значка – гранаты. Лица, широкие или, наоборот, угловатые и заостренные, блестят, как новенькие медные монеты; глаза сверкают, как шарики из слоновой кости и оникса. Время от времени в шеренге выделяется черная, словно уголь, рожа рослого сенегальского стрелка. За ротой несут красный флажок с изображением зеленой руки.

На них глядят молча. Их никто не задевает. Они внушают почтение и даже некоторый страх.

Между тем эти африканцы кажутся веселыми и оживленными. Они, конечно, идут в окопы первой линии. Это их обычное место; их появление – признак предстоящей атаки. Они созданы для наступления.

– Они да еще семидесятипятимиллиметровки! Можно сказать, им надо поставить свечку! В трудные дни марокканскую дивизию всегда посылали вперед!

– Они не могут шагать в ногу с нами. Они идут слишком быстро. Их уж не остановишь…

Это черные, коричневые, бронзовые черти; некоторые из них суровы; они молчаливы, страшны, словно капканы. Другие смеются; их смех звенит, как странная музыка экзотических инструментов; сверкает оскал зубов.

Зрители пускаются в рассказы о свойствах этих «арапов»: об их неистовстве в атаках, их страсти к штыковым боям, их беспощадности. Повторяют истории, которые африканцы охотно рассказывают сами, и все почти в тех же выражениях и с одинаковыми жестами: «Немец поднимает руки: „Камрад! камрад!“ – „Нет, не камрад!“ И мимически изображают штыковой удар: как штык всаживают в живот сверху и вытаскивают снизу, подпирая ногой».

Один сенегальский стрелок, проходя мимо нас, слышит, о чем мы говорим. Он смотрит на нас, улыбается во весь рот и повторяет, отрицательно качая головой: «Нет, не камрад, никогда не камрад, никогда! Рубить башка!»

– Они и впрямь другой породы; и кожа у них точно просмоленная парусина, – говорит Барк, хотя он и сам далеко не робкого десятка. – На отдыхе им скучно. Они только и ждут, чтоб начальник положил часы в карман и скомандовал: «Вперед!»

– Что и говорить, это и есть настоящие солдаты!

– А мы не солдаты, мы – люди, – говорит толстяк Ламюз.

Темнеет, и все‑таки эти верные, ясные слова озаряют лица тех, кто ждет здесь по целым дням, кто ждет здесь месяцами.

Это – люди, заурядные, ничем не примечательные люди, внезапно вырванные из привычной для них жизни. В массе своей они невежественны, равнодушны, близоруки, полны здравого смысла, который иногда им изменяет; они склонны идти, куда велят, делать, что прикажут, выносливы в работе и способны долго терпеть.

Это простые люди, которых еще больше упростили; здесь поневоле усиливаются их главные инстинкты: инстинкт самосохранения, себялюбие, стойкая надежда выжить, удовольствие поесть, попить и поспать.

Но иногда из мрака и тишины их великих человеческих душ вырываются глубокие вздохи, крики страдания…

Стемнело; почти ничего не видно; сначала глухо, где‑то вдали, потом все звучней раздается команда:

– Второй полувзвод! Стройсь!

Мы строимся. Начинается перекличка.

– Пошли! – говорит капрал.

Цепь приходит в движение. Перед складом инструментов остановка, топтание на месте. Каждого нагружают лопатой или киркой. В темноте их раздает какой‑то унтер.

– Тебе – лопата. Проходи! Тебе – тоже лопата, тебе – кирка! Ну, живо! Валяй!

Все идут через проход, перпендикулярный траншее, прямо вперед, к подвижной границе, к новой, живой, страшной границе.

Слышится прерывистое мощное дыхание: в небе невидимый самолет описывает большие дуги, кружится все ниже и заполняет пространство. Впереди, справа, слева – везде раздаются раскаты грома и в темноте сверкают крупные беглые зарницы.

 

 

«Огонь»

А. Дейнека

 

 

III

Смена

 

Сероватая заря с трудом отделяется от еще бесформенной черноты. Между отлогой дорогой, которая справа ведет вниз из мрака, и темной тучей леса Алле, где слышишь, но не видишь, как приготовляются к отправке и отходят боевые обозы, – простирается поле.

Мы, солдаты 6‑го батальона, пришли сюда к концу ночи. Мы составили ружья в козлы и теперь, в кругу, озаренные тусклым светом, увязая в грязи, окутанные туманом, мы стоим синеватыми кучками или одинокими призраками; стоим и ждем; все смотрят на дорогу, которая ведет туда, вниз. Мы ждем остальную часть полка: 5‑й батальон, который занимал первую линию окопов и вышел после нас…

Вдруг глухой гул…

– Вот они!

На западе показывается какая‑то большая черная толпа; она надвигается, словно ночь, на сумерки дороги.

Наконец‑то! Кончилась проклятая смена, которая началась вчера в шесть часов вечера и продолжалась всю ночь. Последний солдат вышел из последней траншеи.

На этот раз пребывание в окопах было ужасно. Впереди была восемнадцатая рота. Она сильно пострадала: восемнадцать убитых и около пятидесяти раненых; за четыре дня из каждых трех солдат выбыло по одному, а ведь атаки не было – только бомбардировка.

Мы это знаем, и по мере того как приближается истерзанный батальон, мы шлепаем по грязи и, узнавая друг друга, наклоняемся и говорим:

– Восемнадцатая рота!.. Каково, а?

При этом каждый думает: «Если так будет продолжаться, что станется с нами со всеми? Что будет со мной?»

Семнадцатая, девятнадцатая и двадцатая роты подходят одна за другой и составляют ружья.

– Вот и восемнадцатая!

Она приходит позже всех: она была в первой линии, и ее сменили последней.

День чуть прояснился; показался белесый свет.

Впереди – капитан, ротный командир. Он с трудом идет по дороге, опираясь на палку: он был когда‑то ранен на Марне; боль усиливается от ревматизма и еще от другого страдания. Он надел капюшон, опустил голову и как будто идет за гробом; видно, что он задумался и действительно идет за гробом.

Вот и рота.

Ее ряды расстроены. У нас сжимается сердце. В этом шествии батальона восемнадцатая рота явно короче трех остальных.

 

Я выхожу на дорогу и иду навстречу солдатам восемнадцатой. Уцелевшие люди пожелтели от глины и пыли; они как будто окрашены в цвет хаки. Сукно затвердело от присохшей рыжей грязи; полы шинели, словно концы досок, хлопают по желтой коре, которая покрывает колени. Лица исхудалые, землистые; глаза расширились и лихорадочно блестят. От пыли и грязи стало еще больше морщин.

Среди этих солдат, возвращающихся «оттуда», поднявшихся с ужасного дна, стоит оглушительный шум. Они говорят все сразу, наперебой, очень громко, размахивают руками, смеются и поют.

Можно подумать, что на дорогу высыпала праздничная толпа.

 

Вот второй взвод; во главе идет долговязый лейтенант, затянутый в шинель, похожую на свернутый зонтик. Я следую за солдатами, пускаю в ход локти и проталкиваюсь к отделению Маршаля; эта часть пострадала больше всех; из одиннадцати товарищей, не разлучавшихся целых полтора года, уцелело только три человека, включая капрала Маршаля.

Капрал меня увидел. Он радостно вскрикивает и улыбается во весь рот; он ослабляет свой ружейный ремень и протягивает мне обе руки.

– Эй, друг, как живешь? Как дела?

Я отвожу взгляд и почти шепотом спрашиваю:

– Бедняга, значит, круто пришлось?

Он сразу мрачнеет.

– Да, старина, на этот раз было страшное дело. Барбье убит.

– Да, мне говорили… Барбье!..

– В субботу, в одиннадцать часов вечера. Верхнюю часть спины у него отхватило снарядом, словно бритвой отрезало, – говорит Маршаль. – Бессу осколком пробило живот и желудок. Бартелеми и Бобез ранены в голову и шею. Всю ночь пришлось бегать по траншее, чтоб укрыться от ураганного огня. Малыш Годфруа – ты его знаешь? – ему выдрало внутренности, вся кровь вытекла сразу, как из опрокинутой лохани; он был такой маленький, а сколько крови в нем было, прямо диву даешься: в траншее хлынул целый ручей, по крайней мере, в пятьдесят метров! Куньяру осколками искрошило ноги. Когда его подняли, он еще дышал. Это было на сторожевом посту. Я был вместе с ними. Но когда упал этот снаряд, меня там не было: я пошел в окопы спросить, который час. Я оставил на посту ружье, а когда вернулся, смотрю: его согнуло пополам, ствол скрутило, как штопор, а часть приклада превратилась в опилки. Так пахло свежей кровью, что меня затошнило.

– А Монден тоже, да?

– Его на следующее утро, значит, вчера, в землянке; ее разрушил «чемодан». Монден лежал – ему раздробило грудь. А говорили тебе о Франко? Он был рядом с Монденом. Обвалом ему перешибло позвоночник. Когда его отрыли и усадили на землю, он заговорил; он наклонил голову набок, сказал: «Помираю», – и помер. С ним был еще Вижиль; на теле ничего не было, но голову расплющило в лепешку; большая, широченная, – вот такая! Он лежал плашмя на земле, черный, его нельзя было узнать; словно это была его тень, тень, какую иногда видишь, когда ходишь с фонарем ночью.

– Вижиль! Да ведь он был призыва тринадцатого года, совсем мальчуган! А Монден и Франко, такие славные ребята, хоть и с нашивками!.. Вот и нет еще двух хороших товарищей!

– Да, – говорит Маршаль.

 

Но его уже окружает целая орава товарищей; его окликают и дергают со всех сторон. Он отбивается, отвечает на их шутки, и все толкаются и смеются.

Я перевожу взгляд с одного на другого; лица веселые и, хотя искажены усталостью и покрыты корой грязи, выражают торжество.

Да чего там! Если бы на передовых позициях солдатам давали вино, я бы сказал: «Они все пьяны!»

Я приглядываюсь к одному из уцелевших солдат; он что‑то лихо напевает и шагает в такт, как гусары в песенке; это барабанщик Вандерборн.

– Эй, Вандерборн! Да ты, кажется, доволен?

Вандерборн, обычно спокойный, сдержанный, кричит:

– Мой черед еще не пришел! Видишь: вот он – я!

И с сумасшедшим видом он размахнулся и хлопнул меня по плечу.

Понимаю…

Если эти люди, несмотря ни на что, счастливы, выйдя из ада, то именно потому, что они оттуда вышли. Они вернулись, они спасены! Еще раз смерть их пощадила. По установленному порядку каждая рота идет на передовые позиции раз в шесть недель! Шесть недель! На войне у солдат, и в важных и в незначительных делах, детская психология: они никогда не заглядывают далеко вперед. Они думают только о завтрашнем дне, живут изо дня в день. Сегодня каждый из этих людей уверен, что хоть еще немножко, а поживет!

Вот почему, несмотря на чудовищную усталость и на свежую кровь, которой они забрызганы, и на гибель братьев, вырванных из их рядов, несмотря на все, вопреки себе самим, они ликуют, что уцелели, они гордо наслаждаются тем, что еще стоят на ногах.

 

IV

Вольпат и Фуйяд

 

Мы пришли на стоянку, кто‑то крикнул:

– А где же Вольпат?

– А Фуйяд? Где они?

Их забрал и увел в первую линию окопов 5‑й батальон. Мы должны были встретиться с ними на стоянке. Их нет. Два человека из нашего взвода потеряны!

– Эх, распроклятая жизнь! Вот что значит давать людей! – зарычал сержант.

Доложили капитану; он разразился бранью и сказал:

– Мне эти люди нужны! Найти их немедленно! Ступайте!

Капрал Бертран вызвал Фарфаде и меня из амбара, где мы уже растянулись и засыпали:

– Надо пойти искать Вольпата и Фуйяда!

Мы вскочили и отправились, охваченные тревогой. Два товарища, взятые 5‑м батальоном, попали в эту адскую смену. Кто знает, где они и что с ними стало!

…Мы опять поднимаемся по откосу. Мы идем по той же дороге, но в обратном направлении, по той же длинной дороге, по которой шли с самой зари. Хотя мы взяли с собой только винтовки, мы чувствуем себя усталыми, сонными, скованными среди печальной равнины, под затуманенным небом. Вскоре Фарфаде начинает тяжело дышать. Сначала он немного говорил, но от усталости замолчал. Он храбр, но хрупок и за всю свою прежнюю жизнь не научился пользоваться ногами; со времен своей первой исповеди он сидел в канцелярии мэрии, между печью и старыми пыльными папками, и только писал бумаги.

В ту минуту, когда мы выходим из лесу и, скользя, увязая в грязи, вступаем в зону ходов сообщения, впереди показываются две тени. Подходят два солдата: видны округлые очертания вещевых мешков и стволы ружей. Двойной колыхающийся призрак обозначается явственней.

– Это они!

У одной тени большая белая перевязанная голова.

– Раненый! Да это Вольпат!

Мы бежим к товарищам. Наши сапоги, хлюпая, увязают в грязи; в подсумках от тряски позвякивают патроны.

Тени останавливаются и ждут нас.

– Наконец‑то! – кричит Вольпат.

– Ты ранен, друг?

– Что? – спрашивает он.

Сквозь плотную повязку он ничего не слышит. Приходится кричать. Мы подходим, кричим. Тогда он отвечает:

– Это ничего!.. Мы возвращаемся из той дыры, куда пятый батальон посадил нас в четверг.

– Вы с тех пор и оставались там? – орет Фарфаде.

Его визгливый, почти женский голос хорошо доходит даже до перевязанных ушей Вольпата.

– Ну да, – отвечает Фуйяд. – Черт бы их побрал! Ты думаешь, мы улетели на крылышках или – еще чище – ушли на своих на двоих без приказания?

Оба садятся на землю. Лицо Вольпата выделяется желтовато‑черным пятном; голова, обмотанная холщовыми тряпками, завязанными на макушке в большой узел, кажется кучей грязного белья.

– Бедняги! Про вас забыли!

– Да! – восклицает Фуйяд. – Забыли. Четыре дня и четыре ночи в яме, под градом пуль! И, кроме того, воняло дерьмом.

– Еще бы! – говорит Вольпат. – Это тебе не обычный пост: пошел в смену и вернулся. Этот пост – попросту воронка, похожая на всякую другую воронку от снаряда. В четверг нам сказали: «Стойте здесь и стреляйте безостановочно!» Вот что нам сказали. На следующий день к нам сунул нос парень‑связист из пятого батальона. «Что вы здесь делаете?» – спрашивает. «Да вот стреляем; нам приказало стрелять, мы и стреляем. Раз приказано, значит, так и нужно; мы ждем, чтобы нам приказали делать что‑нибудь другое». Парень смылся; у него был не очень‑то храбрый вид, он никак не мог привыкнуть к пальбе. Он говорил: «Это двести двадцать!»

– У нас на двоих, – говорит Фуйяд, – был один ржаной хлеб, ведро вина (его нам дали в восемнадцатой роте) и целый ящик патронов. Мы палили и попивали винцо. Из осторожности мы приберегли несколько патронов и краюху хлеба; но вина не оставили ни капли.

– И плохо сделали, – говорит Вольпат, – пить хочется. Ребята, есть у вас чем промочить глотку?

– У меня осталось с четвертинку, – отвечает Фарфаде.

– Дай ему! – говорит Фуйяд, указывая на Вольпата. – Ведь он потерял много крови. А мне только пить хочется.

Вольпата трясет, и среди тряпок, намотанных на голову, его раскосые глаза лихорадочно блестят.

– Э‑эх, хорошо! – выпив, говорит он.

– А ведь мы словили двух бошей, – прибавляет он, выливая (как этого требует вежливость) последние капли вина из фляги Фарфаде. – Они ползли по равнине и сослепу попали в нашу дыру, как кроты в ловушку. Дурачье! Мы их сцапали. Ну, вот. Мы стреляли тридцать шесть часов подряд, так что у нас больше не оставалось запаса. Тогда мы зарядили наши «хлопушки» последними патронами и стали ждать, не отходя от этих увальней‑бошей. Парень‑связист, верно, забыл сказать в своей части, что мы сидим в этой яме. А вы у себя в шестом батальоне забыли вытребовать нас обратно; восемнадцатая рота про нас тоже забыла. Мы ведь были не на обычном посту, где смена происходит в определенное время, как в карауле; я уж думал, что нам придется торчать там до самого возвращения полка. В конце концов нас открыли санитаришки из двести четвертого полка: они рыскали по равнине, подбирали раненых. Они о нас сообщили. Тогда нам было приказано убираться немедленно. Мы снарядились и посмеивались: хорошее «немедленно», нечего сказать! Мы развязали бошам ноги, повели их, сдали в двести четвертый полк и вот пришли сюда. По дороге мы даже подобрали сержанта: он укрылся в яме и боялся выйти. Мы его выругали; это его подбодрило; он нас поблагодарил; его зовут Сасердот.

– А твоя рана, браток?

– Да я ранен в уши. Недалеко взорвался «чемодан». Как бахнет! Моя голова, можно сказать, проскочила между осколками, но чуть‑чуть, а вот ушам досталось.

– Если бы ты видел, – говорит Фуйяд, – оба уха висят, как лохмотья, прямо глядеть противно. У нас было с собой два бинта, а «помощники смерти» дали нам еще один. Он и обмотал башку тремя.

– Ну, давайте ваши пожитки! Идем!

Мы с Фарфаде делим между собой ношу Вольпата. Фуйяд, мрачный от жажды, ворчит и упрямо не хочет отдавать винтовку и снаряжение.

Мы медленно трогаемся в путь. Всегда забавно идти не в строю; это случается так редко, что удивляешься, и приятно. Нас всех бодрит дыхание свободы. Мы идем по полю, словно ради удовольствия.

– Прогуливаемся! – гордо заявляет Вольпат.

Мы подходим к повороту на гребне откоса. Вольпат предается радужным надеждам.

– Да, старина, в конце концов у меня хорошая рана. Меня эвакуируют. Непременно!

Он моргает глазами; они поблескивают среди накрученных белых бинтов, красноватых с обеих сторон.

Внизу, в деревне, часы бьют десять.

– Плевать мне на время! – говорит Вольпат. – Больше мне до него дела нет.

Он начинает болтать. Его слегка лихорадит; он говорит оживленней и быстрей, с удовольствием ступая замедленным шагом.

– Мне, как пить дать, привяжут к шинели красный ярлык и пошлют в тыл. Меня поведет вежливый господин и скажет: «Пожалуйте сюда, теперь поверните сюда… Так… Бедняга!..» Потом полевой лазарет, санитарный поезд; дамочки из Красного Креста всю дорогу будут за мной ухаживать, как за Жюлем Крапле; потом лазарет в глубоком тылу. Койки с белыми простынями; посреди палаты гудит печь; люди, обязанные заниматься нами; казенные шлепанцы и ночной столик: мебель! А в больших госпиталях! Вот где хорошо кормят! Там мне будут подавать вкусные обеды; там я буду принимать ванны, брать все, что дают. И сласти! Не придется из‑за них драться до крови. Ни черта не придется делать: положу руки поверх одеяла, и они будут лежать, как дорогие вещи, как игрушки! А ногам под одеялом будет тепло‑тепло; они будут греться сверху донизу, накаляться добела, а пальцы расцветут, как букеты фиалок…

Вольпат останавливается, роется в карманах, вынимает свои знаменитые суассонские ножницы и что‑то еще.

– Погляди! Видел?

Это фотография его жены и двух сыновей; он мне ее уже не раз показывал. Я смотрю и одобряю.

– Меня отправят подлечиться, – говорит Вольпат, – и пока мои уши будут прирастать, жена и малыши будут глядеть на меня, а я – на них. И пока уши будут расти, как салат, – война подойдет к концу… Ну, русские поднажмут… Мало ли что может быть…

Он убаюкивает себя этим мурлыканьем, тешит счастливыми предсказаниями, думает вслух, уже как бы отделившись от нас и празднуя свое особое счастье.

– Разбойник! – кричит Фуйяд. – Ну и повезло ж тебе, чертов разбойник.

Да и как ему не завидовать? Он уедет на целый месяц, а то и на два, а то и на три месяца, и на это время, вместо того чтобы бедствовать и подвергаться опасности, превратится в рантье!

– Сначала, – говорит Фарфаде, – мне было чудно, когда кто‑нибудь хотел получить «выгодную рану». А теперь, что бы там ни говорили, теперь я понимаю, что только на это и может надеяться бедный солдат, если он еще не рехнулся.

 

* * *

 

Мы подходим к деревне. Идем вдоль леса.

Вдруг на опушке, в полутени, появляется женская фигура. Игра лучей обвела ее светом. Деревья составляют фон из лиловых штрихов. Стройная женщина! Ее голова сияет светом белокурых волос; на бледном лице выделяются огромные ночные глаза. Это ослепительное существо смотрит на нас, дрожа; вдруг оно исчезает. Словно факел погас.

Это появление и исчезновение так взволновало Вольпата, что он теряет нить разговора.

– Прямо лань, а не женщина!

– Нет, – не расслышав, говорит Фуйяд. – Ее зовут Эдокси. Я ее знаю: я ее уже видел. Беженка. Не знаю, откуда она. Живет в какой‑то семье, в Гамблене.

– Она худенькая, но красивая, – замечает Вольпат. – Хорошо бы ее приголубить!.. Лакомый кусочек, настоящий цыпленочек!.. Ну и глазищи у нее!..

– Затейница! – сказал Фуйяд. – На месте не устоит! Узнаешь ее по всклокоченным белокурым волосам. Видишь ее здесь. И вдруг – хлоп! – нет ее. И, знаешь, не боится ничего. Иногда она добирается почти до первой линии. Ее даже видали в поле, впереди окопов. Занятная!

– Гляди, вот она опять! Она не теряет нас из виду. Неужто мы ее интересуем?

В эту минуту силуэт, очерченный линиями света, украсил уже другой конец опушки.

– Ну, мне на женщин наплевать! – объявляет Вольпат, опять предаваясь мечтаниям о своей эвакуации.

– Во всяком случае, в нашем взводе один парень здорово в нее втюрился. Да вот и он; легок на помине!..

Справа из зарослей высунулась голова Ламюза, похожая на морду рыжего кабана.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: