Жан весельчак и Жан – смутьян 34 глава




 

* * *

 

Кафе переполнено: рабочие из города, из деревни, старики или совсем юнцы.

Зачем они здесь, эти нищие, эти горемыки? Они грязные и пьяные. Утро, а они угрюмые, потому что грязные. В свет они вносят мрак, и там, где они, – тяжелый запах.

К столику рабочих подходят трое раненых солдат из госпиталя; узнать их можно по одежде из грубого сукна, по кепи и тяжелым башмакам и по согласованным жестам, выработанным привычкой к совместному движению.

Все эти пьяницы, чем дальше, тем больше, повышают голос, приходят в возбуждение, кричат наперебой и, наконец, впадают в бессознательное состояние. Забвение всего, прострация.

За стойкой, блистающей, как серебро, – владелец кабака, бесцветный, неподвижный, точно величественный бюст. Голые руки его, бледные, как и лицо, повисли. Но вот он вытирает пролитое вино, и руки его увлажняются и багровеют, как у мясника.

 

* * *

 

– Забыл сказать вам, – восклицает Крийон, – на днях получены известия из вашего полка. Мелюсону разворотило голову, когда он бежал в атаку. Он был лодырем, еле ноги волочил. А в атаку бежал как одержимый. Видите: война все‑таки исправляет людей.

– А Термит? – спросил я.

– Ах да, Термит… Браконьер? Давно его не видели. Пропал без вести. Надо думать – убит.

И он рассказывает о здешних знаменитостях: Брисбиль все такой же социалист и буян.

– Он да еще этот вредный Эйдо со своей показной добродетелью… говорит Крийон. – Верите ли, так и не удалось поймать его на шпионских махинациях! Ничего нет плохого ни в его прошлом, ни в его поведении, ни в его денежных делах. Не подкопаешься к нему. Надо же быть таким пройдохой!

Я отваживаюсь подумать: а что, если все это неправда? И все же мне кажется чудовищным сразу разрушить одно из наших самых закоренелых, самых давних убеждений. Я делаю попытку:

– Он, может быть, невиновен.

Крийон подскакивает и кричит:

– Как? Вы можете допустить, что он невиновен?

Лицо его перекосилось, и он разразился страшным, непреодолимым, как столкновение волн, смехом – смехом всех!

 

– К слову, насчет Термита, – говорит минутой позже Крийон, – похоже, что браконьерствовал‑то не он.

Раненые уходят из кабачка. Крийон смотрит, как они шагают в ногу, опираясь на палки.

– Столько раненых, столько убитых, и у них и у нас, – говорит он. – И все это люди, у которых не было заручки… Ой‑ой‑ой… Подумать только, чего этим беднягам не пришлось выстрадать! И посейчас все время умирают. А как‑то незаметно все это, почти об этом не думаешь. Ясно, можно бы позаботиться, чтобы поменьше было убитых… Ведь бывали ошибки, промахи, все это знают. Но, к счастью, – добавляет он, опуская на мое плечо огромную медвежью лапу, – смерть солдат и промахи начальников – все это когда‑нибудь позабудется. Но останется слава командира‑победителя!

 

* * *

 

В квартале много говорят о дне Поминовения.

Я не жажду на нем присутствовать и смотрю, как уходит Мари. Вдруг меня охватывает желание бежать туда, как будто в этом мой долг.

Перехожу мост. Останавливаюсь на повороте Старой дороги, у кромки полей. В двух шагах – кладбище; новых могил мало: ведь неизвестно, где лежат те, что теперь умирают.

Подымаю голову. Окидываю взглядом пейзаж.

Холм, вздымающийся передо мною, облеплен людьми. Он гудит, как улей. Площадка на вершине, где белеют липы, увенчана красной эстрадой и вся сверкает: солнце, богатые наряды, мундиры, трубы оркестра.

Дальше – красный барьер. За барьером, внизу, копошится шумливая толпа.

Узнаю внушительный образ прошлого. Узнаю обрядовость, непреложную, как смена времен года, возникавшую здесь, передо мною, почти в тех же канонах и формах, столько раз с дней моего детства и юности. Так было и в прошлом году, и в прежние годы, и в прошлый век, и в прежние века.

Возле меня стоит старый крестьянин в сабо. Одежда рваная, выцветшая от времени, прикрывает извечного человека полей. Он все тот же, каким был всегда. Он щурится, опираясь на палку; шапку он держит в руке: то, что он видит, похоже на мессу. Ноги его дрожат; он не знает, нужно ли становиться на колени.

А я, я чувствую себя помолодевшим, почти ребенком, вернувшимся сквозь круги времени к тому малому, что я есть.

 

* * *

 

С трибуны, затянутой флагами, говорит какой‑то человек. Он вскидывает скульптурную голову с белыми, как мрамор, волосами.

На расстоянии я едва его слышу. Но ветер все же доносит до меня обрывки фраз. Оратор проповедует народу покорность судьбе и существующему положению. Он заклинает покончить решительно с «проклятой борьбой классов» и навеки посвятить себя благословенной борьбе народов во всех ее формах. После войны – никаких больше социальных утопий: дисциплина, величие и красоту которой, к счастью, выявила война, союз бедных и богатых под знаком национальной экспансии и победы французов во всем мире и священная ненависть к немцам – вот доблесть французов. Запомним это!

Затем другой оратор беснуется и кричит о том, что война была победным расцветом героизма и не следует жалеть, что ее начали. Она была благом для Франции: она пробудила в нации, которую считали вырождающейся, высокие добродетели и благородные инстинкты. Народу нашему нужно было пробудиться, опомниться, закалить себя. В образных выражениях, с пафосом и выкриками, он восхваляет доблесть убийства врага и доблесть смерти от руки врага, он превозносит старинную любовь к военной романтике, которой живет душа француза.

 

Одинокий, не смешиваясь с толпой, присел я на придорожный столбик. Я леденел от прикосновения этих слов, этих заповедей, нанизывающих будущее на прошлое, несчастье на несчастье. Я уже все это слышал и запомнил навсегда. Целый мир мыслей рокочет во мне. Один раз я даже крикнул сдавленным голосом: «Нет!» Глухой выкрик, ущемленный протест всей моей веры против всех заблуждений, обрушившихся на нас. Это первый крик протеста, на который я отважился: я бросил его, как фанатик и как немой. Старый крестьянин даже не шевельнул головой, гранитной и землистой… И я слышу, как с подлинно народной щедростью гремят аплодисменты.

 

Я поднимаюсь на холм, чтобы разыскать Мари, и смешиваюсь с толпой. С трудом пробираюсь сквозь нее. Вдруг – глубокая тишина, и все застывают на месте. Наверху появляется епископ. Он подымает указательный палец и говорит:

– Мертвые не умерли. Им уготована награда на небесах, но и здесь, на земле, они живы: они бодрствуют в наших сердцах, навеки огражденные от забвения. Они заслужили бессмертную славу и благодарность. Они не умерли. Зависти достойны они, а не сожаления.

И он благословляет народ, и каждый преклоняет голову или падает на колени. Я стою, по‑прежнему выпрямившись, упрямо стиснув зубы. И я вспоминаю и говорю себе: «Неужели те, что умерли, умерли напрасно?» Если мир должен остаться таким, каков он есть, – да!

 

Сперва еще кое‑кто стоял спокойно, затем все поддались гипнозу общего жеста. Я сам испытал, как тяжко давит на плечи склоненная поза толпы.

В кругу слушателей разглагольствует г‑н Жозеф Бонеас. На секунду он снова обретает в моих глазах былое обаяние. На нем мундир офицера муниципальной гвардии, высокий воротник скрывает обезображенную шею. Он разглагольствует. Что он говорит? Он говорит: «Надо быть дальновидным».

– Надо быть дальновидным. Единственно, что меня изумляет в милитаристской Пруссии, – это ее военная организация. После войны – ибо не следует ограничивать свой кругозор нынешним конфликтом – придется у нее кое‑что позаимствовать, предоставив благодушным гуманистам хныкать о всеобщем мире.

Он упрекает ораторов за то, что они, по его мнению, недостаточно энергично говорили о необходимости связать Германию экономически по окончании войны. Без аннексии – пусть будет так; но нужны тарифы, а это, пожалуй, еще выгоднее. И он доказывает, что резня и разруха способствуют процветанию страны.

Он увидел меня. Он расцветает улыбкой, идет ко мне о протянутой рукой. Я резко отворачиваюсь. Мне не нужна рука этого чужака, этого предателя.

Шут, дающий уроки дальновидности, когда во всем мире найдется всего лишь несколько великолепных мучеников, отважившихся быть прозорливцами, франт, которому мало несчастья людей нашего времени, он готовит еще несчастье их детям; и седовласый человек, только что проповедовавший непротивление рабству и старавшийся предотвратить требования народа, натравив его на традиционные убийства; и тот, кто с высоты расцвеченных флагами подмостков бряцал в оправдание красоты и моральности бойни; и тот, кто тревожил память мертвых, чтобы игрой слов затушевать грозную правду смерти, и, жестикулируя, расплачивался с мучениками фальшивой монетой пустых слов, – все эти люди лгут, лгут. Сквозь слова я слышу их мысли: «Вокруг нас хоть потоп, и после нас хоть потоп!» Быть может, они даже и не лгут: они ничего не видят и сами не знают, что говорят.

Красный барьер поднят. Аплодисменты и поздравления. Почетные гости сходят с эстрады, оглядывают меня, видимо, говорят обо мне – о раненном на войне, идут в мою сторону. Среди них я вижу интеллигента, который говорил первым. Он покачивает белой, курчавой, как цветная капуста, головой, поводит пустыми, как у карточного короля, глазами (мне назвали его фамилию, но я забыл ее, с презрением). Я прячусь. Я корю себя за то, что так долго верил тому, что говорил Бонеас. Мне стыдно, что в прошлом я доверял краснобаям и писателям, которые, несмотря на свою ученость, изысканность и знаменитость, были глупцами или ничтожествами. Я бегу от них, потому что я недостаточно силен, чтобы ответить им, дать отпор, крикнуть, что единственное воспоминание, достойное вечной памяти, – воспоминание о безумии и ужасах войны.

 

* * *

 

Достаточно было слов, брошенных с трибуны, чтобы глаза мои открылись и я увидел, что различие, которое я подметил бредовыми ночами в госпитале, действительно существует. Кошмар, отрывавший меня от земли, возникает из облаков и туманов, принимает формы и пускает корни: вот он, вот; и обвинение вырисовывается, четкое и трагичное, как и этот калейдоскоп лиц!

 

Короли – вот они. Существуют разновидности королей, как существуют разновидности богов. Но королевская власть существует везде – это сама форма старого общества: громоздкая машина сильнее людей. И все эти лица, восседавшие на эстраде, – дельцы, епископы, политические деятели, крупные коммерсанты, важные чиновники или журналисты, старые генералы в блистательных орденах, писатели в военной форме, – все они хранители высшего закона и его исполнители.

Это все те, чьи интересы противоречат интересам народа, и они хотят превыше всего, сильнее всего, чтобы ничто не менялось! Они держат вечных подданных в вечном повиновении, обманывают, ослепляют, овладевают умами, как овладевают телом, потворствуют низким инстинктам, фабрикуют религии, мишурные и ограниченные, и дают огромным событиям произвольные толкования. По их вине закон вещей опирается не на закон разума и нравственности.

Пусть некоторые из них действуют бессознательно, не все ли равно! И не все ли равно, что не всегда и не все извлекают выгоды из порабощения народа, что кое‑кто из поработителей сам страдает от этого. Все же, опираясь на свою крепкую материальную и моральную сплоченность, они остаются охранителями лжи в верхах и заблуждения в низах. Они властвуют вместо королей или совместно с королями, как здесь, так и везде.

Когда‑то этот праздник на солнечном холме был для меня символом гармонии человеческих интересов и идей. Сегодня, как и тогда, на одре страдания, я вижу – действительность расколота надвое. Я вижу враждебные расы: победителей и побежденных.

Господин Гозлан точно владыка над владыками: старый стяжатель, спекуляции его легендарны, богатство его растет само собой, он получает огромные, какие душа пожелает, прибыли и держит в страхе весь округ. От вульгарного движения его руки загорается бриллиант, с живота, словно символ пола, свисает массивный золотой брелок; вокруг него генералы – самодержцы славы, улыбка которых окуплена столькими жизнями; администраторы и академики напоминают актеров на вторых ролях.

Господин Фонтан занимает на эстраде видное место. Он дремлет, шарообразные руки его возлежат перед ним. Ненасытный обжора пыхтит, рот его вымазан маслом; он с урчаньем переваривает пищу. А мясник Рампай смешался с толпой. Он богат, но одет бедно, он любит говорить: «Я бедный простолюдин; взгляните, как изношена моя одежда!» И когда сборщица «Лиги борьбы с забвением» подходит к нему, он, попав в ловушку общего внимания, растерянно роется в кошельке и достает три су: будто отдирает кусок от своего тела. Таких, как он, по эту сторону барьера много, и кажется, что они составляют одно целое с толпой, но это не так: они здесь по долгу своей профессии. Короли не носят больше эмблем своей власти и скрываются под обычной одеждой. Но все сто личин власти отмечены одними и теми же приметами, которые проступают сквозь их улыбки: алчность, хищность, жестокость.

 

А темная масса? Вот она топчется здесь. Дорогами и улицами пришли эти люди из деревни и города. Видишь лица, застывшие от внимания, опаленные суровым прикосновением времен года или увядшие от недостатка воздуха, скуластые, впалые щеки крестьян, лица подростков, уже изнуренные, лица женщин, рано подурневших, натягивающих на свои выцветшие кофты и поблекшую грудь крылья пелерин; и чиновников, обреченных на серенькое и безответное существование, и маленьких людей, приниженных тяжелой жизнью, – весь этот круговорот спин, плеч, рук, нищеты принаряженной или неприкрытой. Вот они массы и сила неисчислимая. Вот право и справедливость. Ибо справедливость и право не пустые формулы, но сама жизнь, максимум жизни; это – люди, все люди, всех времен и всех стран. Слова эти звучат не в абстрактной сфере. Они пускают корни в живом существе. Они переполняют нас, ищут выхода. Когда требуют справедливости, не бродят ощупью в абстракциях, это вопль сердца всех несчастных.

Вот что такое эта толпа людей, прибитых к земле, как камни на дорогах, искалеченных страданиями, униженных нищетой, прочно прикованных тяжелой нуждой к богатым и захваченных одной и той же шестерней в вечное круговращение. К этой толпе я причисляю почти всю молодежь – кто бы это ни был, – потому что она так же покорна и невежественна. Эти смиренные образуют необозримую массу, но каждый из них сам по себе неполноценен, потому что одинок; когда смотришь на толпу, видишь величину, созданную из ничего.

Народ, придавленный темнотой, одурманенный предрассудками, сегодня шалеет от красной обивки эстрад, его зачаровывает блеск уборов, ожерелий, орденов и стекол очков, вся мишура пустоты, выпадающая по праздникам на его долю, как милостыня; ему даны глаза, чтобы не видеть, уши, чтобы не слышать, руки, чтобы не действовать, и он безумен, потому что другие думают за него… Иногда слышен шепот: «Каждый за себя!» Утопающие цепляются за эту мысль и не замечают, что она погружает их еще глубже и топит их. А там другая половина этого множества ищет человека на земле, а человек ищет это множество в глубоких черных бороздах земли, удобренных кровью и поглощающих род человеческий… А дальше, в другой части земли, такие же эстрады, подобные тронам, подавляют такие же необъятные площади людей, и те же раззолоченные приспешники власти бросают слова, и они лишь перевод слов, сказанных здесь.

Траурные платья женщин едва заметны на этом темном полотне. Они бродят, толкутся на перекрестках, они все такие же, как и в античные времена. У них нет возраста, они не принадлежат какому‑либо веку; истерзанные души в черных покровах. Это – мы.

Видение мое было правдой от начала до конца. Страшный сон сбылся наяву еще горшей трагикомедией, безысходной, тяжкой, гнетущей; в ее лабиринтах я запутался, и она поглощает меня. Вот то, что есть; значит, вот то, что будет: эксплуатация до полного изнеможения, до последнего вздоха и нерушимой смерти.

 

Я отыскал Мари. Когда я один, я не чувствую себя таким обезоруженным. Мы смотрим на празднество, на блестящую, победоносную шумиху, баронесса примечает меня, улыбается, подзывает. Когда я подхожу, она в присутствии всех говорит мне что‑то лестное о моем пребывании на фронте. Она в черном бархате, седые волосы уложены короной. Двадцать пять лет вассальства сгибают меня перед ней и сковывают молчанием. Я кланяюсь так же почтительно – против своей воли – Гозланам: ведь власть их надо мной неограниченна, и они дают Мари пособие, без которого нельзя было бы прилично жить. Я только человек.

Тюдор, под Артуа раненный в глаза, переминается в нерешительности. Баронесса приютила его в кухне при замке.

– Как она добра к раненым, – говорят вокруг меня. – Поистине благодетельница!

Теперь я говорю громко:

– Вот кто благодетель.

И показываю на обломок, в который превратился всем нам знакомый юноша, на жалкое, слепое двуногое существо, моргающее на свету глазами; а он, беспомощный среди праздничной сутолоки, прислонился к дереву, как к позорному столбу.

– Да, да, пожалуй… – робко бормочут люди вокруг меня и тоже моргают глазами, как будто лицо несчастного благодетеля ослепило их запоздалым светом.

Но запели фанфары, и за всплеском звуков никто не услышал слов этих людей, и даже они сами не услышали себя. Триумфальный марш несется мощным материальным порывом: «Вперед! Не спрашивай!» Присутствующие захлебываются музыкой и рукоплещут.

Празднество подходит к концу. Тот, кто сидел, встает. Фонтан спросонья беспомощно пытается надеть цилиндр, слишком тесный для его головы, он крутит его, точно привинчивает, и гримасничает. Потом он улыбается беззубым ртом. Рукопожатия, поздравления. Все эти люди крепко держатся друг за друга. Причастившись патриотизму, они вернутся к своим делам и забавам, прославленные в эгоизме, освященные, принаряженные, и смелее чем когда‑либо отождествят свою личную выгоду с общим делом и скажут: «Мы!»

Брисбиль, увидев одного из ораторов, проходившего мимо нас, метнул на него свирепый взгляд, крикнул: «Брехун!» – и грубо выругался.

Заревели медные трубы; мы видели только, как он разевает рот, и г‑н Мьельвак весело притоптывает. Мьельвак был признан негодным к военной службе, теперь он призывается… Этот экспедитор совсем уже высох, изможден, сгорбился от многолетней работы без отдыха, он обтрепан, пальто в заплатах, побелевшие места на сукне закрашены чернилами. Он сегодня особенно жалок. Он показывает на Брисбиля, которому музыка зажала рот, и, покатываясь со смеху, кричит мне прямо в ухо:

– Он как будто поет!

Лицо г‑жи Маркасен точно окаменело, постоянная мысль об утраченном исказила черты этого лица. Она аплодирует, она тоже! И лицо ее вспыхивает и гаснет, как лампа. Потому ли только, что сегодня внимание сосредоточено на ней?

Несчастная мать убитого сына жертвует обол в пользу «Лиги борьбы с забвением». Она приносит свой жалкий дар нищеты тем, кто говорит: «Помните зло не для того, чтобы избегать его в будущем, но для того, чтобы творить его по‑прежнему, разжигая любой повод к ненависти! Пусть воспоминание будет заразной болезнью». Истекающая кровью и кровожадная, обуреваемая тупым эгоизмом мести, она протягивает руку к сборщице и тащит за собой девочку, которая когда‑нибудь тоже будет матерью.

А вот мальчик‑подмастерье пожирает взглядом мундир офицера. Он стоит, как загипнотизированный, и синева неба и великолепный кармин отражаются в его глазах. И я понял ясно, что мишура формы не только глупа, но, что еще хуже, – вредна.

Ужасное пророчество не выходит у меня из головы:

– Я полагаюсь на слепоту народа!

 

РИС

 

«Ясность»

Н. Щеглов

 

 

* * *

 

Удрученный тем, что я вижу, я забиваюсь в угол.

Истина проста. Но мир уже не прост. Столько в нем всяких вещей! Каким путем истина обратит когда‑нибудь свое поражение в победу?.. Как будет она исцелять когда‑нибудь всех незрячих? Я страдаю от своей беспомощности, от своей слабости, оттого, что я – только я. Увы, на земле истина безгласна и душа – всего лишь подавленный вопль.

Я ищу опоры, кого‑нибудь, кто избавил бы меня от одиночества. Я так одинок. Я напрягаю зрение, но возле меня один Брисбиль!

Один этот проспиртованный паяц, этот пасквиль на человека.

Вот он. Вблизи видишь, что он еще пьянее, чем казалось! Он пьян в лоск; прядь липких волос закрыла ему один глаз, другой налит вином, щеки бурая глина, нос – печеная картошка. На перекрестке его точно вихрь подхватывает. На минуту у него хватает сил удержаться возле меня, он бросает мне в лицо гневные слова, я узнаю в них истины, в которые сам верю! С трудом управляя своими движениями, он пытается мимикой и жестами изобразить какую‑то карикатуру на буржуазию: богач, толстобрюхий, как мешок с золотом, сидит на пролетариате, уткнув его носом в лужу, и – глаза в небо, рука к сердцу – провозглашает: «А самое главное – долой классовую борьбу!» Уродливый образ, порожденный одурманенным мозгом, несмотря на свою неуклюжесть, страшен. Казалось, звериным криком прорывалось сквозь него подлинное страдание.

Замолчав, Брисбиль грузно опускается на камень. Кулаком, покрытым красной, как у коровы, шерстью, он колотит по своему гнусному, точно заплеванному лицу.

– Народ не зол, – говорит он, – но глуп, глуп, глуп!

И Брисбиль плачет.

На перекрестке появляется аббат Пио в серебряном ореоле волос; у него добрая улыбка, губы его постоянно движутся, точно шепчут что‑то. Он останавливается посреди нас, кивает каждому головой и вслух ведет свои простодушные размышления. Он бормочет:

– Эй, би! Главная заслуга войны – обращение к религии. Би!..

Эти чудовищно кроткие слова бросают меня в дрожь и окончательно бесят Брисбиля. Вскочив на ноги, кузнец потрясает непослушным кулаком, пытаясь поднести его к подбородку старого священника, и ревет:

– Ты! Хочешь, я тебе скажу, кто ты… хочешь?.. Хочешь?

Какие‑то юноши хватают его, оттаскивают, толкают в грудь. Он падает навзничь, ударяется головой о землю и наконец затихает. Аббат Пио воздевает руки к небу и опускается на колени возле поверженного бесноватого. У старика слезы на глазах.

Мы не успеваем сделать нескольких шагов, как я, набравшись храбрости, говорю Мари, что Брисбиль все‑таки прав. Мари возмущена.

– Прошлый раз ты сам же на него набросился, – говорит она укоризненно.

Я хочу, чтобы Мари поняла меня. Я объясняю, что пусть Брисбиль пьяница и скотина, но все же он прав; он заикается, он выблевывает истину, но она создана не им, она неприкосновенна и чиста. Он – опустившийся глашатай, но в обрывках его прозрений – голос истины… А этот святой старец, воплощенное самоотречение, неспособный обидеть мухи, – всего лишь смиренный служитель лжи, он прибавляет свое звено к оковам и улыбается палачам.

– Нельзя отождествлять идеи с людьми. Это ошибка, причинившая много зла.

Мари опускает голову, молчит, затем шепчет:

– Да, это правда.

Я ловлю эту короткую фразу, которой она меня одаривает. Впервые согласие на этой почве сближает ее со мной. Она носит в себе свет: она что‑то понимает. Женщины, невзирая на их безрассудные порывы, восприимчивее мужчин. Затем она говорит:

– Ты слишком волнуешься, с тех пор как вернулся.

 

Крийон шел за нами. И вдруг он вырастает передо мною. Он чем‑то недоволен.

– Я слышал все, что вы говорили, – заявляет он мне. – Должен сказать вам, что вы стали смахивать на иностранца – не то бельгиец, не то американец. Вы стали говорить неслыханные вещи, с тех пор как вернулись. Сначала думали, не рехнулись ли вы малость. К несчастью – нет. Озлобились вы, что ли? Словом, я не знаю, какая у вас цель, но должен вас предупредить, что вы сеете смуту. Надо понять этих людей. Вы ко всему придираетесь и все в одну сторону гнете, – это всякому ясно. Вы уже не такой, как все. Если вы будете продолжать в этом же духе, вы станете чудным, как великан, а если вас начнут бояться – берегитесь!

Он стоит передо мною, его не переубедить, он закоснел в своих убеждениях. При ярком свете видно, как он постарел: лицо в морщинах, кожа обвисла, мышцы шеи и плеч действуют вяло, с трением, будто ветхие ящики.

– Ну чего же в конце концов вы хотите? Воевать‑то надо, а? Надо показать бошам, где раки зимуют, для острастки.

Сделав усилие, заранее утомленный, спрашиваю:

– Ну, а дальше?

– Дальше? Дальше будут войны, понятно, но войны цивилизованные. Дальше? Ну… будущее потомство!.. Признайтесь‑ка, вы собираетесь спасти мир. Верно? Когда начинаешь городить такой огород, волей‑неволей порешь чушь. Будущее, о‑го‑го!

Я отворачиваюсь. Стоит ли пытаться втолковать ему, что прошлое умерло, что настоящее проходит и что важно только будущее.

Сквозь отеческие увещевания Крийона я чувствую угрозу остальных. Это еще не враждебность, но уже – разрыв. Истина мучает лишь одного меня. Среди мира призраков не бросаюсь ли я в какую‑то трагедию, пережить которую немыслимо? Окружающие меня, затонув по уши, по самые глаза в слепой покорности, уподобляющей людей скотам, подозрительно наблюдают за мной и готовы кинуться на меня. Еще немного, и меня начнут ненавидеть, как Брисбиля; до войны он был здесь единственным, кто восставал против всех и пытался говорить в лицо людям, что они идут к гибели.

 

* * *

 

Я ухожу с Мари. Мы спускаемся в долину. Затем подымаемся на холм Шатенье. Я люблю эти места, я так часто приходил сюда в былые времена, когда все вокруг меня было адом, которого я не видел. Но и теперь, когда я стал пришельцем из потустороннего мира, холм этот все еще влечет меня, сквозь улицы и дороги. Я помню его, и он помнит меня. Есть нечто, чем мы владеем сообща и что я носил с собой повсюду, в далях, как тайну. Я слышу голос несчастного солдата: «В нашей стране поля, деревья, море, каких нет нигде», – и среди горестных моих воспоминаний эти слова сияют, как весть истины.

Мы садимся на откосе у дороги. Нам виден город, вокзал, телеги на дороге; дальше маячат три деревеньки, и чуть проглянет солнце, они видны отчетливее. Со всех сторон до нас доносятся шорохи и звуки. На перекрестке, где мы сидим, сходятся четыре дороги.

Но мироощущение мое уже не то, что прежде. Я бессознательно ищу истину во всем. Вещи надо рассматривать во всех их действиях и вплоть до их источников. В любом сцеплении фактов надо отыскать цепь причин, и мировой хаос требует объяснения столь же страшного, как и он сам.

Слабый шум. Щупленькая девочка‑подросток и прыгающая возле ее ног точка. Мари смотрит и машинально, точно святоша, осеняющая себя крестным знамением, говорит: «Бедный ребенок».

Антуанетт со своей собакой. Она палкой нащупывает колею дороги. Она совсем ослепла. Никогда ее не лечили. Всё собирались, да так и не собрались. По‑прежнему вздыхают: «Бедный ребенок», – и это – все.

Она так нищенски одета, что невольно опускаешь глаза, хотя она ничего не видит. Она бродит и что‑то ищет, неспособная осознать зло, которое над ней свершили, допустили свершиться, – об этом никто не вспоминает. Увы, равнодушию болтунов и подлой беспечности людей только один этот маленький слепой свидетель.

Она останавливается перед нами и неловко протягивает руку, она просит милостыню. Никто о ней больше не заботится. Она разговаривает с собакой. Собака родилась на псарне при замке. Мари рассказывает: щенок был последышем, он был безобразен, большеголовый, больные глаза; но все же, когда его понесли топить, баронесса, всегда готовая сделать добро ближнему, сказала: «Отдайте его бедненькой слепой». Девочка приучает собаку быть ее поводырем; но собака молодая, ей хочется поиграть с другими собаками, она слушает одним ухом, рассеянно. Ей трудно взяться за работу серьезно, она выдергивает из рук слепой веревку. Та ее зовет, ждет.

 

Затем появляются прохожие и снова исчезают, надолго. Мы смотрим не на всех.

 

Но вот на повороте дороги, как важная особа, под серебряный звон блестящей погремушки на шее, появляется брюссельский грифон.

Он бежит впереди и возвещает о появлении своей юной хозяйки, мадемуазель Эвелины де Монтийон, восседающей на пони. Девочка, одетая в амазонку и вооруженная хлыстом, важно проезжает мимо нас.

Она давно сирота. Она владелица замка. Ей двенадцать лет, и она миллионерша. Ее сопровождает верхом на лошади выездной лакей в парадной ливрее, похожий на актера или на камергера; а за лакеем следует размеренным шагом престарелая гувернантка, в черных шелках, явно грезящая каким‑нибудь августейшим двором.

Мадемуазель Эвелина де Монтийон. Красивое имя! Я невольно думаю об Антуанетт, у которой почти нет имени, и кажется, что из всех прохожих только они две прошли мимо нас. Различие в судьбе этих двух созданий, одинаково нежных и невинных, одинаково отмеченных непорочностью и совершенной беспомощностью детства, погружает в целую драму мыслей. Нищета и богатство, обрушившиеся на эти несмышленые детские головки, незаслуженны – как одно, так и другое. Позор человеку видеть нищего ребенка. И позор человеку видеть богатого ребенка.

Меня раздражает маленькая принцесса, уже надменная, несмотря на детский ее возраст, и я полон жалости к слабенькой жертве, которую жизнь затирает всеми своими силами, и Мари, такая нежная, добрая, проникнута, я вижу, теми же чувствами. Кто не испытал бы их перед этими двумя образами детства, мимолетно сопоставленными случаем, перед этим единым растерзанным образом? Но я борюсь с этим чувством; представление о вещах должно исходить не из чувства, а из разума. Нужна справедливость, а не милосердие. Доброта одинока. Жалость сближает с тем, кого жалеют. Она позволяет изучать его глубже, чем всех остальных, но она не может принести пользы массам. Надо исходить из познания, ясного, как свет маяка сквозь искажения и соблазны тьмы.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: