Заключительные замечания. Механика и мистика 2 глава




Социальные требования к тому же дополняют друг друга. Даже тот, у кого честность наименее обоснована разумными доводами и, если можно так выразиться, наиболее рутинна, вносит рациональный порядок в свое поведение, сообразуясь с требованиями, логически связанными между собой. Я согласен с тем, что эта логика — позднее достижение обществ. Логическая координация по существу экономна: из целого она вначале выделяет некоторые общие принципы, затем она исключает из целого все, что не согласуется с ними. Природа, наоборот, избыточна. Чем ближе общество к природе, тем большее место в нем занимают случайное и бессвязное. У первобытных людей встречается множество запретов и предписаний, которые объясняются туманными ассоциациями идей, суеверием, автоматизмом. Они не бесполезны, поскольку подчинение всех людей правилам, даже абсурдным, обеспечивает обществу большую сплоченность. Но полезность правила тогда возникает исключительно благодаря механизму обратного воздействия, только из-за того, что ему подчиняются. Предписания или запреты, ценные сами по себе, — это те, которые положительно направлены на сохранение или благосостояние общества. Несомненно, они постепенно и долго отделялись от других и пережили их. Социальные требования в результате пришли в состояние соподчинения между собой и подчинения некоторым принципам. Но это неважно. Логика основательно внедрена в современные общества, и даже тот, кто не умничает по поводу своего поведения, будет жить разумно, если он подчиняется этим принципам.

Но сущность обязанности — это нечто иное, чем требование разума. Это все, что мы хотели доказать до сих пор. Мы думаем, что наше изложение все больше соответствовало бы реальности по мере того, как мы стали бы обращаться к обществам менее развитым и сознаниям более рудиментарным. Оно остается схематичным постольку, поскольку мы имеем дело с нормальным сознанием, таким, какое мы находим теперь у добропорядочного человека. Но именно потому, что в этом случае мы имеем дело с необычайным усложнением взаимопроникающих чувств, идей, тенденций, мы сможем избежать искусственного анализа и произвольного синтеза, да и то при условии, что будем располагать схемой, в которой представлено существенное. Такова схема, которую мы попытались наметить. Представьте себе обязанность, как бы давящую на нашу волю наподобие привычки, каждую обязанность, тянущую за собой нагромождение множества других и таким образом использующую для осуществляемого ею давления вес всей этой массы: перед вами целостность обязанности для простого, элементарного морального сознания. Это главное; именно к этому обязанность могла бы, строго говоря, сводиться, даже там, где она достигает своей наивысшей сложности.

Мы видим, в какой момент и в каком, далеко не кантовском, смысле элементарная обязанность принимает форму «категорического императива». Было бы затруднительно обнаружить примеры такого императива в обыденной жизни. Военное приказание, представляющее собой немотивированный и безоговорочный приказ, прямо говорит, что «надо, потому что надо». Но, хотя солдату и не приводят разумного довода, он все равно его придумает. Если нам нужен пример чистого категорического императива, мы должны будем сконструировать его a priori или, по крайней мере, определенным образом имитировать опыт. Представим себе муравья, которого осенил бы проблеск рефлексии и который тогда бы решил, что он был неправ, когда неустанно трудился для других. Его робкая попытка предаться лени продлилась бы, впрочем, лишь несколько мгновений, то есть то самое время, что сиял бы луч разума. В последнее из этих мгновений, когда инстинкт, вновь одерживая верх, насильственно возвратил бы его к выполнению его задачи, ум, устраняемый инстинктом, успел бы сказать на прощанье: «Надо, потому что надо». Это «надо, потому что надо» было бы лишь моментальным осознанием испытанной на себе силы — силы, которая исходила бы от вновь натягивающейся и моментально отпущенной проволоки. Такое же приказание раздалось бы в ушах сомнамбулы, который готовился бы и уже даже начал выходить из сонного состояния, в каковом он действует; если бы он сразу же вновь впал в сомнамбулизм, категорический императив выразил бы в словах, обращенных к рефлексии, которая чуть было не возникла и тут же исчезла, неизбежность возврата в прежнее состояние. Короче говоря, абсолютно категорический императив является по природе инстинктивным или сомнамбулическим: исполняемый как таковой в нормальном состоянии, представляемый как таковой, если рефлексия пробуждается на время достаточно долгое, чтобы он мог быть сформулирован, и недостаточно долгое, чтобы он мог найти себе разумные доводы. Но в таком случае не становится ли очевидно, что у разумного существа императив тем более будет стремиться принять категорическую форму, чем более развертываемая деятельность, несмотря на свой умственный характер, будет стремиться принять форму инстинктивную? Однако деятельность, которая, будучи вначале умственной, направлена затем на имитацию инстинкта, есть как раз то, что называется у человека привычкой. А наиболее могущественная привычка, сила которой создана из всех собранных сил всех элементарных социальных привычек, — это непременно та, которая лучше всего имитирует инстинкт. Удивительно ли в таком случае, что в короткий момент, отделяющий обязанность исключительно переживаемую от обязанности полностью осознаваемой и обосновываемой всякого рода разумными доводами, обязанность действительно будет принимать форму категорического императива: «Надо, потому что надо»?

Рассмотрим две расходящиеся линии эволюции и общества, расположенные в крайней точке каждой из них. Тип общества, представляющийся наиболее естественным, окажется, очевидно, инстинктивным типом: связь, соединяющая между собой рой пчел, более всего сходна со связью, сохраняющей единство соподчиненных и подчиненных друг другу клеток одного организма. Предположим на мгновение, что природа захотела бы на конце другой линии создать общества, в которых известная свобода действий была бы предоставлена индивидуальному выбору; в этом случае она сделает так, чтобы ум достиг здесь результатов, близких по своей упорядоченности результатам инстинкта на первой линии; она прибегнет к помощи привычки. Каждая из этих привычек, которые можно назвать «моральными», будет случайной. Но их совокупность, то есть привычка усваивать эти привычки, находясь в самом основании обществ и обусловливая их существование, будет обладать силой, близкой силе инстинкта и по интенсивности, и по упорядоченности. Именно здесь сосредоточено то, что мы назвали «целостностью обязанности». Впрочем, имеются в виду человеческие общества лишь в том виде, в каком они только что вышли из рук природы. Речь идет об обществах первобытных и элементарных. Но сколько бы человеческое общество ни прогрессировало, усложнялось и одухотворялось, его фундаментальная основа или, точнее, намерение природы останется.

Именно таким образом все и происходило. Не вникая глубоко в вопрос, который мы рассмотрели в другом месте[4], скажем просто, что ум и инстинкт являются формами сознания, которые должны были взаимопроникать в зачаточном состоянии и разъединяться в процессе своего роста. Это развитие осуществлялось по двум главным линиям эволюции жизни животных, членистоногих и позвоночных. В конце первой линии — инстинкт насекомых, особенно перепончатокрылых; в конце второй — человеческий ум. Инстинкт и ум имеют основной целью использование инструментов: в последнем случае — орудий изобретенных, следовательно, изменчивых и непредвиденных; в первом случае — органов, данных природой и, следовательно, неизменных. Инструмент же предназначен для работы, а работа эта тем более эффективна, чем более она специализирована, следовательно, более разделена между работниками различной квалификации, которые взаимно дополняют друг друга. Социальная жизнь, таким образом, в качестве смутного идеала внутренне присуща как инстинкту, так и уму; этот идеал находит свое наиболее полное воплощение в пчелином рое или муравей- нике, с одной стороны, в человеческих обществах — с другой. Общество и у людей, и у животных есть организация; оно заключает в себе соподчинение, а также обычно подчинение одних элементов по отношению к другим. Оно, стало быть, обеспечивает совокупность правил или законов, либо просто осуществляемых в жизни, либо, кроме того, представляемых как таковые.

Но в пчелином рое или муравейнике индивид прикован к своему занятию своим строением, а организация относительно неизменна, тогда как гражданская община у человека — это изменчивая форма, открытая для всякого рода поступательного движения. Из этого следует, что в первом случае каждое правило навязывается природой, оно необходимо; тогда как во втором одна-единственная вещь носит природный характер — речь идет о необходимости правила. Стало быть, чем глубже в человеческом обществе мы будем докапываться до корней разнообразных обязанностей, чтобы дойти до обязанности вообще, тем больше обязанность будет стремиться стать необходимостью, тем больше она будет приближаться к инстинкту в своем повелительном характере. И все же было бы глубоким заблуждением относить к инстинкту любую отдельную обязанность, какой бы она ни была. Следует всегда помнить, что никакая обязанность не является инстинктивной по своей сути, но целостность обязанности была бы инстинктивной по происхождению, если бы человеческие общества не были в некотором роде наполнены изменчивостью и умом. Это инстинкт потенциальный, возможный, как тот, что скрывается за привычкой говорить. Мораль человеческого общества в действительности подобна его языку. Следует отметить, что если бы муравьи обменивались знаками, что кажется весьма вероятным, то знак был бы им обеспечен самим инстинктом, заставляющим их общаться между собой. Язык, наоборот, — продукт обычая. Ничто ни в словаре, ни даже в синтаксисе не исходит от природы. Но говорить — естественно, и неизменные знаки природного происхождения, которыми, вероятно, пользуются в обществе насекомых, представляют то, чем был бы наш язык, если бы природа, даровав нам способность говорить, не присоединила к ней эту функцию производства и использования орудия и, следовательно, функцию изобретения, каковой является ум. Будем непрестанно обращаться мысленно к тому, чем была бы обязанность, если бы человеческое общество было инстинктивным вместо того, чтобы быть умным: мы не объясним таким образом ни одну из обязанностей, мы создадим даже ложное представление об обязанности вообще, если будем им ограничиваться. И тем не менее об этом инстинктивном обществе следует думать как о неразлучной паре общества умного, если мы не хотим начинать исследование оснований морали без путеводной нити.

С этой точки зрения обязанность лишается сбое- го особого характера. Она оказывается тесно связанной с наиболее общими явлениями жизни. Когда элементы, составляющие организм, подчиняются строгой дисциплине, можно ли сказать, что они чувствуют себя обязанными и повинуются социальному инстинкту? Очевидно, нет. Но если этот организм — почти общество, то и пчелиный рой и муравейник — это подлинные организмы, элементы которых связаны между собой невидимыми узами. А социальный инстинкт муравья, — то есть сила, благодаря которой, например, рабочий муравей выполняет работу, к коей он предназначен всем своим строением, — не может радикально отличаться от любой причины, благодаря которой каждая ткань, каждая клетка живого тела функционирует ради благосостояния целого. Впрочем, и в том и в другом случае нет обязанности в собственном смысле; скорее есть необходимость. Но эту необходимость мы замечаем как раз благодаря ее проявлению, несомненно, не реальному, а возможному, потенциальному, в глубинах моральной обязанности. Любое существо чувствует себя обязанным, только если оно свободно, и каждая обязанность, взятая отдельно, сама по себе, заключает в себе свободу. Но существует необходимость в том, чтобы обязанности были. И чем глубже мы спускаемся от этих обязанностей, находящихся на вершине, к обязанности вообще, или, как мы сказали, к целостности обязанности, лежащей в основании, тем больше обязанность выступает для нас как сама форма, которую принимает необходимость в сфере жизни, когда она требует для достижения определенных целей ума, выбора и, следовательно, свободы.

Могут вновь сослаться на то, что речь в данном случае идет о человеческих обществах весьма простых, примитивных или, по крайней мере, элементарных. Это несомненно так, но, как нам еще представится случай сказать далее, цивилизованный человек отличается от первобытного главным образом огромной массой познаний и привычек, которые с самого пробуждения его сознания он черпал в социальной среде, где они хранились. Естественное в значительной мере покрыто приобретенным, но оно сохраняется почти неизменным из века в век: привычки и познания далеко не наполняют организм и не передаются наследственно, как это иногда себе представляли. Правда, мы могли бы пренебречь этим естественным в нашем анализе обязанности, если бы оно было подавлено приобретенными привычками, нагромоздившимися на нем за столетия цивилизации. Но оно сохраняется в отличном, весьма жизнеспособном состоянии даже в самом цивилизованном обществе. Именно к нему следует обратиться не для того, чтобы объяснить ту или иную социальную обязанность, но для объяснения того, что мы назвали целостностью обязанности. Как бы ни отличались наши цивилизованные общества от того общества, к которому мы непосредственно были предназначены природой, они подобны ему в своей основе.

В действительности они также являются закрытыми обществами. Как бы обширны они ни были в сравнении с мелкими группировками, к которым нас влечет инстинкт (и которые тот же инстинкт, вероятно, постарался бы теперь восстановить, если бы все материальные и духовные достижения цивилизации исчезли из социальной среды, где они для нас хранятся), все равно их сущность состоит в том, что они постоянно включают известное множество одних индивидов и исключают других. Выше мы сказали, что в основе моральной обязанности лежит общественное требование. Но о каком обществе шла речь? Может быть, о том открытом обществе, которым является все человечество? Мы могли бы уйти от решения этого вопроса, ограничившись обычными рассуждениями о долге человека перед себе подобными. В таких случаях, как правило, предусмотрительно не дают определенного ответа. Хотя прямо и не утверждают, но хотят дать возможность человеку думать, что «человеческое общество» отныне уже реализовано. И это хорошо, что есть возможность так думать, ибо у нас бесспорно существует долг перед человеком как человеком (хотя он и имеет совершенно иное происхождение, как мы увидим немного далее) и мы бы рисковали ослабить его, резко отличая его от долга перед нашими согражданами. Для практического действия это полезно. Но философия морали, которая смазывает это различие, проходит мимо истины; этим ее анализ непременно оказывается искаженным. В самом деле, когда мы утверждаем, что долг уважать жизнь и собственность другого есть основное требование общественной жизни, то о каком обществе мы говорим? Чтобы ответить на этот вопрос, достаточно посмотреть, что происходит во время войны. Убийство и грабеж, так же как и вероломство, мошенничество, обман, становятся не только дозволенными, но и вознаграждаемыми. Воюющие стороны скажут, подобно колдуньям из «Макбета»: «Fair is foul, and foul is fair»[5].

Возможно ли было бы, чтобы так легко произошла полная и мгновенная перемена, если бы это действительно было определенное отношение человека к человеку, которое общество до того нам рекомендовало? О, я знаю, что общество говорит в таком случае (и оно, я повторяю, имеет основания это говорить); но чтобы знать, что оно думает и чего оно хочет, не нужно слишком прислушиваться к тому, что оно говорит, а нужно посмотреть, что оно делает. Оно говорит, что обязанности, определенные им, в принципе как раз и являются обязанностями по отношению к человечеству, но в исключительных обстоятельствах, к несчастью неизбежных, их выполнение оказывается отложенным. Если бы общество не высказывалось подобным образом, оно бы препятствовало прогрессу другой морали, идущей не от него, но с которой оно весьма заинтересовано обращаться бережно. С другой стороны, мы привыкли рассматривать как анормальное то, что относительно редко и необычно, например болезнь. Но болезнь так же нормальна, как и здоровье, которое, с определенной точки зрения, выступает как постоянное усилие предупредить болезнь или избавиться от нее. Точно так же мир до сих пор всегда был подготовкой к обороне или даже к нападению, во всяком случае — к войне. Наши социальные обязанности направлены на укрепление социальной сплоченности; волей- неволей они формируют в нас способ поведения, поддерживающий дисциплину перед лицом врага. Это значит, что человек, к которому общество взывает с целью дисциплинировать его, напрасно был обогащен им всем тем, чего оно достигло за столетия цивилизации; общество, несмотря на это, нуждается в том первобытном инстинкте, который оно покрыло столь густым слоем лака. Короче говоря, социальный инстинкт, который мы обнаружили в глубине социальной обязанности, стремится всегда — поскольку инстинкт относительно неизменен — к закрытому обществу, каким бы обширным оно ни было. Несомненно, он окутан другой моралью, которую он тем самым поддерживает и отчасти наделяет своей силой: я имею в виду его повелительный характер. Но сам по себе этот инстинкт не направлен на человечество. Дело в том, что между нацией, как бы велика она ни была, и человечеством существует та же огромная дистанция, что отделяет конечное от бесконечного, закрытое от открытого.

Мы часто утверждаем, что школу гражданских добродетелей мы проходим в семье, и точно так же, нежно любя свое отечество, мы приучаемся любить человеческий род. Наша привязанность, таким образом, непрерывно расширяясь, должна была бы расти, оставаясь той же по сути, и в конце концов охватила бы человечество целиком. Это рассуждение a priori, основанное на чисто интеллектуалистской концепции души. Утверждается, что эти три социальные группы, к которым мы можем быть отнесены, включают все большее число людей, и из этого делается вывод, что таким последовательным расширениям объекта любви соответствует просто последовательное расширение чувства. Иллюзию к тому же усиливает то, что благодаря удачному совпадению первая часть рассуждения оказывается в согласии с фактами: семейные добродетели тесно связаны с гражданскими по той простой причине, что семья и общество, будучи слиты воедино при своем возникновении, остались в состоянии тесной взаимосвязи. Но между обществом, в котором мы живем, и человечеством в целом существует, повторяем, тот же контраст, что между закрытым и открытым: различие между обоими объектами — сущностное, а не просто количественное. Каким же оно будет, если обратиться к душевным состояниям, если сравнить между собой эти два чувства: преданность отечеству и любовь к человечеству? Кто не понимает, что социальная сплоченность в значительной мере связана с необходимостью для членов данного общества защищаться от других обществ, что прежде всего против всех других людей заключают союз и любят тех людей, с которыми вместе живут? Таков первобытный инстинкт. Он все еще сохраняется, благополучно скрытый под достижениями цивилизации, но и теперь мы естественно и непосредственно любим наших родителей и наших сограждан, тогда как любовь к человечеству носит опосредованный и приобретенный характер. К первым мы идем прямой дорогой, к последнему мы приходим лишь окольным путем, ибо только через Бога, в Боге, религия призывает человека любить человеческий род, точно так же, как через Разум, в Разуме, посредством которого мы все объединяемся, философы демонстрируют нам человечество, чтобы показать нам выдающееся достоинство человеческой личности, право всех на уважение. Ни в первом, ни во втором случаях мы не приходим к человечеству поэтапно, проходя через семью и нацию. Нужно, чтобы мы одним прыжком перенеслись дальше него и, не рассматривая его в качестве цели, обгоняя, достигли его. Говорят ли при этом на языке религии или философии, идет ли речь о любви или об уважении, в любом случае это — другая мораль, другой род обязанности, которые надстраиваются над социальным давлением. До сих пор речь шла только о последнем. Теперь пришло время обратиться к другой морали.

Мы были заняты поисками чистой обязанности. Чтобы ее найти, мы были вынуждены свести мораль к самому простому ее выражению. Преимуществом этого была возможность увидеть, в чем состоит обязанность. Недостатком же такого подхода явилось чрезвычайное сужение морали. Это не значит, конечно, что та ее часть, которую мы оставили в стороне, не носит обязательного характера: можно ли представить себе долг, который бы не обязывал? Ясно, однако, что, хотя в изначальном и чистом виде обязательное и есть то, что сейчас было о нем сказано, обязанность иррадиирует, распространяется и даже растворяется в чем-то ином, преобразующем ее. Посмотрим же теперь, что есть полная мораль. Мы воспользуемся тем же методом и снова будем продвигаться не вниз, а вверх до предела.

Во все времена появлялись исключительные люди, в которых эта мораль воплощалась. До христианских святых человечество знало мудрецов Греции, пророков Израиля, буддийских арагантов и других. Именно к ним всегда обращались за этой полной моралью, которую лучше было бы назвать абсолютной. И даже это само по себе характерно и поучительно. Кроме того, это само по себе заставляет нас сразу почувствовать различие в сущности, а не только в степени, между моралью, о которой шла речь до сих пор, и моралью, к изучению которой мы приступаем, между минимумом и максимумом, между двумя пределами. В то время как первая тем более чиста и совершенна, чем лучше она сводится к безличным формулам, вторая, чтобы полностью быть самой собой, должна воплощаться в исключительной личности, которая становится примером. Всеобщий характер одной связан с универсальным принятием какого-то закона, всеобщий характер другой — с совместным подражанием какому-то образцу.

Возникает вопрос: почему у святых были подражатели и почему великие благородные люди способны увлекать за собой толпы? Они ничего не требуют и не просят и, однако, добиваются своего. Они не нуждаются в увещеваниях и призывах, им достаточно существовать; само их существование. Таков характер этой другой морали. В то время как естественная обязанность — это принуждение или давление, в полной и совершенной морали содержится призыв.

По-настоящему знакомы с природой этого призыва только те, кто оказывался в присутствии выдающейся моральной личности. Но каждый из нас в тот час, когда привычные правила поведения начинают казаться нам несостоятельными, спрашивал себя, чего ожидал бы от него тот или иной человек в подобном случае. Это мог быть кто-нибудь из родственников, друзей, которых мы таким образом мысленно призывали. Но это также вполне мог быть человек, которого мы никогда не встречали, о жизни которого нам просто рассказывали и суду которого мы в своем воображении подвергали тогда наше поведение, опасаясь его осуждения, гордясь его одобрением. Это даже могла быть личность, зародившаяся в нас и извлеченная из глубины души на свет сознания; мы чувствовали, что она способна целиком овладеть нами позднее, и хотели последовать за ней сразу же, как ученик следует за учителем. По правде говоря, черты этой личности начинают вырисовываться с того дня, когда был принят некий образец: желание быть похожим, которое идеально порождает будущую форму, уже есть похожесть; слово, которое станет своим, — это то слово, отзвук которого был услышан в себе. Но дело не в личности. Отметим только, что если первая мораль обладает тем большей силой, чем более резко она распадается на безличные обязанности, то последняя, наоборот, раздробленная вначале на общие предписания, которые привлекают наш ум, но не затрагивают волю, становится тем более вдохновляющей, чем лучше многочисленные и общие максимы сольются в целостности и индивидуальности человека.

Откуда же берется у нее эта сила? Каков принцип действия, замещающий здесь естественную обязанность или, скорее, в конце концов ее поглощающий? Чтобы узнать это, посмотрим сначала, какие неявные, подразумеваемые требования нам предъявляются. Обязанности, о которых шла речь до сих пор, — это те, которые нам навязывает социальная жизнь; они обязывают нас скорее перед лицом гражданской общины, нежели перед человечеством. Стало быть, можно сказать, что вторая мораль (поскольку мы определенно различаем две морали) отличается от первой тем, что она человеческая, а не только социальная. И мы будем недалеки от истины. В самом деле, мы видели, что к человечеству невозможно прийти, расширяя свою гражданскую общину: между моралью социальной и моралью человеческой различие не в степени, а в сути. Первая — та, которую мы обычно имеем в виду, когда чувствуем себя обязанными естественным образом. Над этими четко определенными обязанностями мы любим представлять себе другие, более расплывчатые, которые их как бы дополняют. Преданность, самоотдача, дух самопожертвования, милосердие — таковы слова, которые мы произносим, когда думаем об этих других обязанностях. Но думаем ли мы тогда чаще всего о чем-нибудь, кроме слов? Безусловно, нет, и мы прекрасно отдаем себе в этом отчет. Достаточно только того, говорим мы, чтобы там присутствовала формула; она обретет весь свой смысл, идея, которая заполнит ее, станет действующей, когда представится случай. Правда, для многих случай не представится или действие будет отложено на более позднее время. У некоторых воля будет немного задета, но столь незначительно, что испытанное небольшое потрясение в действительности сможет быть приписано только расширению социального долга, ослабленного и превращенного в долг человеческий. Но если только формулы наполнятся материальным содержанием, если материя станет одушевленной, то возникает новая 36 Душа закрытая и душа открытая жизнь; мы понимаем, чувствуем, что появляется иная мораль.

Поэтому, говоря здесь о любви к человечеству, мы тем самым несомненно охарактеризовали бы эту мораль. И тем не менее мы не выразили бы ее сущность, ибо любовь к человечеству не является самодостаточной, непосредственно действующей движущей силой. Воспитателям молодежи хорошо известно, что невозможно преодолеть эгоизм, рекомендуя «альтруизм». Случается даже, что благородная душа, страстно стремящаяся к самопожертвованию, внезапно охладевает от мысли, что она будет трудиться «для человечества». Объект слишком велик, а результат слишком неопределенен. Можно поэтому предположить, что если любовь к человечеству составляет основу этой морали, то примерно так же, как в намерении достичь какого-то пункта, здесь заключена необходимость преодоления соответствующего пространства. В одном смысле это то же самое, в другом — совершенно иное. Если думать только об отделяющем от этого пункта расстоянии и бесчисленном множестве промежуточных пунктов, которые надо пройти один за другим, подобно стреле Зенона, то можно пасть духом и не отправиться в путь; к тому же будет утрачен всякий интерес и влечение к этому. Но если большими шагами покрывать нужное расстояние, рассматривая лишь конечный пункт или даже глядя дальше, то можно легко выполнить простое действие и в то же время справиться с бесконечным множеством, которое тождественно этой простоте. Каков же здесь предел, каково направление усилия? Одним словом, что от нас, собственно, требуется? Определим вначале моральную установку человека, которую мы рассматривали до сих пор. Он составляет одно целое с обществом; он и оно вместе поглощены выполнением одной задачи индивидуального и социального самосохранения. Они обращены к самим себе. Сомнительно, конечно, чтобы частный интерес неизменно гармонировал с общим: известно, с какими неразрешимыми трудностями всегда сталкивалась утилитаристская мораль, когда она возводила в принцип идею о том, что индивид может стремиться только к своему собственному благу, когда она утверждала, что тем самым он будет приведен к желанию блага для другого. Разумное существо, добиваясь осуществления своего личного интереса, часто будет делать совершенно не то, чего требует интерес общий. Если, однако, утилитаристская мораль упорно возрождается в той или иной форме, то потому, что она не беспочвенна; и если ее могут до сих пор отстаивать, то как раз потому, что под умственной деятельностью, которая действительно должна выбирать между личным интересом и интересом другого, существует изначально установленная природой основа инстинктивной деятельности, где индивидуальное и социальное слиты почти воедино. Клетка живет для себя и для организма, принося ему и заимствуя у него жизнеспособность; она пожертвует собой ради целого, если оно в этом будет нуждаться; и в таком случае она несомненно сказала бы себе, если бы обладала сознанием, что она делает это ради самой себя. Таким же было бы, вероятно, состояние души муравья, размышляющего над своим поведением. Он бы чувствовал, что его деятельность зависит от чего-то промежуточного между благом муравья и благом муравейника. Но именно с этим основополагающим инстинктом мы связали обязанность в собственном смысле: при своем возникновении она заключает в себе такое состояние вещей, где индивидуальное и социальное не отличаются друг от друга. Вот почему мы можем сказать, что позиция, которой она соответствует, — это позиция индивида и общества, замкнутых на самих себе. Будучи одновременно индивидуальной и социальной, душа здесь движется по кругу. Она закрыта.

Другая установка — это установка открытой души. По отношению к чему же она в таком случае открывается? Если предположить, что она охватывает все человечество, то это не будет слишком много, это не будет даже достаточно много, поскольку ее любовь распространяется на животных, растения, на всю природу. И тем не менее ничто из того, что таким образом ее бы заняло, не было бы достаточным для определения занятой ею позиции, так как без всего этого она могла бы в крайнем случае обойтись. Ее форма не зависит от ее содержания. Мы ее только что наполнили, теперь мы можем с таким же успехом ее опустошить. Милосердие сохраняется у того, кто им обладает, даже в том случае, если на земле не останется больше ни одного другого живого существа. Еще раз подчеркнем: мы не переходим из первого состояния во второе посредством расширения своего Я. Сугубо интеллектуалистская психология, опираясь только на языковые признаки, несомненно станет определять душевные состояния через объекты, к которым они привязаны: через любовь к семье, любовь к отечеству, любовь к человечеству; она увидит в этих трех влечениях одно и то же чувство, которое все более и более расширяется с тем, чтобы охватить растущее множество людей. Тот факт, что эти душевные состояния выражаются вовне посредством одной и той же установки или того же движения, что все три нас к чему-то влекут, позволяет нам сгруппировать их в понятие любви и обозначить их одним и тем же словом: тогда их можно будет различать, называя три все более обширных объекта, к которым они обращены. В самом деле, этого достаточно, чтобы их обозначить. Но будет ли это их описанием? Будет ли это их анализом? С первого взгляда сознание улавливает между двумя первыми чувствами и третьим сущностное различие. Первые заключают в себе отбор и, следовательно, исключение кого-то; они могут побуждать к борьбе; они не исключают ненависти. Последнее — это только любовь. Первые непосредственно направлены на привлекающий их объект. Последнее не подчиняется притягательной силе своего объекта; оно не направлено на него; оно устремлено дальше и достигает человечества, лишь проходя через него. Да и имеет ли оно, собственно говоря, объект? Далее мы еще зададимся этим вопросом. Пока же ограничимся утверждением, что эта установка души, являющаяся главным образом движением, самодостаточна.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: