Бессонница! Вот уж часы заполночь пробили два раза, потом три. Взял себя за волосы, как Мюнхгаузен, и усадил за письменный стол. Впервые в жизни пишу ночью.
На днях сгорел офис моего знакомого, Сережи Михайлова, в Доме туриста на Ленинском. Дотла сгорел вместе с электронной серьезной начинкой. Причина пожара – короткое замыкание. Короткое замыкание по-российски: точно в назначенное время. Ровно через двадцать минут после ухода последнего сотрудника, в девять часов вечера. Поджигателя, разумеется, не найдут или, в крайнем случае, дело развалится в суде. Нет Закона в нашем молодом государстве, нам и всего-то тысяча лет!
Сейчас горит в Москве Останкинская телевизионная башня, символ уходящего века в безбожной стране, слишком поздно спохватившейся о Боге.
А может, причина бессонницы – злосчастная рюмка водки в компании друзей, да под селедочку с картошечкой. Как тут удержаться? Слышите – под селедочку, а не под селедку! Слыхал где-то, что рюмка водки настолько полезна, насколько вредна сигарета. Себе в оправдание вспомнил.
Не спится. Возвращаюсь к своему двадцатому веку. Вот он снова навалился на меня всей несносной тяжестью, прогибает! Научившись ходить на исходе первой его четверти, я так и прошагал, прополз, промелькал по просторам остальных его трех четвертей. И вот он кончается. Он уже многажды кончался для меня. Кончается и сегодня. Горит Останкинская башня. Грустно, тревожно, символически.
Что-то вспомнилось, больше позабылось. Вот мы подались в длинное путешествие по экзотической Средней Азии. Три молодых сталинградских поэта: Федор Сухов, Валентин Леднев (оба уже члены Союза писателей) и литературный неофит, лирический герой этой книжки. За впечатлениями, без гроша в кармане, наудалую. Напечатаем в Баку по парочке стихотворений, выпросим гонорар сразу – и за море, в Красноводск!
На первом пароходике, открывающем навигацию, по Каспию в нефтяных разводах, с билетами без места. Один из нас, не я, прикорнул среди ночи на чем-то мягком, оказавшемся поутру шваброй, которой команда драит палубу. Хорошая подушечка! Не беда.
А зато дальше умываемся и чистим зубы уже в Азии, в Красноводске, на вокзале, соленой морской водой из-под крана – небывальщина, Красно-безводск! Потом поезд раскаляется в пустыне Каракум до сорока пяти по Цельсию по дороге в Ашхабад. И никаких тебе фотогеничных басмачей по дороге, одни пограничники. И – Ашхабад, с его арыками, папахами и какой-то по-райски красивой и прохладной, оккупированной партийными бонзами Фирюзой.
И снова стишки в молодежной газете, а далее – Ташкент с хлопковыми горами, после землетрясения, и Алма-Ата со следами недавнего селевого потока, все сокрушившего на своем спуске от катка Медео. Впечатления, впечатления, молодость! Хорошо еще, что многое улетучилось из памяти, а то не было бы конца у этой книжки.
В Ташкенте, проездом, на вокзале, вспомнил я, что здесь живет сосланный или сам себя сославший во искупление грехов любимый мой с войны поэт Константин Симонов. Вот познакомиться бы! Набираю просто так, безумный, ноль девять и спрашиваю у сонной телефонистки (время – четвертый час утра) телефон Симонова, Константина Михайловича.
– Один какой-то Симонов у нас есть, без инициалов.
– Давайте! – сказал я в надежде узнать у абонента телефон моего кумира, автора стихотворения «Жди меня». И набрал номер, как в рулетку. Трубка на том конце недовольно сказала: «Да!»
– Я тот самый Симонов, но какого черта вы звоните в такое странное время?
– Видите ли, мы здесь проездом и просто ну не можем не повидать вас! Наш поезд отходит в десять утра.
– Ладно, – сжалилась трубка. – Валяйте приходите в девять. Полиграфическая, сто тринадцать.
Господи, каким образом запомнился мне навсегда этот совершенно никчемушный адрес? И до утра мы брились и чистили перышки в вокзальном туалете – я в волнении от предстоящей встречи, а друзья мои как бы не возражая – им Константин Симонов был менее интересен. Вода на этот раз была сухопутная, пресная, настоящая.
«113» оказался коттеджем, разделенным на две двухуровневые квартиры. Веранда симоновской половины была уставлена цветами, в корзинах и россыпью, не иначе после какого-то торжественного дня в семье. Я рассказал поэту, как променял на его сборник сорок пятого года с портретиком подполковника Симонова толстенный том запрещенного тогда Аркадия Аверченко – его раздобыла и сберегла для меня мама в немецкой оккупации.
– Придется ради вас вернуться к стихам. Я ведь давно и насовсем ушел в прозу.
Потом друзья мои спросили неуклюже его мнение о книжке Кочетова, в которой Симонов выведен непристойно.
– Я Кочетова не читаю.
Не вспомню даже, угостил ли он нас чаем. Скорей всего, нет, но не может же это быть правдой!..
А когда я вернулся домой с гостинцами и остатком неистраченных заработков, опоздав на несколько дней к обещанному празднику – Дню Победы, моя распрекрасная жена Лидочка третий день голодала: никаких припасов в нашем доме не водилось, а те, что были, скончались в праздник. Голодала и записывала в дневник свои головокружения. Денег не было даже на хлеб! А одолжить сотню на пару дней у соседей – такое ей и в голову прийти не могло, легче умереть с голоду. Такой уж человек моя Зоя Космодемьянская, гордая до погибели!
Прости меня, любимая, за все-все-все неприятности, которые я причинил тебе! Я здесь прошу прощения и у Господа. Всей любовью к тебе, единственной, может быть, я искупил мои мелкие прегрешения.
Кончается двадцатый век, да что там – мы уже живем в двадцать первом! Ведь когда мальчику исполняется десять лет, ему уже в день рождения десять лет, а не девять. И христианскому человечеству уже две тысячи лет, ровно двадцать веков!
Горит Останкинская башня, передавшая миру столько вранья и трагических сообщений! Гибель двух атомных субмарин с экипажами. Череда смертей (одна за другой) кремлевских старцев, хозяев горящего останкинского эфира. Расстрел Белого Дома на глазах у любопытной толпы, просто Древний Рим какой-то! Чернобыль, траур всей Европы, один стоящий всех перечисленных печалей. Заказные убийства и фотороботы исполнителей, которые – все знают – никогда не будут пойманы. Чеченские (зачем?) похоронки, взрывы домов в Москве и Волгодонске. Разметанные фрагменты человеческих тел на Котляковском кладбище. Совсем недавняя диверсия в подземном переходе на Пушкинской площади… Хватит!
А из веселых новостей «раньшего» и вовсе карикатурного времени знаменитый бессонный комбайн, день и ночь молотивший по телевидению тучные сверхплановые колхозные нивы. А хлебушек-то все годы прикупали на Западе!
Смехотура или тоже трагедия?
Со страхом мы включаем в последние годы последние новости – что там еще?
Горит Останкинская телебашня: короткое замыкание. Кому оно выгодно? И пусть даже будут в пламени торчать уши злоумышленников – никого за эти уши не схватят. Короткое замыкание!
Мы продолжаем жить уже в XXI веке по моему летосчислению. С Божьей помощью.
Еще вспомнилось…
«Семнадцать – десять!»
Ну, с Богом, сказал я себе с трепетом и неуверенностью где-то в глубине отремонтированной, больше отреставрированной, души, принимаясь снова теребить магический кристалл своей довольно-таки дырявой памяти.
Те заметки слегка кокетничали: «Конец первой жизни». Но это действительно было так. Жизнь и есть только то, что нам удалось вспомнить о ней. Нет, то, что вы прочтете сейчас, не начало какой-то несуществующей второй жизни, но, может быть, начало второй памяти.
Писал тогда торопясь и один за другим рассасывая белые кристаллики нитроглицерина: не успею, не успею! И что-то внутри сжимало горло – трудно пробирался к сердцу тонюсенький, толщиной с иголку, ручеек крови, высыхающая река моего существования в этом мире.
Доктору Акчурину с Божьей помощью удалось сказать мне: «Встань и иди!» И я пошел и иду. Пока. Но ведь и все мы идем пока!
И было это в мои 76 от роду!
Но не думайте, что я ощущал свой стариковский возраст. Ведь как будто и не так давно гонял я по ростовским пустырям и стадионам шитый-перешитый кособокий футбольный мяч – круглых тогда и вообще не существовало в природе. Это уже после запуска спутников-сателлитов научились делать круглые мячи, да и то не у нас. Мы до такой мелочи не опустились. Мы – великая держава, а не какой-то там «Адидас»!
От мяча пахло не просто кожей, травой, дождем и пылью – в нем, казалось нам, был и шум и запах масла машинного отделения пароходов, на которых приплыл к нам сам футбол из Англии, и шум трибун стадиона «Динамо», где нам предстояло удивлять московскую публику своими пока еще не забитыми красавцами-голами, а как же иначе?
Мы лелеяли и обожали главную игрушку своего детства. Мы долго выворачивали ее наизнанку через шнуровку и, разжившись у сапожника дратвой и кривой иглой с большим ушком (видимо, оно имелось в виду в знаменитой притче о верблюде), любовно зашивали расползшиеся швы. Пуговицы пришивать мы так и не научились.
Камеры, я застал их еще из красной и вовсе заморской резины, с длинной пипкой – ее легко было, свернув, заталкивать под шнуровку, чинить было куда как проще: если не было с собой резинового клея и наждака для зачистки заплатки, то стоило забросить внутрь косточку вишни в любое время года (вишневое варенье варили в каждом доме), поймать ее против прокола и обвязать вокруг суровой ниткой. Всего-то! Этот способ едва ли приплыл к нам с футбольной родины – там варят не варенье, а вишневый джем или конфитюр, без косточек, невкусный. Этикетки красивые.
А какие матчи игрались в моем таганрогском детстве! Почти что первенство Союза: «Исполкомский переулок – с Крепостью» или «Десятая школа – Собачеевка». Вытаптывалась до проплешин трава городских пустырей – ведь матчи продолжались бесконечно. Никаких рефери, да и часов ни у кого в помине не было.
Говорят сейчас: усталость! Как это, мол, играть на третий день? Слушаю и удивляюсь – какая усталость от игры в футбол, от радости? Возвращаюсь к отчаянной нашей юношеской игре – от светла до темна.
Да, может быть, то был другой футбол, но мы же забивали им голы, и они нам так же мешали это делать. А сами, сволочи, норовили привезти нам! Вот ставят сейчас одного, много – двоих нападающих, да и этого единственного двое намертво еще и держат, буквально держат, за футболку. И это даже не фол, а так, шалость.
А я был не нападающим (какое неточное слово!), а забивающим! И мотался по всей поляне, до своих ворот, за мячиком, чтобы потом, уже с ним, обмотать двоих, троих, да что там – всю их команду и отвезти свой голешник обязательно, и не один, а сколько удастся.
Лучший дворовой забивающий, меня и другие дворы приглашали! И не было никакого контактного футбола, был виртуозный. Без подкатов, вырывающих мячик вместе с травой и чужой костью. И денег нам не платили, и интервью не брали, и слава наша кончалась калиткой в железных воротах – в том почти что чеховском Таганроге двор начинался и заканчивался узорными железными воротами со скрипучей от ржавчины калиткой.
И ничем таким особенным от других я не отличался, разве что честолюбием: забить, забить во что бы то ни стало! Поставлю мячик на точку, мелькну взглядом в тот угол, куда ударю, и пусть он думает, что я обманываю (а я ведь так и обманывал), и вот уже мячик влетает в ворота, впритирку к портфелям, обозначающим штангу (а я ведь ударил именно туда, куда посмотрел), и мы победили.
Семнадцать – десять!
Расползаются ботинки!
Семнадцать – десять,
Мы еще не влюблены,
И мы – в зеленке –
Как веселые картинки,
Мы отыграемся,
Поверьте, пацаны!
Игра, похожая
На драку с пацанами,
Семнадцать – десять
В пользу ихнего двора,
И, весь в крови,
Я прихожу сдаваться маме
И вспоминаю,
Что не ел еще с утра.
Когда иду на стадион я
Или еду,
Со мной всегда и та игра,
И те друзья.
Семнадцать – десять,
И какое там «Торпедо»?
Забьем семь штук –
И будет все-таки ничья!
О, наивный футбол моего детства, совсем другая игра! Не знаю – лучше, хуже ли, но – другая. Наши кумиры, да что там – боги – Бутусовы, Дементьевы, Федотовы, веселые нищие, игравшие «за любовь», обладатели жалких квадратных метров в коммуналках, зашифрованные слесари и инструкторы физры. Они ходили в серых кепках букле, сшитых на особый фасон, с шиком, известным кепочником в Столешниковом переулке из старого чьего-то пальто, купленного по случаю на Тишинке.
Кощунственно сравнение этих рыцарей с нынешними профессионалами – из-за них ссорятся, торгуясь, как за нефтяные поля, менеджеры и политики. Зарплата – с пятью-шестью нулями, пятизвездочные отели.
Стоп-стоп-стоп! Прекращаю считать чужие деньги и прибедняться – грех ведь!
Словом, прошу понять меня, даже если я и не прав. Я играл в другой, неконтактный, романтический и элегантный футбол – за все долгие годы (зачтите мне день за три ввиду продолжительности наших матчей от светла до темна!), так вот, за все годы я обошелся всего лишь одним, и то так называемым шоферским переломом – это когда кисть сломана у основания. Было так, что мы с защитником одновременно из всех сил ударили по мячу, и по закону Ньютона я взлетел в воздух и неловко приземлился – я был просто легче. Ньютон не виноват. Повторить бы стычку теперь – при моем весе, нет сомнения, что он бы взлетел еще выше!
И с вашего позволения стишок, написанный во время последнего японско-корейского мундиала.
АНГЛИЯ – БРАЗИЛИЯ
Когда там Кафу
Или там Хески
Нацеливается на гол,
При чем тут Кафка
И Достоевский,
И весь этот Нефутбол!
И вот 2:1,
На медаль заявка,
И английский вратарь
Ревет!
Вот тут, извините,
Вступает Кафка
И тот,
Кто написал «Идиот».
Как вам новый Таганрог?
В этом доме (Таганрог, Исполкомский переулок, 41, тогда, и 55 – по нынешней нумерации) я прожил детских лет десять. И сейчас хочу проявить его, этот дом, на фотобумаге памяти. Вот я покачиваю ванночку с проявителем – и пятнами проступает широкое трехступенчатое парадное крыльцо под навесом с кронштейнами узорчатого литья. А за ним – еще пять ступеней главного входа и холл некогда барского дома. Уличные ступени, думаю, мраморные, время не пощадило – и их заменила кирпичная пришлепка сбоку, вполне безобразного образца социалистической коммуналки.
Сейчас слева от крыльца висит моя мемориальная – странный прижизненный случай – доска: «В этом доме до 1938 года жил…» и так далее, установленная стараниями некоего энтузиаста Бориса Алексеева, местного фаната моего творчества. Как он пробивал свою идею через городскую администрацию, могу лишь догадываться, но доска была изготовлена с чьего-то согласия, несмотря на возражения многолетнего таганрогского мэра Сергея Шило, и повешена. А сам мэр уже после, прочитав мои биографические заметки, исполненные любви к его городу, подобрел и ко мне. Звонил мне даже, приглашал в гости, хотел было чуть ли не сделать меня почетным гражданином. Но не успел – в 2002 году был убит черной рукой нашего бандитского времени.
Дом этот, состоявший перед первой пятилеткой из двух квартир, занимали семья синеглазого красавца, отцовского друга Петра Погожего, и наша – отец, мать и я. Петя Погожий, коммунист с Гражданской войны, руководил Горкоммунхозом как первое лицо, а мой отец, дипломированный и беспартийный инженер, был его заместителем.
Петя Погожий (так его звали мои родители) запомнился мне тем, что был добрейшим человеком, часто бывал по делам за границей, как помнится, в Германии, и привозил мне иногда роскошные игрушки в подарок. Помню настоящий – черный с медью, тяжеленький паровозик с настоящим (кипел от спиртовки) котлом и свистком, который бегал под мое улюлюканье по взаправдашным рельсам в нашей единственной большой комнате. А я через несколько лет, может быть, именно потому, стал машинистом на детской железной дороге в Ростове-на-Дону.
Петя Погожий поплатился жизнью за эти свои поездки в Германию и стал первым в Таганроге «немецким шпионом», по убеждению придуманного Сталиным бессудного суда – тройки НКВД. Вечная память ему и всем жертвам усатого тирана!
Приехав в Таганрог уже не так давно с «Лесоповалом», я не мог не оказаться с колотьем в сердце у этих пенатов. Два дома, наш и соседский, разделяет, как и встарь, площадка общего двора, и до сих пор жива каменная стенка на Исполкомский переулок, ограничивавшая полет мяча, – перед ней как раз были футбольные ворота.
И еле жив во дворе колодец, которым и тогда, в детские мои годы, уже не пользовались ради воды. На пятачке, по очереди сменяясь, возникали то волейбольная площадка, то крокетное поле с мышеловками и всякими другими дужками под деревянные шары. Уму непостижимо, как все наши азартные игрища помещались на таком маленьком клочке земли. Но – тогда деревья были большими!
И вот я стою с нелегким сердцем перед старым родным домом, и мне слышится едва ли не из вековой дали высокий и сладкий голос Петра Лещенко, звучащий из города Бухареста: «Моя Марусичка, моя ты куколка» – по приемнику «СВД-9» (точно помню название этого предмета моей зависти) из окна квартиры закадычного дружка Витьки Агарского, в доме с той стороны нашего дворового ристалища.
А сам Витька, живой (живой!), в очках с толстыми линзами, неузнаваемый и тот же самый, вечером, в антракте, приходит ко мне за кулисы, принимает как заслуженные поднесенные ему мои розы и с гордостью показывает красное удостоверение «Ударника коммунистического труда», выданное ему перед пенсией заводом, на котором еще до него трудился знатный слесарь-лекальщик, его отец. Династия! – сказали бы в брежневские времена.
Грустно! Шторка.
Я еще не стоял рядом со своей именной доской, и это ощущение мне неведомо. Но мне прислали ее фотографию. А вот моментальные фотоснимки моего города все проявляет и возвращает мне проявитель моей памяти.
Выходим на станции Таганрог с «Лесоповалом» и попадаем в неплотное окружение (не в столпотворение) нескольких видеокамер и радиомикрофонов.
– Как вам наш новый Таганрог?
– Замечательно! – говорю. – Но мне хотелось бы встретиться и со своим, еще тем Таганрогом. Стариковское, знаете ли.
Конечно, это не Помпеи, и я ходил кое-где по реальным, тем самым камням своего детства, но память о жутких годах – сталинские аресты, немецкая оккупация, безденежная судьба заштатного уездного города (мне всегда казалось, что «Ревизор» – это про Таганрог) – и еще нечеткие приметы нового как бы капитализма, – все это делало мой почти что чеховский город утонувшим в водах былого наподобие так и не разысканной Атлантиды.
Нет давно на базарной площади моей восьмой школы у стадиона «Динамо», но жив сам стадион, на котором в дни футбольных матчей мы лузгали жареные семечки подсолнуха, духовой оркестр играл фокстроты «Сумерки» и «Рио-Рита». Нет и белоснежного цирка – не тех, временных летних палаток «шапито» циркового конвейера, а нашего добротного, оседлого зимнего цирка со зверинцем, где трубили африканские длинноухие слоны и куда я иногда, удрав с уроков, пробирался с помощью знакомого рабочего в гулкую полутьму дневных репетиций.
Ведь не было у меня большей мечты, чем стать клоуном! В цирк приезжали вслед за пестрыми афишами иностранные гастролеры или наши хоть и доморощенные, но великолепные, с заграничными именами – «Шесть-Донато-шесть» (в кинотеатрах шел фильм «Два-Бульди-два») или «Клео Доротти». Старого цирка теперь нет, он исчез, как исчезают лилипуты в ящике иллюзиониста.
Кому, какому Горсовету помешало это чудо?
А потом я стоял на обрыве над морем.
Атака белых волн
Шумна и медленна, как при повторе,
Идет у берега и моря
Своя Гражданская война.
Атака белых волн на мост,
На эти лодки без хозяев!
Атака белых!
В полный рост,
Как в детском том кино «Чапаев».
Там мы учились мечтать и взлетать в мечтах над прозаической серостью обыденщины – приобщались к искусству.
Конечно, заглянул я и в таганрогскую гордость – Драматический театр. В нем шел межсезонный ремонт – ни спектаклей, ни репетиций, ни актеров. Пахло известью, краской, и дремали накрытые бесцветным брезентом плюшевые с золотом, еще, может быть, чеховские кресла.
Грустно, господа-товарищи.
А потом везли меня на концерт в недорогой иномарочке по выбитому местами булыжнику, который, один к одному, когда-то укладывали в тридцатые годы отец города Петя Погожий и мой собственный отец.
Нет, может быть, не стоило искать свое прошлое, разукрашенное детским стереоскопическим и цветным воображением? И ходить на Греческую улицу, где возле солнечных часов и Каменной лестницы до сих пор производит таганрогский народ мой родильный дом.
А и сложена людская
Вся семья
Из таких же человечков,
Как и я.
Может быть, не стоило возвращаться? Вы слышите, Антон Павлович?
«…И виждь, и внемли…»
Я ведь как начинал? Да как все – очень легко научился читать, года в четыре, увлекся этим фокусом – складывать буквы в слова. Был самый угар нэпа, Ленинград (отец учился в институте), изобилие пестрых книжных обложек – на прилавках и развалах. Питер еще по инерции оставался столицей империи, да и вечный дух Пушкина витал и по сей день витает над каналами и набережными, над камнями этого города как бы Петра, а на самом деле – Александра Сергеевича Пушкина. Ведь и знаменитый Медный всадник – это памятник Пушкину. А чего стоит одно только слово – Мойка!
Разумеется, тогда мальчик ничего такого не знал, а из разноцветных книжек запоминал всякие рифмованные глупости:
Два проказника,
Два брата –
Макс и Мориц
Звали их…
или:
У сороконожки
Народились крошки…
Но, может быть, не так уж важно, от какой печки мы делаем свой первый шаг!
Писать я научился значительно позже, уже «грамотным» человеком, перед школой, с таких поэтических прописей, как «пять в четыре, а не в пять!» – шла Первая пятилетка, начало губительного для страны и ее народа сталинского светлого пути.
И еще не зная, что стихи записываются в столбец, с рифмой в конце, накатал я полтетради о герое тех дней пионере Павлике Морозове.
Потом были всякие рукописные журналы в школе первой ступени и восторг от первого чтения Чехова (Таганрог же!), а точнее – Антоши Чехонте. Писал, придумывал коротюсенькие рассказики, до прочтения «Палаты № 6» было еще далеко. Но тут приспели сказки Пушкина, такие недетские, с их легколетящим скорописным хореем, и показалось: Чеховым стать трудно, а Пушкиным – можно попробовать!
С тех пор и пробую, и, хоть тщета этих стараний давно ясна, пера из рук не выпускаю. А когда первые мои стихи появились в Москве в «Литературной газете» и других изданиях и снова показалось, что Пушкиным стать все-таки можно, пришло мне письмо из Литинститута с противоположным мнением о моих поэтических возможностях. Письмо казенное, обидное, заготовка, однако я жизнь употребил, чтобы доказать его несправедливость, – оно до сих пор возникает в сознании, когда я и сам недоволен своим сочинением, когда верх одерживает рука-владыка.
И вот уже за спиной первые сталинградские книжечки стихотворений – «Возвращение», с колесом от самосвала на обложке, оставляющим след в непролазной строительной грязи (эту глупость лично я навязал художнику), и сатирические басенки «Кляксы». Должен признаться, что я тогда уже понимал, что не открываю Америки, но тем не менее с легковесным своим багажом подался в Москву. Чай не мальчик уже, чтобы ждать милости от природы. Кормилец!
Гостеприимная Москва поначалу встретила искателя приключений как гостя – не хуже татарина, и пятого-десятого-пятнадцатого кое-где выдавали даже денежку за напечатанное. Но скоро все стало на свои места, и пришлось отвечать на поэтический самотек таким же соискателям славы в газете «Ленинское знамя», куда чьей-то милостью устроился нештатно. «Уважаемый товарищ! К сожалению…» Москва не торопилась освобождать для пришельца ни полместечка давно занятого другими художественного пространства вблизи от кассы.
И как-то вспомнилось, что мама дала мне телефон дочери давнего своего друга (подозреваю, что близкого!), которая в Москве – известный композитор, в интересах следствия назовем ее – Людмила Лядова. А не попробовать ли себя в песне?
Почему бы и нет? Звоню из автомата. Волнуюсь, почти заикаюсь.
– Людмила Алексеевна, я пишу стихи…
– Очень хорошо. И пишите на здоровье.
– Не согласитесь ли вы посмотреть их?
– Кто вам дал мой телефон?
И все. Это была первая, но по-спортивному третья попытка! Не стану же я мямлить что-то о непонятных отношениях моей мамы с ее родителем. Да и какое они вообще имеют отношение к ней, Людмиле Лядовой, автору популярных в стране (до сих пор не знаю ни одной!) песен?
Давно уже простил я в душе Людмилу Алексеевну и, может быть, сам, не подумав, точно так же обидел кого-то из почти ежедневно звонящих мне в поисках внимания молодых и немолодых авторов.
Областная партийная газета «Ленинское знамя», где я работал, помещалась этажом выше незнаменитого тогда еще «Московского комсомольца». Неудивительно, что на столе у его редактора Борисова оказалась гранка с набранным моим стихотворением «Текстильный городок». Поскольку наши родители не были знакомы, редактор не решился печатать стихи со словами:
Водят девки хоровод,
Речка лунная течет,
Вы, товарищ Малиновский,
Их возьмите на учет!
Товарищ Борисов – кто? А товарищ Малиновский – министр обороны с ядерной кнопкой в носовом платке.
Грустный, с завернутой почти с полосы гранкой, вышел я к друзьям в прокуренный коридор. Курить тогда разрешалось везде, еще, видимо, не было известно имя лошади, убитой одной каплей никотина. В коридоре курил свой «Беломор» в кругу моих приятелей высоченный симпатичный усач в тесном, не по росту, костюме. Познакомились. Он назвался – Ян Френкель. Оказалось – сама судьба позаботилась о нашей встрече. Злополучная гранка перекочевала к нему в пиджак. Он тоже был, если можно так сказать, в преддверии своей будущей славы.
Карточные долги, известность прекрасного аранжировщика, а также отличного переписчика нот, которые он не писал, а рисовал с понятием музыканта и художника, – вот и все, что было у него до нашей встречи в сизом от дыма коридоре. И еще комната в безразмерной коммуналке на Трубной, над бывшей «Кулинарией» – все помнят это место наискосок от писсуара.
Прокатное пианино Музфонда в углу и портрет Бетховена – на стене (вот откуда, простите мне этот домысел, мощная мелодия «Журавлей»). Сюда и был я зван на прослушивание моей первой песни – грустного и озорного вальса «Текстильный городок». Чеховское ружье таки выстрелило в третьем акте – песню запела огромная наша страна. То, что теперь называется хит, не имеет с этим ничего общего – нынешний хит знают триста человек.
А когда мы с Яном вскорости пришли ужинать в ресторан «Узбекистан», в летний садик, оркестр встал: Френкеля знали, он и сам не так давно играл на скрипке в ресторане «Якорь» на Тверской, – и так, стоя, сыграл ему его популярный «Текстильный городок». Признание!
В этот вечер я впервые узнал, что такое шашлык по-карски (это когда баранина подается с парой почек вдобавку) и как это сладко – иметь отношение хотя бы и к чужой славе.
Песня приводится полностью как окончание моей и Яна Френкеля затянувшейся безвестности.
Подмосковный городок,
Липы желтые – в рядок,
Подпевает электричке
Ткацкой фабрики гудок.
Городок наш – ничего,
Населенье таково:
Незамужние ткачихи
Составляют большинство.
В общежитии девчат
Фотокарточки висят,
Дремлют ленты на гитарах,
И будильники стучат.
А в хороший вечерок
Заглянул на огонек
В нашу комнату девичью
Бывший флотский паренек.
Вышло так оно само –
Написал он мне письмо,
И девчонки к новоселью
Подарили нам трюмо.
Мы на фабрику вдвоем
Утром рядышком идем,
То ли, может, он со мною,
То ли, может, я – при нем.
Фотографии висят,
И будильники стучат,
Но одной гитарой меньше
Стало в комнате девчат.
Ходят девочки в кино,
Знают девочки одно –
Уносить свои гитары
Им придется все равно!
Пятьдесят один процент
Теперь, когда «Лесоповал» с его десятью многотиражными альбомами давно уже стал брендом в русскоязычном мире, пытаюсь вспомнить – как мне такое вообще взбрело? «Перебиты-поломаны крылья»?
Я что, заранее просчитал беспроигрышность темы, как наше, неизбывное? Или сознательно пристроился в хвост тому розенбаумовскому «Гоп-стопу» или тому самолету, из которого упал на тайгу алешковский «Окурочек»? Ничего подобного и в голове не держал! И не такой я умник.
А просто, очевидно, копилось, назревало – ведь я не только шесть лет волей беспощадной моей судьбы прожил среди отрицаловки. И часть детства моего прошла в городе, который и даже назывался по-воровскому – Ростов-папа! И песен таких во мне, необнаруженных, жило и мычало множество.
Но только что мычало. И когда Лидушка моя принесла в дом песни Алеши Дмитриевича, они денно и нощно звучали у нас и были достойны восторга и удивления. Русский, нерусский ли цыган пел, добираясь до нашей души – озорно, музыкально, трогательно:
В поле – маки, васильки,
Все они мне любы!
Васильки – глаза твои,
Маки – твои губы.
И не в ладах с русским языком (он поет в одной песне: «Женюсь (с ударением на «е») на тебя!» А все равно достает! Заражает, как частушка.
Мент приходит –
Жулик спит.
Мама, я жулика люблю!
А Лидушка все меня соблазняет, все подстрекает: «Ну, слабÓ тебе такое написать?»
Потом Володя Матецкий, молодой, честолюбивый, зашел как-то с гитаркой. Попели-поиграли, до «Мурки» доигрались. Тут мне и подумалось – что за дивная судьба у простенькой, казалось бы, жиганской этой стилизации! А мне что, и впрямь слабо? Нет, не тот я человек, который сдается. Да и «Мурку» кто-то же сочинил! Может быть, я?
Подумал я и попробовал, и показалось – как бы что-то намечается, если и не так искренне и задушевно, то – похоже. Например, песня о Таганке, она называлась «Ждановский район». Теперь мало кто знает, что Жданов – один из сталинских опричников. Напоминаю.
Когда-то здесь
Была тюрьма,
А Черный ворон
Все летает,
Стоят высокие дома,
А мне Таганки
Не хватает!
Но мы не лезем
На рожон,
И мы воруем,
Отдыхая,
Но это – лажа,
Чтоб район
Носил бы кличку Вертухая!
Так, песня за песней, появились на свет «Генриетта из райсовета», потом песенка о швейцарах из «Метрополя», бывших бойцах невидимого фронта, совсем уж воровская «А у вас – замочики, а у нас к ним – ключики». Написалась и вполне мускулистая, с интонацией, песня «Ча-ча-ча!»:
Обе ручки – не мои
На пиле двухручной…
И герой появляется: ему «на воле – как в тюрьме, а в тюрьме – как дома!» А как его зовут? А зовут его Вова Муха, и цикл будет называться: «Песни Вовы Мухи, бывшего малолетки». Мне показалось, что «бывший малолетка» – это озорно.
И стало любопытно сочинять монологи этого нового для меня героя. И тем «иззарешеченных» оказалось навалом, без ограничения, потому что и в лагере, и в тюрьме хоть и своеобразная, но все-таки жизнь. Жизнь!
Теперь попробуем и на вечно больную у нас национальную мозоль наступить, по-лагерному:
А кто ты есть,
Нам все равно,
У нас людей – полным-полно,
И в зоне – много
Всякого народу! –
А кто ты есть –
А кто бы знал! –
У нас интернационал,
А пятый пункт –
Когда выходим на свободу.
Потекла темочка, из ручейка в речку стала превращаться. И совсем хулиганский появился «Педсовет». Сейчас узнаете, что за «пед» имелся в виду:
А мы с тобою
Девочек кадрили,
А ща уже
Никто не разберет –
И как тебя, Василий,
Запедрили,
И как пошел ты
Задом наперед?..
А мы с тобою
Девочек кадрили,
Но что-то
Перепутал белый свет:
Сейчас у нас –
Педрила на педриле,
А ты так даже входишь
В Педсовет!
Словом, написалась целая неожиданная для меня самого программка. Володя приходил и играл совсем новорожденную музычку. Было весело. Рождалась неведома зверушка.
Наскоро записав «демку», появились мы на Басманной, в студии «Гала», одной из первых профессиональных и авторитетных московских студий. Волновались – так, крупным планом, «блатата» еще не засвечивалась, что скажут? Но «Гала» сказала: «По рукам!» И молотком по башке: «Продано!»
И встал вопрос о записи: кто? Пришли в голову Кальянов, может быть, Цирикати (этот и чечеточку сам бы сбацал!). А я, повидавший на веку множество ребят с кликухами, узнавал своего героя только в одном артисте – это был Приемыхов в кинофильме «Холодное лето 53-го». Стопроцентное совпадение! На него и написал я впоследствии всю свою «лесоповальскую» сотню песен. Не прозвонился к нему, не докричался! Жалею.
Но еще никакого «Лесоповала» не было даже в мыслях, и Володя Матецкий решил записать все сам. Да вдобавок и передумал отдавать Вову Муху студии «Гала». «Как же так, Володя, – ведь ударили по рукам? Это же – кидалово!»
Но записи шли полным ходом! Иногда и я присутствовал, сбоку, не как создатель, и сильно сомневался, что Матецкий, выглядевший тогда типичным «ботаником» – интеллигентный, белый и пушистый, с локонами до плеч, – сыграет и споет моего (нашего с ним) малолетку.
Так получается в песне вообще, что автор музыки имеет как бы 51 процент (контрольный пакет) в этом деле – все же и аранжировки, и записи, и студии – все на нем!
Однако я – не тот человек, кого можно отодвинуть и кто легко уступит другому свой пятьдесят один процент! По характеру, а не из жадности не уступит. Запишите один отрицательный балл моему лирическому герою!
После какого-то неприятного разговора по телефону пошел ко дну наш с Володей Матецким первенец – Вова Муха, бывший малолетка. И уже когда вовсю полыхал лесной пожар «Лесоповала», вдруг появился на свет какой-то левый и для меня бесплатный диск «Пики-козыри» с теми нашими песнями. И еще одну не мою песню (чтоб не претендовал на авторство) добавил Володя Матецкий в программу. Зачем, Володя? Не знаю, не слушал, что за песня, – может, я обиделся, а может, посчитал по своей высокомерной привычке: написанное не мной – хуже? Прибавьте еще один минус герою!
Я потому так, с перебором, цитировал свои долесоповальские песни, что вам нигде не услышать их и не прочитать. Это уже – раритет, история. Для гурманов «онли»!
А потом, потом, потом в Америке, в плохонькой гостинице «Голден Пэлас», по существу трах-отеле, пришел ко мне за песнями американский, бывший московский певец из ресторана Миша Гулько. Именно Миша, он так не стал и никогда не станет Михаилом (а и не хочет!), тем более никто на свете не знает и его отчества, рассказал, что слушал в Париже самого Алешу, подробно, смачно, как Миша это умеет. И уже на следующее утро прочитал я ему по телефону песню – мой поклон Алеше Дмитриевичу – мой поклон, может быть, первоисточнику песен «Лесоповала». Известная теперь эта песня называется «Кабацкий музыкант».
Отплатил, поклонился я Алеше Дмитриевичу, и Мише Гулько, и всем, всем, всем, поющим в кабаке мои или, что хуже, не мои песни.
А мне тогда, давно, подумалось: ведь это во мне остался мой шестилетний лагерный опыт, со всеми ненаписанными о нем песнями. Это же я сам – Вова Муха, а еще раньше – ростовский человек несчастливой судьбы, которому есть чем поделиться с людьми, сказать им:
Зло живет на земле
Не одно,
А с добро<