ФИГНЕР ВЕРА И РЕЛИГИЯ (НА МАТЕРИАЛЕ ВТОРОГО ТОМА ЗАПЕЧАТЛЁННОГО ТРУДА).




 

 

Но и у меня был свой бог, своя религия — религия свободы, равенства и братства. И во славу этого учения я должна была перенести все.

 

Затемненной душе грозила гибель.

 

То, что мы, как революционный коллектив, записали «Народную волю» в историю нашего времени и что Шлиссельбург — эта русская Бастилия — сыграет свою роль в умах современников и покроет нас своим сиянием, об этом не было мысли ни у меня, ни у других: мы были слишком скромны для этого.

И вот на пятом году после общей голодовки, кончившейся неудачей, не доведенной до условленного конца, когда я была ближе к смерти, чем когда-нибудь, и хотела умереть, но наперекор себе была вынуждена жить, когда в душе было разочарование, было отчаяние и мои нервы были потрясены окончательно, в это время я услышала слова, которые говорил человек, наиболее из нас одаренный.

Он говорил не мне, но обо мне, и я слышала.

Он говорил: «Вера принадлежит не только друзьям — она принадлежит России…»

Эти слова возносили на высоту, о которой невозможно было и помышлять, на высоту, быть на которой страшно. Она давит, эта высота, она обязывает и накладывает обязательства сверх сил.

Но если эти слова были сказаны и были услышаны, они ставили идеал, идеал недостижимый, но, хотя и недостижимый, к нему надо было стремиться.

Эти слова давали задание для воли: стремиться быть достойной, задание работать над собою, бороться и преодолевать себя!

Бороться! Преодолевать! Победить себя! Победить болезнь, безумие и смерть!..

Но как бороться, как преодолевать?

Преодолевать значило разогнать темноту души, отодвинуть все, что темнит глаза.

Но отогнать значило забыть.

И я стремилась забыть. Я гнала воспоминания; я заколачивала их в гроб.

Десять лет заколачивала; десять лет забывала; десять лет для меня умирала мать и замирала тоска по родине, по деятельности и свободе.

Умирала скорбь — умирала и любовь. Снег шел… и белой пеленой покрывал прошлое.

…А я? Я была жива. Я была здорова.

 

Помню, придя как-то в огород, где накануне после меня гулял кто-то из товарищей, я нашла, что молодой отпрыск хмеля, весело зеленевший у забора, погребен под целым холмом набросанной на него земли. Если бы мать увидала своего ребенка задыхающимся под обрушенной на него глыбой, едва ли с большим гневом и ожесточением, чем я, она стала бы разгребать руками черную землю, под которой томилось ее дитя.

После моего ареста это был первый случай, когда я рассердилась, и на кого же? На товарища. А я ведь думала, что в условиях, в которых мы живем, сердиться на товарища, даже дурно подумать о нем невозможно.

Если у меня было такое отношение к растениям, то Л. А. проявляла особенную бережность к насекомым и тем немногим животным, которые были нам доступны. Она так приучила воробьев, что они целыми стаями сидели у нее на коленях и ели крошки хлеба с ее халата… Часто, когда мы ходили под руку, я вдруг замечала, что она делает обход и тянет меня в сторону. Некоторое время я недоумевала, что это значит, а когда услыхала ответ, то не могла не рассмеяться, а потом умилилась. Эта террористка, замечая ползущую гусеницу или жука, боялась раздавить насекомое!.. А мне и в голову не приходило смотреть, бежит ли какая-нибудь маленькая тварь поперек дороги… Когда позднее у нас появились кусты малины и маленькая гусеница стала объедать зелень, то никак нельзя было уговорить моего друга заняться собиранием вредного существа и потоплением его в лейке. Пусть лучше пропадет малина и весь куст — истреблять живое создание она не может! Однажды много смеха возбудил ее поступок с клопом, найденным в камере и, вероятно, занесенным каким-нибудь жандармом. Л. А. тщательно завернула его в бумажку и вынесла на гулянье: здесь клоп был освобожден из бумажной обертки и осторожно выпущен на волю.

Меня очень интересовало такое отношение к животным, и я спросила, всегда ли она так относилась к ним. Она сказала, что всегда уважала жизнь во всех [ее] проявлениях. И у нее это действительно была не временная тюремная «сентиментальность», а искреннее чувство, вполне гармонировавшее со всей ее любящей натурой. Человека более гуманного по отношению к людям трудно было встретить, и в первые годы, когда мелкая борьба с тюремщиками не омрачала ее души, эта гуманность и добросердечие сияли чудным блеском. Л. А. знала жизнь и знала людей и не идеализировала ни того ни другого. Она брала их так, как они есть, — смесь света и тени. За свет она любила, а тень прощала. Она имела счастливую способность находить и никогда не терять из виду хороших сторон человека и непоколебимо верила в доброе начало, таящееся в каждом. Она была убеждена, что добро и любовь могут победить всякое зло; что не суровый приговор, не репрессия, а доброе слово, участливое, дружеское порицание — самые действенные средства исправления. Бесконечная снисходительность во всех личных отношениях была характерным свойством Л. А. «Все мы нуждаемся в снисхождении» было ее любимой поговоркой.

Мое собственное миросозерцание далеко не отличалось таким мягким колоритом, но в первые годы заключения вдали от общественной борьбы и той разгоряченной атмосферы, в которой я жила на свободе, душа моя смягчилась, и общение с таким прекрасным типом любви не только к человечеству, но и к человеку производило на меня чарующее впечатление. Я чувствовала удовольствие нравственное и вместе эстетическое: это была любовь, это была красота, красота совсем другого рода, чем жестокая энергия и непреклонная, суровая воля, которая ломает все, что встречает на своем пути, и удивительные образцы которой я видела ранее вокруг себя… Слушая и наблюдая Л. А., оценивая ее как человека, невольно можно было спросить, как мирятся ее гуманность и добросердечие с насилием и кровью революционной деятельности. Распространять вокруг себя свет и теплоту, делать людей счастливыми — вот, казалось, поприще для такой любящей натуры. И однако же, безобразие и несправедливость политического и экономического строя бросили ее на другой путь. Вопиющая эксплуатация трудящихся масс сделала ее социалисткой. Невозможность свободной общественной деятельности в России и варварское угнетение личности превратили ее в террористку. Любящая, самоотверженная душа нашла в революционном протесте единственную форму, в которую со спокойной совестью могла вложить свои альтруистические чувства, чтоб ценой собственной жизни расчистить пути жизни для следующих поколений…

(…)

Тяжело было, возвращаясь с прогулки, думать о соседе, лишенном последней радости — видеться с товарищем. Тяжело гулять вдвоем, когда тут же вблизи уныло бродит товарищ, тоже жаждущий встречи и столь же нуждающийся в обществе, в сочувствии, в друге.

Но мне никогда не приходила в голову мысль о каком-нибудь выходе из этого положения. Я считала тюремные правила такой же несокрушимой твердыней, как каменные стены, железные двери и решетки. Мне казалось невозможным сломить гнетущий нас тюремный режим, как невозможно разрушить стены и замки.

Но Л. А. была другого мнения; она думала, что против тюремных порядков надо в той или иной форме протестовать. Распределение льгот смотрителем произвольно и несправедливо, а потому не может быть терпимо. Л. А. предлагала в этом случае протест пассивный, а именно добровольный отказ от льгот со стороны тех, кто ими пользуется в данное время. Отказ, конечно, должен быть мотивированным: в нем следовало указать на более или менее одинаковое поведение всех заключенных и на чувство товарищества и симпатии, не дозволяющее нам спокойно пользоваться тем, чего лишены другие.

Я долго не могла решиться на такую жертву. Конечно, мне было тяжело при мысли, что я пользуюсь благом, от отсутствия которого рядом задыхается товарищ… Но я чувствовала себя «на дне» жизни, и свидания с Л. А. были моей единственной радостью!.. Если бы я еще могла верить, что жертва будет плодотворна и что добровольным отказом нам удастся вырвать из рук смотрителя орудие угнетения товарищей! Но мне казалось невероятным, чтоб нам уступили в таком серьезном пункте, а если так, то не будет ли это простым самоистязанием, и притом навсегда, потому что, отказавшись однажды, отступить было бы уже невозможно. К тому же некоторые из пользовавшихся «льготой» гуляли с товарищами настолько уже больными, что им безусловно была необходима дружеская помощь.

Видя, как меня пугает разлука, Л. А. на время замолкала. Но вопрос, беспокоивший нас, снова и снова выплывал в наших беседах. Л. А. постоянно указывала мне на новые стороны вопроса: она говорила, что нужно иметь в виду не одни только непосредственные результаты протеста, что помимо прямой цели — добиться того, чтобы прогулка вдвоем и пользование огородом стали общим достоянием тюрьмы, нормой, а не льготой, — протест сам по себе имеет значение. Среди всеобщего молчания и подчинения администрация увидит, что мы не относимся пассивно к тому, что совершается вокруг нас, что мы думаем не только о себе, как того постоянно требует начальство, но также сочувствуем товарищам и поднимаем голос в защиту их. «Говорите только о себе» было всегдашним замечанием при употреблении кем-либо слова «мы». А тут во имя товарищества люди отказываются от того, что в глазах начальства составляет награду. Ничто не дорого так начальству, как беспрекословное, пассивное восприятие всего, что от него исходит.

И вот люди, лишенные не только всех юридических, но и самых элементарных человеческих прав, люди, относительно которых приняты все меры к полному подавлению их личности, — эти люди ставят себя, хотя бы на минуту, выше своих тюремщиков и палачей: они критикуют и осуждают распоряжения тюремной администрации и указывают на необходимость перемен в режиме, установленном для того, чтоб держать в железных тисках этих самых критиков.

Мало-помалу Л. А. убедила меня в справедливости своих доводов, и вместе с некоторыми другими товарищами мы отказались от пользования льготами до тех пор, пока они не будут распространены на всю тюрьму. Первоначально довольно многие согласились действовать с нами заодно, но потом, как это часто случается в тюрьме, все спуталось и замешалось, и вместо более или менее общего протеста только Л. А., я, Ю. Богданович, Попов и Шебалин довели дело до конца. В течение полутора лет мы не пользовались ни огородами, ни прогулками вдвоем.

 

Тот, кто подобно мне был когда-либо под обаянием образа Христа, во имя идеи претерпевшего оскорбления, страдания и смерть, кто в детстве и юности считал его идеалом, а его жизнь — образцом самоотверженной любви, поймет настроение только что осужденного революционера, брошенного в живую могилу за дело народного освобождения. После суда душой осужденного овладевало особенное чувство. Спокойный и просветленный, он не цеплялся судорожно за то, что покидает, но твердо смотрит вперед, с полным сознанием, что наступающее неизбежно и неотвратимо.

Идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, и история всех идейных подвижников внушают такому осужденному отрадное сознание, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердости его духа как борца за те идеальные блага, завоевать которые он стремится не для своей преходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений.

Понятно, что при таком настроении никакой словесный или физический бой с шайкой сбиров и заплечных дел мастеров немыслим. Ведь Иисус не сопротивлялся, когда его поносили и заушали. Всякая мысль об этом является профанацией его чистой личности и кроткого величия.

 

Напрасно я ждала, что жандармы вернутся и принесут тюфяк и что-нибудь покрыться: я была в холщовой рубашке, в такой же юбке и арестантском халате и начинала дрожать от холода. «Как спать на железном переплете койки?» думала я. Но так и не дождалась постельных принадлежностей. Пришлось лечь на это рахметовское ложе.

 

Всегда ли надо защищать товарища? Первый порыв говорит — всегда. Но всегда ли прав товарищ?

Я прошла через опыт; он был тяжел. Я пересмотрела все, что произошло в истекшие дни; пересмотрела свое поведение и поведение Попова и спрашивала себя: «Хочу ли я и в силах ли бороться теми средствами, к каким прибегает Попов?»

 

…Прошло два дня.

— На прогулку! — сказал смотритель, отперев дверь.

Это значило конец карцерному положению.

— Я не пойду, если уводите только меня, — сказала я, забиваясь в угол, и уже со страхом прибавила:

— Ведь не потащите же меня силой?

Смотритель смерил с головы до ног хрупкую фигуру в углу, передернул плечом и с видом пренебрежения сказал:

— И чего тут тащить! 5-й уж вышел, — прибавил он.

Вышла и я.

После прогулки, вернувшись в свою камеру, я смочила водой аспидную доску и посмотрелась как в зеркало; я увидела лицо, которое за семь дней постарело лет на десять: сотни тонких морщинок бороздили его во всех направлениях. Эти морщинки скоро прошли, но не прошли переживания только что оконченных дней.

 

В летние месяцы того же года у него вырывались вопросы:

«Верите ли вы в спиритизм?» — «Нет». — «А я верю… вчера ко мне приходила мать… Нет, нет! Я не должен говорить об этом».

Через некоторое время опять он заговаривал о спиритических духах и снова обрывал себя, видимо, сознавая, что это больные идеи и надо бороться с ними.

 

Вскоре по прибытии в Шлиссельбург он стал выказывать болезненный уклон в сторону религиозной экзальтации. В попечении о наших душах начальство выдало каждому из нас по Библии, и Ювачев, стоя целые дни на коленях, читал ее или молился; по средам и пятницам по воле тюремной администрации мы были принуждены соблюдать пост, но, не удовлетворяясь этим, Ювачев в эти дни совсем не принимал пищи.

В январе 1885 года, когда после истории с Мышкиным крепость посетил товарищ министра внутренних дел элегантный Оржевский, он застал Ювачева стоящим на коленях с Библией в руках. Осведомленный, конечно, начальством, генерал задал Ювачеву вопрос, не желает ли он поступить в монастырь.

— Я недостоин, — ответил Ювачев.

Религиозная экзальтация, обращение к церкви были как нельзя более на руку ханжам департамента полиции, скорбевшим о безверии политических узников, и они охотно вывезли новообращенного из Шлиссельбурга. Это произошло в 1886 году, т. е. через два года после суда над ним.

Случилось, что в 90-х годах комендант Гангардт однажды дал нам для переплета «Исторический вестник» за истекший год. Там, в статьях за подписью Миролюбова, в котором нетрудно было угадать Ювачева, мы нашли талантливое описание жестокой жизни ссыльных на Сахалине. Нельзя было без содрогания и нравственного ужаса читать мрачную повесть физических и моральных страданий, которым подвергались каторжане на этом проклятом острове.

Людмила Александровна Волкенштейн, попавшая на Сахалин десять лет спустя, отказывалась подавать руку истязателям уголовных каторжан. К нашему прискорбию, из статей Миролюбова мы не могли видеть, чтоб у него хватало мужества на подобный протест. Между тем дрожь негодования пробегает, когда читаешь незабываемое описание завтрака, на который автор был однажды приглашен одним из злодеев-администраторов.

В столовой был сервирован стол со всевозможными яствами, а на дворе происходила жестокая экзекуция, которую можно было наблюдать из окон гостеприимного хозяина.

Справедливость требует сказать, что Миролюбов не мог есть, слыша крики истязуемого.

По возвращении в Россию Ювачев сделался членом официального тюремного комитета в Петербурге и заведовал «убежищем св. Магдалины», в котором наводили на путь истинный девушек, опустившихся на дно жизни.

В 900-х годах он напомнил о себе, выпустив книгу о Шлиссельбурге, в которой, пробыв в крепости только два года, пишет о том, знать о чем лично не мог.

 

Приезжал неотесанный солдат, грубый, вызывающий фон Валь, начальственным тоном обращавшийся, однако, больше к чинам тюремной администрации, чем к нам. У меня в камере этот добрый христианин обратил внимание на отсутствие иконы и спросил смотрителя, почему ее нет.

— Заключенные снимают их, — объяснил тот.

Не желая входить в пререкания, я промолчала: икону сняли жандармы и, должно быть, унесли к себе на дом, видя, что мы не молимся перед ними.

 

КНЯЖНА М.М. ДОНДУКОВА-КОРСАКОВА

В один из июньских дней 1904 года ко мне вошел комендант Яковлев и, отпустив сверх обыкновения всех жандармов, сказал:

— В Петербурге есть очень добрая старушка, княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова. Она имеет большие связи в Петербурге и при дворе. Она может много сделать для тюрьмы, например относительно книг и журналов… Она хотела бы видеть вас… Примете ли вы ее?

В то время мне оставалось до выхода из Шлиссельбурга всего три месяца, и так как какой бы то ни было своекорыстный мотив у меня отсутствовал и за короткий срок пребывания в крепости я могла не опасаться религиозного натиска, возможного со стороны лиц, получающих столь необычайное полномочие посещать государственных пленников, то я и ответила:

— Отчего же нет, раз она этого желает?

 

И вот по прошествии нескольких дней моя дверь неожиданно отворилась.

На пороге стояла довольно высокая, полная дама. Красивые седые волосы обрамляли старое, с правильными чертами, породистое лицо цвета светло-желтого воска. Две вытянутые руки простирались ко мне, и грудной, задыхающийся, старческий голос произносил:

— Вера Николаевна! Вера Николаевна! Сколько раз я стремилась к вам…

Это было словно видение, жуткое, страшное… Совершенно безумная мысль, что это — моя мать, которую я не видала уже 20 лет и которая уже умерла, не дождавшись моего выхода, заставила трепетать все фибры моей души и тела. И когда теплые руки Марии Михайловны прижали мою голову к ее груди, я вне себя разрыдалась.

Почему она напомнила мне мать, потеря которой еще так болезненно владела мной? Мать могла походить на нее — этого было достаточно…* Я не могла успокоиться… Мария Михайловна только гладила мои волосы, а я плакала и могла только лепетать:

— Как могли вы прийти к нам? Как могли вы пробраться к нам? Сюда входят, но не выходят!..

 

В огороде Фроленко росла прекрасная вишня, посаженная им. Каждую весну она стояла, вся облитая белым цветом, и Фроленко с гордостью истинного садовода звал всех по очереди посмотреть на чудное дерево.

— Стоит, как невеста, — говорил он.

Но надежды на плоды год за годом оказывались тщетными, цветы оказывались пустоцветом. Наконец в 1904 году на дереве оказалось 16 вишен! Как берег их Фроленко! Хотел сшить мешочки из марли, чтобы укрыть от воробьев. Все 16 дозрели; 13 из них Фроленко роздал каждому из нас по одной, а три остальных я должна была торжественно преподнести Марии Михайловне. Такова была тюремная идиллия…

 

Тяжкая болезнь, приковавшая ее к постели в период, когда формируется женщина, кажется, положила первое начало ее религиозной экзальтации. Молодая девушка решила, что никогда не выйдет замуж и посвятит свою жизнь делам любви и милосердия. Она отказалась от наследства, выговорив лично для себя крошечную годовую ренту в 600 рублей и отдав остальное в пользу общины сестер милосердия, основанной ею в Порховском уезде, с больницей для сифилитиков. Мария Михайловна рассказывала мне, что она посещала уголовных преступников, убийц и безвестных бродяг в Литовском замке и проституток в Калинкинской больнице.

 

Наряду с этим она излагала теорию, что человек состоит из трех элементов: тела, души и духа; причем только дух нематериален и бессмертен, а душа, тесно связанная с телом и зависимая от него, столь же материальна и смертна, как и само тело.

 

Невозможно было скрыть от себя: в лице княжны Дондуковой-Корсаковой, с одной стороны, и нами — с другой, сталкивались два непримиримых миросозерцания. Она — невеста Христова, витающая в небесах и думающая лишь о спасении души ближнего своего для царствия небесного… Мы — дети земли, дети скорбей и страданий земных, душу отдающие за то, чтобы на грешной земле жилось лучше… Она — глашатай мира, враг насилия, отступающая в ужасе пред пролитием крови, будет ли это на уличной баррикаде или в единоличной схватке террориста с врагом, будет ли это, наконец, на эшафоте. И мы бунтари-революционеры, не останавливающиеся перед поднятием меча, — мы, находившие моральное оправдание себе в том, что бросаем палачу и свою голову… Полная противоположность: вера в личного бога, в чудо, религиозная экзальтация, чующая ночью подле себя, среди обыденной прозы присутствие Христа и наступление дня катастрофы страшного суда… и мы — позитивисты, рационалисты, видящие бога в идее добра или всюду распространенного начала жизни.

 

и нечего было закрывать глаза, что кроме гуманных стремлений у чрезвычайно умной и энергичной Дондуковой-Корсаковой была намеченная цель — уловление наших душ и возвращение их в лоно православия. Как всякий фанатик, она верила в возможность этого и страстно желала успеха своей миссии.

 

Однажды Мария Михайловна принесла мне немецкую книгу — произведение какого-то немецкого пастора. Расхвалив автора, она просила меня заняться ее переводом. Когда я познакомилась с содержанием, то увидела, что это была сплошная нелепица, в которой события «Ветхого завета» толковались как прообразы того, что происходит теперь. Так, эпизоды из истории пребывания Авраама и Сарры в Египте связывались с Kulturkampf'ом, предпринятым Бисмарком в Германской империи, причем Сарра являлась прообразом церкви, а Бисмарк — фараоном.

При следующем визите Марии Михайловны я резко раскритиковала автора, сказав, что невозможно пускать в печать подобную вещь, но что для личного удовольствия ее я готова перевести ей несколько глав из этого удивительного произведения.

Мария Михайловна не могла скрыть своего разочарования и наотрез отказалась от того, что она справедливо сочла за вынужденную любезность.

 

При визитах Марии Михайловны, от которой уже никоим образом нельзя было ждать ни книг, ни журналов, ни каких-либо вестей, так как все это было вне сферы ее интересов, стремлений и, быть может, даже возможностей, при ее визитах, говорю я, приходилось быть постоянно начеку. Надо было напряженно следить за тем, чтобы разговор не перешел на религиозную тему; надо было осторожно направлять его в какую-нибудь иную сторону. В противном случае собеседница быстро подхватывала нить, и начиналась какая-то сбивчивая, мистического содержания речь, которую неделикатно было прерывать и вместе с тем неудобно выслушивать без возражений: ведь молчание так легко было принять за одобрение или согласие… Боязнь оскорбить религиозное чувство искренне верующего человека и опасение поступиться чем-нибудь своим создавали напряженную атмосферу, действующую на нервы. Являлось недовольство либо собеседницей, либо собой, и неловкость положения так тяготила, что нередко перевешивала восхищение человеком.

Не всех одинаково часто посещала Мария Михайловна; кроме меня и Морозова особенное внимание она уделяла Новорусскому, Стародворскому и Попову. Эти трое принадлежали к духовному сословию, и в отношениях Марии Михайловны к ним был как бы расчет, что семейные традиции, воспоминания детства и условия воспитания через духовное училище, семинарию и вплоть до духовной академии, как это было с Новорусским, — все это сулит наиболее подходящую почву для возврата к прежним верованиям.

После моего отъезда из Шлиссельбурга дело дошло уже до построения тюремной церкви, от чего мы упорно отказывались, когда в прежние годы с нами заговаривали на этот счет. Но на этот раз Мария Михайловна так усердно хлопотала, что после моего отъезда постройка началась. Предполагали, что хоть пением, да привлекут туда товарищей.

_____________

* Когда Мышкина вели из нашей тюрьмы на военный суд, на дворе крепости случайно проходила жена одного из жандармов. С криком «Моя мать!» он бросился к ней. Неся в душе образ матери, мы видели не то, что есть, а то, о чем всегда думали.

 

МИТРОПОЛИТ АНТОНИЙ

 

— Вы ведь не верите в личного бога… Но неужели никогда в трудные минуты ваша мысль не обращалась к небу и вы не искали утешения в религии?

Я ответила правдиво. Я сказала, что вера, которая была привита мне в детстве матерью, очень религиозной женщиной, рассеялась во мне без особой борьбы и колебаний уже в 17-летнем возрасте. Был период, когда с юношеским задором и насмешкой я относилась к мнимым христианам, которые вместо самоотвержения и любви к человечеству все свое христианство полагают в постах, молитвах и исполнении обрядов. Социалисты по своим высоким требованиям к личности казались мне гораздо более близкими духу Христа, чем эти люди с их формализмом, нетерпимостью и связью с полицейской государственностью.

Позже благодаря серьезному отпору со стороны матери, на которую я распространила свои остроты, я стала сдержаннее, когда однажды за обедом мать, евшая постное, не поднимая глаз от тарелки, твердо и проникновенно сказала мне:

— Надо уважать чужие мнения: я никогда не смеюсь над твоими.

Этот простой урок, простые, с чувством сказанные слова я никогда не могла забыть.

Когда, же в трудные первые годы заточения мне казалось, что на земле для меня ничто уже не существует, что я отрезана от всего и всех и брошена в безнадежное, безбрежное одиночество, в котором ни одна человеческая душа не услышит моего голоса и не скажет слова сочувствия, — в эти трудные первые годы я с тоской думала о том, зачем я потеряла веру! Зачем для меня не существует некто, который все видит и всех слышит? Мне страстно хотелось, чтобы этот некто, этот всеведующий ведал то, что переживает моя душа; чтобы он, этот вездесущий, присутствовал и здесь, в моем одиночестве… Если никто не слышит, не может слышать, пусть услышит он.

— Но что же в таком случае поддерживало вас во все эти долгие годы? спросил митрополит.

— Как что? Меня поддерживало то самое, что двигало и на свободе. Я стремилась к общественному благу, как его понимала. В мою деятельность я вкладывала все силы и шла без страха на все последствия, которыми грозит закон, охраняющий существующий строй… Когда же наступила расплата, то искренность моих убеждений я могла доказать только твердым принятием и перенесением всей возложенной на меня кары…

Митрополит казался тронутым. Он поднял кверху мягко блестевшие голубые глаза и с чувством тихо проговорил:

— Как знать! Быть может, те, кто верует, как вы, а не другие спасутся!

Он поднялся с своего места.

— Вы скоро покидаете эти стены? Чего пожелать вам?

— Пожелайте найти плодотворное дело, к которому я могла бы прилепиться, — сказала я.

— А вы не исполните ли мою просьбу? Осените себя крестным знамением…

Стоя перед ним, я с удивлением посмотрела ему в глаза…

— Нет! Это было бы лицемерием, — сказала я.

— Так позвольте мне перекрестить вас?

Твердо и сурово я повторила:

— Нет.

Высокий иерарх поклонился, и белый клобук исчез за дверью.

Последняя сцена сильно взволновала меня. Зачем он предложил мне эти вопросы? Ведь я не могла ответить иначе! Разумеется, я произвела на него самое неприятное, жесткое впечатление, а между тем он мне так понравился… Но разве могло быть иначе? Боярыня Морозова пошла в ссылку и на голодную смерть из-за двуперстного знамения, а теперь, хотя дело не шло об исповедании веры, неужели я могла покривить душой и играть комедию из боязни не понравиться духовной особе?..

 

Узнать мнение Святополк-Мирского было потому важно, что толкование манифестов, составленных обыкновенно в общих выражениях, зависело от усмотрения министров: хотят — распространят, хотят — нет…

Я спросила у него при этом, какое впечатление произвела на него наша тюрьма.

— Мне кажется, им не так плохо, и, быть может, выйди они на свободу, им стало бы хуже…

Я была возмущена. Было очевидно, что мой собеседник совершенно лишен воображения и не может реально представить себе, что значит лишение свободы, одиночное заключение, каторга без срока… Было ясно, что всего прошлого Шлиссельбургской тюрьмы он не знает и судит по тому, что видел теперь, когда режим после 20 лет смягчился. Мук отрезанности от жизни, деятельности и друзей он не понимает, и так как видел оставшихся в живых: узников твердыми и несломленными, то считал, что им хорошо. О мертвых, покончивших с собой и сошедших с ума он не слыхал.

 

 

Отзывы из других источников.

 

Наша жизнь бесцельная, бездельная и бессмысленная, все-таки, прежде всего, была жизнью политической. Мы были volens nolens политическими людьми, судились по политическому делу, сидели в политической тюрьме, зависели от департамента политической полиции, опекались политическими врагами и свои ежедневные отношения к ним должны были устанавливать по какому-то однородному политическому кодексу.

У каждого на нас в прошлом было некоторое политическое имя, хотя бы имя политического преступника. Признавал ли человек свою принадлежность к революционной партии, или нет, но его имя на судебном процессе тесно было связано с ней. Если он не проявил на суде себя ренегатом (а, понятно, у нас таких не было), он признал себя, независимо от своих экономических воззрений, решительным врагом того правительства, в руках которого он находился и от которого отныне зависела его жизнь и вся дальнейшая участь.

Впоследствии довольно скоро выяснилось, что беззаконность всего шлиссельбургского быта имела свою специальную логику. Нам неоднократно напоминали, что русские законы к Шлиссельбургу не относятся. И это доказывали на деле, не применяя к нам полностью обычных манифестов. Но зато недвусмысленно намекали, что наша судьба находится в наших собственных руках. Срок нашего заключения зависел не от приговора, а от нас самих. Наивный летописец старых времен красочно описывал приемы, как господствующая церковь исправляла еретиков: „и бил его жезлом довольно, дондеже в покаяние прииде“. В наши дни выражались дипломатичнее и слово,покаяние" не произносили. Но существо дела от этого не менялось. Нас держали политические враги. И они должны были держать нас взаперти до тех пор, пока мы оставались убежденными их врагами.

При такой постановке сохранить в себе немеркнущим пламень революционной вражды в течение бесконечно долгих лет, это—задача чрезвычайно серьезная. Ведь, человек не остается одним и тем же в 25 и в 40 лет своей жизни. Если мысли его мало меняются, то чувства его, порывы, увлечения, одушевление, энтузиазм — все это, с возрастом, становится другим. Наконец, какое направление может принять духовная эволюция в уединенной камере, среди непрерывных лишений, когда у человека нет живых возбуждающих впечатлений, которые дает только нормальная общественная среда?

В наших условиях эта эволюция могла бы принять характер некоторого примиренства. Побежденному врагу, который сложил физическое оружие, нетрудно сложить оружие духовное, т.е. внутренне перестать быть врагом. Кто знает? Не понесла ли бы наша община в Шлиссельбурге в этом отношении некоторых потерь, если бы во главе ее не стояли женщины такой моральной чуткости и непримиримой революционности, каковы были наши дамы? В частности, Веру Николаевну, когда она осталась уже единственной женщиной, даже жандармские унтера называли нашей "командиршей“. Может быть было бы правильнее, назвать „вождем" или „душой" политического „салона", в котором рок объединил разнородных противников правительства.

 

М. Новорусский «Женщины в Шлиссельбурге»

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-09-18 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: