Последний роман Степана Злобина 5 глава




Все выпили для начала по рюмке «для просветления разума», при этом фельдшер и надзиратель с серьезностью закусили, а мать поперхнулась, перекрестилась и, со слезами вскочив с табуретки, горячо обняла Володю…

Тогда Феофаныч и фельдшер стали ее стыдить и доказывать, что оба они «из простого звания»; могли стать сапожниками или какими-нибудь стрелочниками, а вот получили образование и «вышли в люди».

После третьей и четвертой рюмки они приступили к испытанию Володиных склонностей и призвания, задавая вопросы по арифметике, по грамматике и священной истории. Так судьба его бесповоротно решилась: почти в тринадцать лет от роду он попал в первый класс гимназии…

 

 

Клички «верзила», «орясина», «Голиаф», данные второгодниками Володе, в течение первых недель задевали его. Но, упорно решив перегнать в ученье «барчат», как он с первого дня про себя назвал всех гимназистов, уже в первой четверти года Володя сделался первым учеником. Из класса в класс это звание он нес в течение всех семи лет. К шестому классу учения начальство рекомендовало Володю родителям как репетитора для отстающих. Сочинения Белинского и Герцена, Чернышевского, Добролюбова и Писарева стали знакомы самому Володе в пятом классе, когда он близко сошелся с общительным семиклассником Федей Рощиным, через которого получил возможность брать для чтения книги из библиотеки Виктора Сергеевича. Через Федю же и его друга Васю Фотина познакомился Володя на другой год и с Иваном Петровичем Баграмовым.

В последнее лето оба, Володя и Федя Рощин, гостили в деревне у Баграмова. Именно там они прочли «Воскресение» Толстого, а после в городе, в узком кружке на квартире Рощина, устроили «суд над Нехлюдовым». К этому времени Федя окончил гимназию. Он уезжал в Москву, на юридический факультет университета. По его отъезде Виктор Сергеевич пригласил Володю домашним учителем к сыну Вите, чтобы после болезни тот смог нагнать упущенное и возвратиться в свой класс. Витя был самым младшим из третьеклассников, и Анемаиса Адамовна не желала из-за его болезни утратить это своеобразное «первенство». Потому решено было Витю готовить с учителем дома. Потому-то Шевцов и стал ежедневно бывать в доме Рощина, где всегда находил его доктор Баграмов в каждый приезд с «почтой».

Теперь, в восьмом классе, Володя шел первым в гимназии кандидатом на золотую медаль. Дружелюбное отношение гимназического начальства к этому серьезному и целеустремленному юноше еще в седьмом классе было несколько поколеблено справкой о нем полиции, которая запросила у директора гимназии сведения об успехах и поведении гимназиста Шевцова Владимира, потому что, по сведениям, полученным полицией, он встречался на частной квартире с проезжим из ссылки опасным социал-демократом. Полиция Володю не потревожила, но полицмейстер рекомендовал директору обратить внимание на образ мыслей Шевцова. Начались придирки и испытания, которые предупрежденный Чижиком Володя выдержал с ловкостью и остроумием.

Социал-демократические знакомства и связи Володя хранил умело и скромно. Он видел в подпольной работе не романтическое приключение, а дело всей своей жизни. Революционные связи Шевцова были в иной среде, далеко от гимназии.

 

 

Кончились освещенные улицы. Город, казалось, замер на несколько минут перед торжественным мгновением смены столетий. Прохожие и проезжие исчезли с морозных улиц. Володя досадовал, что на своем одиноком извозчике он слишком заметен в этой снежной пустыне, и тут же про себя засмеялся: «Заметен? Кому?!»

— Стой! Тут! — остановил он извозчика, расплатился и торопливо шагнул во двор, с детства известный ему проходными воротами на две улицы. Обычно темные в этот час окна рабочих домишек тут и там светились огнями. Кое-где раздавались приглушенные двойными рамами звуки гармоники, слышалось пение… Железнодорожная слободка тоже встречала наступающий Новый век…

Володя вышел на параллельную улицу. Ряды кособоких мелких домишек беспорядочно и неровно, утопая в сугробах, бежали под горку, к Нижней слободке.

С горки, наезженной за зиму; донеслись до Володи голоса ребят, катающихся на санках и на ледянках с горы и вдоль улицы Нижней слободки, где когда-то катался, бегая в материнских валенках, и Володя. Сесть бы на санки сейчас, так он и теперь, казалось, знал бы тут каждый ухаб и крутой поворот, столько раз пролетал он эту капризную улицу — горку.

Знакомый пёс у крылечка, гремя цепью, кинулся заснеженными, мохнатыми лапами на грудь. Дядя Гриша сам отпер дверь Володе. Знакомая маленькая прихожая была освещена лампадкой перед иконой и завалена шубами, шапками и платками.

В «зале» играют вальс на гармонике, поет сильный голос хозяйского брата Ильи и доносится разговор.

Володя с детства по-сыновнему любил дядю Гришу Ютанина, человека с желтыми от табака, нависшими усами, с нагладко стриженной большой и несколько угловатой, будто вытесанной топором, головой, с карими пристальными глазами, глядевшими из-под лохматых, словно вторые усы, нависших бровей… Тогда, в Володином детстве, он был еще кочегаром паровоза. Он уезжал то и дело из дома, как почти все железнодорожники, как и Володин отец. Но приезду отца ни Володя, ни мать, ни младшие не радовались: возвращение отца означало пьянство и брань, побои и слезы доброй, робкой и тихой матери. Приездом же дяди Гриши была счастлива вся его семья: его младший братишка Илья, Володин сверстник, жена дяди Гриши, которую все знакомые звали тетей Нюрой, — прилежная мать, огородница, скотница и швея на весь дом, и детишки, которые висли на дяде Грише все время, пока он бывал дома. Этот по виду суровый человек был ласковым и спокойным. Он не был весельчаком, зубоскалом, но в его присутствии в доме всегда уверенно воцарялась радость. Он из поездок часто привозил «гостинцы» — лобзик для выпиливания, маленький детский топорик, цветочных семян, занятную книжку, куклу, губную гармонику — и всем угождал подарками. Дядя Гриша, зная склонность Володи к рисованию, как-то привез и ему цветные карандаши. Володина мать пристыдила этим своего мужа, но на него упрек подействовал совершенно иначе, чем она ожидала: он схватил со стола всю пачку карандашей, и никто не успел опомниться, как забросил их в печку, в огонь.

— Гришка Ютанин мне не указ! — заорал он на весь дом. — А ты, пащенок вшивый, не нищий! Гнида поганая! Станешь еще по домам побираться — башку оторву! — зыкнул он на Володю…

Даже когда мать сама покупала ребятам какой-нибудь скромный гостинец, — отец возмущался:

— Не барчата растут! Из каких-то доходов им жамки да мячики? Приучала бы лучше к делу! Из каких-то доходов? Чем мужу во всем угождать, ты ребят балуешь!.. А может, не мой доход?! — вдруг ехидно спрашивал он. — Может, без мужа сама зашибаешь копейку с солдатами во Пожарном саду?!

Мать огрызалась, в неё летела бутылка или сапог…

Пребывание в доме Ютаниных было единственной отрадой Володи в те дни, когда отец «отдыхал» после поездки. Дядя Гриша и вся семья Ютаниных остались родными и близкими Володе на всю жизнь.

Именно здесь, в этом с детства знакомом доме, от какого-то пришлого, человека, который несколько дней жил в сарае, Володя впервые услышал серьезное слово о рабочей борьбе и революции. И уже шестнадцатилетним мальчиком начал он сознательно входить в интересы рабочей жизни. Это были другие, особые интересы; они сложили его вторую жизнь, о которой не знал никто из гимназических товарищей. Никто в том, другом мире не знал, что Шевцов уже два года на собраниях одного рабочего кружка носит кличку «Андрей», что иногда вечером за путями, у железнодорожных мастерских, его можно встретить в засаленной блузе, вымазанным копотью, чтобы при» нужде он смог быстро влиться в общую массу и опытный филерский глаз не сумел бы среди трехсот человек отличить его от других молодых рабочих.

Поездки с дядей Гришей «на рыбалку», как говорил Володя матери и Михаиле Степановичу, вот уже целых семь лет добросовестно заменявшему ему отца, были обычны, так же, как зимние походы с Ютаниным «на зайцев». С «рыбалки» Володя иной раз действительно приносил окунишек и щук, из похода «за зайцами» возвратился как-то раз даже с лисой, в другой раз — с живым зайчонком.

Осторожный в отношении политики фельдшер отличался от Володиного отца только тем, что не пил запоем, да тем, что его идеалом был не владелец бань Лаптев, а доктор Кошуркин, сын лудильщика, ставший модным врачом и построивший каменный дом на одной из центральных улиц. Даже малейшее подозрение, что Володя водит знакомство с политическими, привело бы фельдшера в ужас и негодование. Старый друг Михаилы Степановича, надзиратель Чижик, который предупредил Володю о письме полицмейстера директору гимназии», держался других взглядов. Петр Епифаныч понял давно, что молодежь идет в жизни своими путями. Его доносы директору ограничивались сведениями о том, кто посещал спектакли гастролей фарса, кто гулял с девицами под руку после дозволенного часа, кто ходил в дом терпимости или попался навстречу в нетрезвом виде. Никто никогда не слыхал, чтобы Чижик донёс о какой-либо политической «неблагонадежности». Считалось между гимназистами, как и между начальством, что Чижик в этих вещах непонятлив, наивен и прост…

Но Шевцов убедился, что гимназический «шпик» видит жизнь глубже и осмысленнее, чем многие из образованных педагогов.

— Ты бы, голубь мой, остерегся, — как-то сказал ему надзиратель. — Городок невелик, тут все на ладони. Окончишь гимназию, уедешь в Казань, — там раздолье, люди не считаны. А здесь, случись на собачьем месте не я, получил бы ты из гимназии волчий билет…

И он особенно крепко сжал руку Володи, словно напутствуя в трудный, далекий путь…

Двойная жизнь продолжалась, но Володя стал еще осторожнее держать нелегальные связи.

 

 

— Молодец, что пришел. Не ждали тебя у нас. А ты чуть ведь не опоздал ко встрече! — сказал дядя Гриша. — Да так не годится, у нас нынче ряжены все. И ты не будь белой вороной! Анюта! — позвал Ютанин жену. — Мать, слышишь? Дай как-нибудь нарядиться! Принес, что ли, что-нибудь? — тихо спросил он Володю, заметив, что тот мнется.

Володя молча достал из-под рубашки баграмовский свёрток. Дядя Гриша вздул свечку и быстро спустился в подвал, творило которого было тут же, в прихожей…

Тетя Нюра тем временем нашла для Володи подходящий «наряд» — сняв с гвоздя «пчелиную» шляпу с сеткой, которую надевал дядя Гриша, когда летом возился со своими тремя ульями на огородике.

Володя знал, что в одном из этих ульев под донцем устроен тайник и летом пчелы гудят надежными стражами от покушений врага на обыск. На зиму ульи убирали в подвал, куда сейчас спустился Ютаннн.

Володя надел шляпу, накинул башкирский халат, который, бывало, для той же работы пользовал дядя Гриша, считая, что паровозной запах его обычной одежды раздражает пчел. Ребята вбежали с санками в дом, дядя Гриша поднялся из подвала, и вместе с Володей все вошли в «зало», где был накрыт стол и стояла зажженная елочка.

— Пора наливать! За стол! Все садись!

— А это кто? — не сразу узнали Шевцова.

— Угадайте-ка сами, — поддразнила хозяйка.

— По брюкам и по щиблетам признал — Володька! — пьяновато крикнул Иван Семенович Горобцов, тесть дяди Гриши, всю жизнь бывший «бляхой» — носильщиком, а теперь назначенный багажным весовщиком.

— Володя, Володя! — радостно закричали разрумяненные морозом ребята-чертенята, наспех скидывая вывернутые овчиной наверх шубейки.

— Угадали! — засмеялся Володя и поднял сетку с лица, чтобы расцеловаться с усатым беззубым дедушкой — Иваном Семеновичем.

— Володька, как тебе шляпа к лицу! — воскликнула старшая дочка Ютанина, чернявка в кудряшках, восемнадцатилетняя Люба, работающая упаковщицей на чаеразвесочной фабрике и сейчас наряженная русалкой — в венке из бумажных цветов, с распущенными волосами.

Любка была невольной подружкой их детских игр, иногда старшие ребята не знали, как от неё отвязаться, — девчонка! Но девчонка увязывалась за мальчишками, азартно обыгрывала их в чижика, обгоняла в горелки, ловила в салочки и наконец была признана в их кругу. Теперь она стала хорошенькой, остренькой девушкой, и не один кавалер слободки засматривался на Любку Ютанйну.

Под общий смех Володя вобрал сетку в шляпу, а шляпу лихо и франтовски столкнул набекрень, чтобы понравиться Любе.

Молодежь захлопала в ладоши…

Сын Горобцова Степаша, который был теперь помощникои машиниста на паровозе у дяди Гриши, сидел за столом в пожарной каске, жена его, миловидная, стройненькая Параша, с тихой доброй улыбкой помогала хозяйке. Их с ласковой усмешкой зовут в слободе — «Степаша с Парашей». Параша к Новому году оделась, «как барыня», в серый шуршащий атлас. Она швея в мастерской у «мадам Мари», и свекор вечно ворчит на Парашу за то, что она не хочет хозяйничать дома.

— И я весовщик, и сын уж вот-вот в машинисты выйдет, авось и прокормим, не нищие, слава богу! За домом смотрела бы лучше, да огород завела, да коровку. А скучно — соседям пошила бы на машинке… А то и сама, прости господи, скоро мадамой станешь, — ворчал он и в этот раз.

Степаша в ответ тихонько посмеивался. Не объяснять же отцу, что через Парашу налажена связь с людьми, принадлежащими к другому кругу! Параша входила в дома, в которые неудобно было прийти никому из рабочих, переносила литературу и документы, сообщала явки.

Здесь были соседи по дому Ютаниных, брат с сестрой, — увалень Никита и пышненькая Наташа Головатовы — дети умершего кондуктора, которые, вопреки обычаю, вырвались с «чугунки», как называли в народе железную дорогу. Никита поступил наборщиком, а за ним и Наташа устроилась ученицей в местную газетку «Наш край». Они жили в том доме, в котором когда-то родился и рос Володя и который отец их купил после смерти Володиного отца, да и сам недолго в нем прожил.

Мечтой Никиты было завести подпольную типографию, для чего почти каждый день он носил по щепотке литер. Шрифта накопилось пока с полпуда. Можно было попробовать набирать, хотя и трудно с таким количеством. Но шрифты не всё: не было ни рамы, ни валика, ни краски, ни помещения, ни — главное — разрешения от Комитета заняться самостоятельно этим делом, потому шрифты пока оставались зарытыми в землю. Лохматый Никита для смеха нарядился в пестрый платочек сестры и надел её яркие бусы, а Наташа подвела себе углем усы и оделась городовым.

Здесь за столом был младший брат дяди Гриши, рослый, светловолосый Илья и его закадычный товарищ Кирюша — оба слесаря железнодорожных мастерских и Володины сверстники. По совету Баграмова и с согласия дяди Гриши Володя готовил их в пропагандисты, щедро делясь с ними своими не бог знает какими богатыми политическими знаниями. И оба со всей ответственностью учились, особенно лиричный певун-гармонист сероглазый Илья. Зубоскал и девичий сердцеед, сухощавый задорный спорщик Кирюша тоже относился к делу серьезно и в свободное от работы время читал, хоть и мало было этого свободного времени…

Володя уселся между Ильей и гимназисткой старшего класса, высокой и статной черноглазою Лушенькой, крестницей тети Нюры. Мать Луши, судомойка вокзального буфета, вдова машиниста, который погиб во время крушения, выбивалась из сил, чтобы Луша могла окончить гимназию. «Собой-то она у меня взяла. Статью вышла в родителя, косами — в меня. На руках-то не засидится, к тому же с приданым, — говорила Лушина мать Нюре Ютаниной… — Уж терплю, уж тяну, а вытяну — тогда отдохну да порадуюсь».

Вот только двое их, Володя да Луша, и учились в гимназиях.

За три минуты до боя часов все торопливо разместились, протянули руки к налитым рюмкам и стопкам и замерли, провожая молчанием последнюю, торжественную минуту. Старые стенные часы заскрипели, зашипели, раздался первый удар…

— С новым счастьем, с новым здоровьем! — шамкая, выкрикнул весовщик, желавший во всем быть первым. — С Новым годом, ребята!

— За Новый век! За новую жизнь! — подхватил дядя Гриша.

Часы еще звонили, и все потянулись друг к другу чокаться. Старик Горобцов закрестился, а Илья вдруг рванул гармонику, и Кирюша громко запел:

 

Отречемся от старого ми-ира,

Отряхнем его прах с наших ног!..

 

— Будет! Будет!! — строго прикрикнул на них старик.

— Оставьте, Илюша, Кирюша, не надо! — жалобно попросила хозяйка.

— Бросьте, Илюша, еще услышат, — робко вмешалась Луша.

Илья перебрал лады и заиграл любимый свой вальс — «Березку».

Все вскочили, поцеловались, поздравились. Хозяйка захлопотала, подставляя закуски, с особым старанием угощая разобиженного старика отца, который не выносил никакого слова против царя и правительства.

— Ты молодой, у тебя на носу молоко не обсохло! — шамкал он, отчитывая гармониста. — А я на горбу, может, мильён пудов чужого добра перенес, я цену рабочего пота знаю! Не господам-тилигентам учить рабочего человека уму. Они с жиру бесятся, думают, думают, лежа-то на боку, да придумывают сицилизм-мицилизм… Кофей пьют с коньяком Шустова, оттого им и барские глупые мысли лезут: «Дай рабочих сверну к забастовкам — что будет?!» А ему ничего не будет, по-прежнему кофей останется, а тебя упекут куда и Макар телят не загонит!

— Да кто вам сказал, что забастовки придумали господа?! Кто сказал?! — дразнил старика Кирюша.

— Кирюшка, молчи! — одернул хозяин. — Ивана Семеныча не успоришь! Оставь его и сиди при своих! Илья, брат, сыграй-ка нам что-нибудь веселее, что ты «Березку» всё гнёшь!

— Папаша, да ну их совсем! Кусочек гуська! Давайте тарелочку! — упрашивала отца хозяйка. — Кирюшка, давай и ты тоже тарелку!

— По второй, по второй! — примиряюще возгласил дядя Гриша, разливая вино.

В шумном, веселом и возбужденном говоре прошла еще рюмка, другая, но вот Володя переглянулся с Ютаниным, дядя Гриша «подкашлянул» Кирюшке и демонстративно вытащил из кармана кисет, бумагу и спички.

Старик Иван Семенович что-то ворчливо рассказывал терпеливой и почтительной своей дочери, тете Нюре, в то же время беззубыми деснами переминая во рту кусок мясного, еще не остывшего пирога.

Зная, что старик не любит табачного дыма, они вышли из комнаты на кухню покурить, оставив в «зале» хозяйку с ее отцом, Парашу, Лушу и некурящего гармониста Илью.

Младшее поколение Ютаниных — Колька и Санька были высланы на улицу кататься на санках, с поручением караулить, не подслушал бы кто-нибудь и не подглядел бы под окнами…

 

 

За последние годы Луша почти не бывала в доме Ютаниных. Так как-то вышло само собою. Теперь же, в последний год перед окончанием гимназии, у Луши появился неожиданный «ухажер» — полицейский пристав Василий Иванович Буланов.

Лушина мать ничего не имела против того, чтобы пристав бывал в доме, как ничего не имела и против его сватовства. Но Луша всячески избегала ухаживаний полицейского. Потому она, «отбившаяся» от дома Ютаниных, стала снова тут чаще бывать. И хорошо ей здесь было среди своих, близких. Луша любила по-сестрински Любку Ютанину. Не потому отстала от их дома и от семьи Ютаниных, что разлюбила. Гимназию кончить, да еще одною из первых учениц, — это тоже нелегкое дело. Приходилось много учиться. А в последнее время еще забота: мать попрекнула ее дармоедством… Куском попрекнула за то, что она отказывается выйти за пристава. «А здесь никого никто не неволит, все дружны, все вольны!» — с грустью подумала Луша…

Несколько утешало ее в ее молодой печали, что недавно Володя, которому она рассказала о ссоре с матерью, достал для нее сдельную корректорскую работу из типографии и вот уже скоро она сумеет отдать матери первые заработанные рубли.

Луша смотрела рассеянно на знакомый ютанинский самовар, на блюдо с орехами, на то, как Параша ловко и неприметно убирает со стола лишнюю посуду, не слушая слушала нудноватую воркотню старика Горобцова и тихие, тоже задумчивые звуки перебираемых ладов гармоники, которых едва касался Илья, чуть-чуть шевеля мехи…

— Спел бы, что ли, Илюша! — сказала она.

Все любили пение Ильи, и Луша любила его сильный, красивый голос; он чаровал ее еще года три назад, когда они часто встречались. Как-то так вышло, что Луша тогда месяца два втайне считала себя влюбленной в Илью. Давно это было и теперь казалось смешным, девчоночьим.

Илья посмотрел на нее внимательно, прямо, с минуту прикидывал, видно, в памяти песни, и вот запел. Голос его зазвенел, как жильная натянутая струна, и звуку ее было тесно в стенах дома. Такому голосу раздаваться в степи, а не то — над водой в половодье…

Луша слушала, чуть опустив глаза.

 

Ты не спрашивай, не распытывай,

Умом-разумом не раскидывай:

Как люблю тебя? Почему люблю?..

И за что люблю? И надолго ли?..

 

Луша почувствовала, что Илья глядит на нее, и вдруг испугалась. Песня Ильи обращалась к ней, Луше… Илья старился заглянуть ей в глаза… Что это? Или вправду он ей поет эти слова…

Илья и сам ощущал очарование своего голоса, и вправду он пел для Луши. И раньше она ему нравилась. Тогда она была тоненькой, длинноногой девчонкой, а теперь какой стала! Как ей к лицу этот святочный картонный кокошник с бисером. Вот краса-то! Вот она опустила глаза, и едва подрагивают ресницы… А бывало, ведь вместе пели они. И она голосистой была. Илья давно ее не видал. Луша выросла, расцвела. Даже эта грустинка в глазах идет ей, красит ее…

Илья видел, что пение его взволновало девушку. И ему хотелось дразнить ее, звать за собою, заманить, привязать к себе навек.

«А зачем? Какая со мной будет жизнь?» — спросил он себя.

Он твердо знал, что ему не сужден покой, что не нынче, так через год, через два, а идти ему по сибирской дорожке… И что ей в нём? «Барышней стала! — думал Илья. — Так что ж, ее приставу уступить теперь?!» — вдруг спросилось само с закипевшей злостью.

Луша еще крепилась, еще старалась смотреть в сторону, но уже не видала она ни людей, ни стола с орехами и конфетами, ни самовара, возле которого сидела, опершись на локоть, тетя Нюра, ни самой комнаты, стен, потолка…

Она ощущала только страстный зов этой песни:

 

Полюбив тебя, я не спрашивал,

Не разгадывал, не распытывал!

Полюбив тебя, я махнул рукой,

Очертя свою буйну голову…

 

Илья кончил и снова тихо перебирал лады пальцами, а в них едва теплился отголосок только что отзвучавшей песни. Глядя на Лушу, Илья заметил, как она разгорелась, и вдруг, показалось ему, что не может он жить без нее, а с ней — куда хочешь с ней…

И сама по себе распахнула мехи гармоника.

 

Что так жадно глядишь на дорогу… —

 

повел Илья новый мотив.

Луша опять почуяла его взгляд. «Шутит он, что ли?..» Она уткнулась глазами в узор, который вился по краю скатерти, а сама все сильней ощущала жар на щеках и нестерпимое желание запеть вместе с ним, полететь туда, в ширь этих песенных звуков, свой голос сплести с его голосом…

А Илья уже не мог думать ни о тюрьме, ни о сибирской дороге, ни о каких напастях. Он думал лишь о любви, о счастье.

 

На тебя заглядеться не диво,

Полюбить тебя всякий не прочь…

Вьется алая лента игриво

В волосах твоих, черных, как ночь… —

 

выговаривал Илья и чувствовал, что заманивает ее в свою песню, дразнит, зовёт: «Ну, вспорхни, мол, за мною, вспорхни, полетим!»

И он понял, что вот-вот сейчас он добьется, вот поднимет она ресницы, взглянет ему в глаза, обожжет его — и помчатся они тогда уж на всю их жизнь вместе, и в небесную высь и в пропасть… Он вспомнил песню, которую раньше они пели вместе, любимую Лушину песню «Колечко»… И перешел на этот забытый мотив:

 

Па-атеряла я колечко,

потеряла я любовь,

да, любовь…

да, любовь…

 

И вдруг Луше в сердце толкнулось то, давнее, то, девчоночье и смешное. Но теперь оно уже не казалось смешным… Луша почуяла, как «оно» занимается, будто огонь на заглохшем пожаре.

Илья глядел на нее, не отрываясь, и вот она взмахнула ресницами, радостная, счастливая, посмотрела прямо в глаза ему и запела с ним вместе.

Голос Луши боязливо радостно вырвался, как молодой птенец из гнезда в несмелый взлет, но вдруг почувствовал силу своих крыльев и взвился, стал набирать высоту… вот-вот задохнется, вот-вот упадет… Но вот еще раз взмах крыльев, еще раз, еще, и вот уже в последний раз… Догнала его и понеслась вместе с ним. Теперь уж все нипочем, куда хочешь мани… Как будто бездонный простор вокруг — синий вверху и внизу, и слышно только два голоса: один — звенящий крепкой жильной струной, другой — колокольчик — сплелись, и весь мир заслушался и несется за ними…

У Луши замирало сердце, как будто она взялась за руки с ним и летит, обо всех позабыв, а Илья все зовет ее выше и выше.

 

Потеряла я любовь…

 

— девичей печалью звенел голос Луши.

«Дурочка, ничего ты не потеряла. Люблю!» — говорят ей глаза Ильи.

 

…Буду плакать

день и ночь,

день и ночь,

день и ночь, да…

Ой, наверно,

буду плакать день и ночь…

 

Уж не ворчит на невестку старик Горобцов, не щелкает больше орешками и Параша, перестала кланяться угощением старику тетя Нюра, глаза ее увлажнились, она глядит не на певцов, а куда-то мимо, сквозь них — в свое прошлое, где когда-то летала, кружа её голову, такая же заветная и манящая песня. Ах как пел её Гриша! Да и теперь он, пожалуй, может не осрамиться перед братишкой…

Из кухни тихонько, осторожно выглянула Люба, посмотрела на всех, кто сидел у стола, минутку, никем не замеченная, прислушалась к пению и вдруг обрадовалась за Лушу и за Илью: как хорошо им обоим, как дружно сплетаются их голоса, как они крепко любят друг друга! И самой ей сделалось томно так, что замерло сердце, и захотелось сидеть еще ближе возле Кирюши. Она возвратилась на цыпочках в прихожую, притворив за собою дверь, успокоительно всем кивнула и села на окованный сундучок у двери, слегка опершись на одну руку так, что касалась плечом горячего Кирюшиного плеча, и слушая то, что приглушенно читал Володя…

 

 

«Из искры возгорится пламя» — было поставлено эпиграфом к этой необычайной газете.

Читая ее вслух, Володя невольно голосом и интонацией подражал тому, кто, побыв проездом из ссылки в их городе, обещал, что такая газета будет. Тогда это казалось мечтой…

Имя Ульянова, «брата того, казненного Александра», было уже известно в марксистской среде, как имя непримиримого революционера, выступавшего за единство революционной социал-демократии, за новое понятие самого слова «партийность». Залучить его на собрание организации железнодорожников поручили Володе. На одной из окраинных улиц, невдалеке от мечети, в снегу сидел скромный домишко. Володя сказал на пороге условный пароль.

— Входите, входите! — пригласил его неожиданно молодой голос. — Замерзли? Снимайте башлык и шинель, давайте знакомиться. Вы совершенно застыли. Садитесь к печке. Хотите чаю с вареньем? Давайте знакомиться. Товарищи предупредили меня о вашем приходе, — отрывисто произносил хозяин.

Он закидал Володю вопросами. Жадность знать все обо всем, казалось, была его главной страстью. Он ехал из ссылки, из глухой сибирской деревни, давно не бывал в России и нетерпеливо хотел скорее узнать обо всем, что совершается, как вначале показалось Володе, который едва успевал отвечать на задаваемые вопросы. Но в течение разговора рн ощутил, что этот едущий из Сибири ссыльный, как будто оторванный от всего человек, оказывается, в курсе всей политической жизни и всех событий, что он превосходно осведомлен обо всем, а его вопросы имеют целью узнать не те вещи, о которых он спрашивает, но мнение собеседника об этих вещах, его отношение к ним и тем самым — собственное лицо этого собеседника.

Володя и сам не заметил, как рассказал ему почти все о себе, как ради того, чтобы ответить Ульянову на вопрос о преобладающих течениях среди социал-демократической интеллигенции, Володя впервые для самого себя разделил знакомых интеллигентов на революционеров и на сторонников экономизма, назвал и тех, в ком чуется дух народничества, и при этом сам удивился легкости, с которой он это сделал. А после этого так же легко дал оценку настроениям и возможностям городской учащейся молодежи и совсем недавно возникшей рабочей организации.

— Очень, очень рад встретиться с таким серьезным и способным товарищем, — сказал на прощанье Ульянов, с явным сожалением отказываясь от встречи с железнодорожниками, потому что уже через час должен был отправиться на вокзал и покинуть город…

В течение всего года Володя нес в памяти его голос, весь его образ, интонации, его обаяние.

Идя к Ульянову на квартиру, уже наслышанный о его работах, Володя ждал встретить положительного и поучающего человека лет сорока пяти — и вдруг этот молодой голос, ясная детская улыбка, эта юношеская жадность выпытать, вызнать всего человека до дна, этот воинственный тенорок, требовательный ко всему миру, и твердый, деликатный и вместе уверенный тон, которым он осторожно и; убедительно вносит поправки в суждения собеседника.

Отвечая на ряд вопросов Ульянова, Володя чувствовал, что он с каждой минутой что-то сам для себя выясняет такое, чего он раньше не знал, но что совершенно необходимо узнать и выяснить. Получалось так, будто не он отвечал этому человеку, а Ульянов рассказывал ему что-то новое и необходимое. Не рассказывает, а открывает ему глаза на людей и на отношения, которые сам Володя знал, видел, но не умел их как следует разглядеть…

Больше всего Ульянов интересовался рабочими, их уровнем. Он всего несколько слов сказал о них, но так подчеркнул значение именно рабочей организации социал-демократов, что с этого времени Володя все свои силы и все внимание отдавал сюда…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: