V. Город Видимый, но Незаметный 4 глава




Чингиз Чамчавала все эти дни был неподвижен; казалось, он совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким-нибудь другим треклятым делом; он беззаботно сидел в своём номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов, потому что, сказал он сыну, Вильма- биби напоминает ему Насрин [139]). Салахуддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешёвую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принёс цыплёнка в кулуары гостиницы, он устыдился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из-под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый [140], под пристальными взглядами вдов и лифтвала ·46·, он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который испепелит всё его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать всё возможное, чтобы жить без каких-либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не-был-потому-что-не-мог-быть-никогда, то есть – добропорядочным-и-настоящим англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всём, даже если в туалетах использовалась только бумага и после занятий мылись в еле тёплой, использованной воде, полной грязи и мыла; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнажённо-зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простынёй, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговорённого богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь; но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, – ибо трудности эти только подстегнут его решимость, и он станет действовать, искать маски, которые признают эти ребята – бледнолицые маски, маски клоунов, – пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним всё окей, что он такой-же-как-все. Он одурачил их тем способом, которым восприимчивый человек может убедить горилл принять его в своё семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.

(После того, как он рассчитался по последнему счёту и бумажник, некогда найденный им на хвосте радуги, опустел, отец сказал ему: «Глянь-ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)

Как-то раз, вскоре после начала школьных занятий, он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копчёного лосося у себя в тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Затем он откусил кусок, и его рот оказался полон тонких косточек. А после того, как он извлёк их все – ещё кусок, ещё больше костей. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, давай покажу, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из-за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копчёной рыбой с особым вкусом, полной колючек и костей, и никто никогда не скажет ему, как её есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, – поклялся он. – Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии [141].

Вильгельм-Завоеватель, говорят, начинал с полного рта английского песка [142].

 

* * *

 

Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.

– Смотри-ка, как здорово он жалуется, – подтрунивала над ним Насрин перед его отцом. – На всё-то он такую большую-большую критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы – люди джунглей, думает он; и, посмотри-ка, ему больше не нравится наше – такое грубое – кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, Возвращённый Англией, и говорит так красиво, и всё такое!

Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряет в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев – то змеевидных, то вислобородых, – которые Салахуддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся ещё Чамчавалой – до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя из коммерческих соображений) теперь смог назвать: джек-фрут, баньян, джакаранда, лесное пламя, платан [143]. Небольшие побеги недотроги чуи-муи [144] росли в подножье его персонального древа жизни – грецкого ореха, которое Чингиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную насмешку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными мыслями, что прежде, когда он не знал всех этих названий, сад был лучше, чем теперь, что кое-что ныне утрачено – то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чингиз Чамчавала обнаружил, что не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, чуть не выхолодила его сердце. Когда он заговорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором – иногда казалось ему – долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова вышли неискренне, будто произнёс их жестокий, холодный человек, которым – надеялся Чингиз – он никогда не станет, и – боялся он – стать которым ему неизбежно предстоит.

– Скажи своему сыну, – прогремел Чингиз, обращаясь к Насрин, – что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой [145], великий панджандрам? [146] Неужто такова моя судьба – потерять сына и найти урода?

– Чем бы я ни стал, дорогой отец, – ответствовал Саладин старику, – всем этим я обязан тебе.

Это была их последняя семейная беседа. Всё это лето чувства продолжали ускользать от всех примиренческих попыток Насрин, ты должен извиниться перед отцом, дорогой, бедняга страдает как чёрт, но гордость не позволит ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый носильщик Валлабх, её муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.

– Одного поля ягоды – вот в чём проблема, – сказала Кастурба Насрин. – Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.

Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном [147], Насрин решила с демонстративным пренебрежением, что не желает отменять свои пятничные вечеринки, «дабы показать, что индийцы-мусульмане [148] могут не только ненавидеть, но и любить», подчеркнула она. Чингиз видел блеск в её глазах и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Этим вечером – в последний раз – Саладин Чамчавала играл свою старую роль дворецкого одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: запорошенные седой пылью возраста, но те же самые во всём остальном), они осыпали его теми же старые ласками и поцелуями, ностальгическими благословениями его детства. «Смотри, как вырос, – говорили они. – Просто прелесть, что и говорить». Все они пытались скрыть свой страх перед войной, перед воздушной тревогой, как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.

Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах – кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрить компанию, стоя там в своём газетном сари и как ни в чём не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она начала задыхаться, поперхнулась смертоносной рыбьей косточкой, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина – победителя копчёных лососей, надувшего губы Саладина, Возвращённого Англией, – даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и, когда прозвучал отбой, гости робко высунулись из своих укрытий, чтобы обнаружить бездыханную хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали-пили халаас ·47· (или, как говорят в Бомбее, ни за что – ни про что), отошедшую в лучший из миров.

 

* * *

 

Меньше чем через год после смерти Насрин Чамчавала от неумения совладать с рыбными костями по примеру своего иностранно-образованного сына Чингиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чингизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, – говорилось в письме, – ибо я нашёл то, что было утеряно [149]». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что-то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и ярости письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящего кулачного боя с хрустом ломаемых челюстей. Чингиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичной брани: хам невежа мерзавец подлец кровопивец выблядок негодяй. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, – заканчивалось оно. – Последствия на твоей совести».

После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, принять которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежнее, разрывающее отношения громовым ударом. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, – доверительно сообщал Чингиз Чамчавала, – ты узнаешь эти моменты – ах! слишком сладостные! – когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание – я могу быть откровенен? – ссытся в штанишки. На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают – так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват? Он не ведает, что творит [150]».

До глубины души оскорблённый этим сравнением с обмочившимся младенцем, Саладин хранил то, что считал величественным молчанием. К моменту своего выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну как раз до ужесточения законов, и у него появилась возможность сообщить Чингизу в краткой записке, что намерен осесть в Лондоне и искать работу актёра. Ответ Чингиза Чамчавалы доставили экспресс-почтой. «Можешь становиться хоть последним жиголо. Я верю, какой-то дьявол вселился в тебя и направляет твой разум. Ты, которому было дано так много: разве ты не чувствуешь, что ты всем задолжал что-нибудь? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Ты проведёшь свою жизнь, кривляясь и прихорашиваясь под яркими огнями, целуя блондинок под пристальными взглядами незнакомцев, оплативших часы твоего позора? Ты мне не сын, ты упырь, размазня, демон из ада. Актёришка! Ответь мне: что я должен сообщить моим друзьям?»

И ниже подписи – патетический, раздражающий постскриптум: «Теперь, когда у тебя есть собственный дурной джинни, не думай, что ты унаследуешь волшебную лампу».

 

* * *

 

После этого Чингиз Чамчавала писал сыну нерегулярно, и в каждом письме он возвращался к теме демонов и одержимости: «Человек, неверный сам себе, становится ложью на двух ногах, и такие чудовища – лучшая работа Шайтана [151], – писал он и добавлял с более сентиментальной жилкой: – Я храню твою душу здесь, мой сын, в этом ореховом дереве. Дьявол овладел лишь твоей плотью. Когда ты освободишься от неё, возвращайся и предъяви права на свой бессмертный дух. Он процветает в саду».

Почерк в письмах менялся с годами, утрачивая немедленно узнаваемую яркую уверенность и становясь всё более узким, неприкрашенным, выхолощенным. В конце концов, письма прекратились, но Саладин получил весть из других источников, что озабоченность отца сверхъестественным продолжила углубляться, пока, наконец, он не стал затворником: возможно, чтобы избегнуть этого мира, в котором демоны умудрились похитить тело его собственного сына; мира, опасного для человека истинной религиозной веры.

Трансформация отца смутила Саладина, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в вялой, легкомысленной манере бомбейцев; Чингиз Чамчавала казался своему малолетнему сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. И этот отец – это светское божество (хоть и дискредитированное ныне) – опустился в старости на колени и стал бить поклоны Мекке; с этим было слишком трудно смириться сыну-безбожнику.

«Я обвиняю эту ведьму, – сказал он себе, обращаясь в риторических целях к тому же языку заклятий и домовых, который начал употреблять его отец. – Эту Насрин-Два. Это я – жертва чертовщины? я – одержимый? А ведь это не мой почерк так изменился».

Письма больше не приходили. Прошли годы; и тогда Саладин Чамча, артист, самосотворённый человек, вернулся в Бомбей с Актёрами Просперо [152], чтобы исполнить роль индийского доктора в «Миллионерше» Джорджа Бернарда Шоу [153]. На сцене он подогнал свой голос под требования роли, но эти долго подавляемые выражения, эти отвергнутые гласные и согласные начали просачиваться и в его речь за пределами театра. Голос изменял ему; и он обнаружил, что его составляющие способны и на другие измены.

 

* * *

 

Человек, который творит себя сам, принимает на себя роль Создателя, если взглянуть с одной стороны; он неестественен, он богохульник, гнуснейший из гнусных. С другой стороны, вы можете увидеть в нём пафос, героизм его борьбы, его готовности рискнуть: не все мутанты жизнеспособны. Или взгляните на это социополитически: большинство мигрантов учится, чтобы приобрести маскировку. Наши собственные ложные описания, противостоящие измысленной о нас лжи, скрывают нас ради безопасности нашей тайной сути.

Человеку, который сочиняет себя сам, нужен кто-то, готовый поверить в него, чтобы поддерживать его уверенность в себе. Чтобы он играл Бога снова и снова, скажете вы. Или спуститесь на несколько ступенек вниз и подумаете о колоколе медника [154]; феи не существуют, если дети не хлопают им в ладоши [155]. Или просто заметите: это не сложнее, чем быть человеком.

Мало того, чтобы верили в тебя, надо и самому верить в кого-то. Это есть у вас: Любовь.

Саладин Чамча встретил Памелу Ловелас [156] за пять с половиной дней до конца шестидесятых, когда женщины всё ещё носили косынки [157], скрывающие волосы. Она стояла в центре комнаты, полной актрисами-троцкистками [158], и поймала его глазами такими яркими, такими яркими. Он пробыл с нею весь вечер, и она улыбалась не переставая, но ушла с другим. Он отправился домой: мечтать о её глазах и улыбке, её стройной фигурке, её коже. Он преследовал её два года. Англия неохотно уступает свои сокровища. Он удивлялся собственной настойчивости и понимал, что Памела стала хранительницей его судьбы; что, если она не смилуется, все его попытки метаморфозы провалятся. «Позвольте мне, – упрашивал он, осторожно борясь с нею на белом ковре, когда она покидала его на своей полуночной автобусной остановке, укрытой пушистым снежком. – Верьте мне. Я то что надо».

Как-то ночью, нежданно-негаданно, она позволила; она сказала, что верит. Он женился на ней, пока она не передумала, но так и не научился читать её мысли. Когда у неё было плохое настроение, она обычно запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. «Это не твоё дело, – говорила она ему. – Я не хочу, чтобы кто-то видел меня, когда я такая». Порой он называл её моллюском. «Откройся, – колотился он во все запертые двери их совместной жизни: сперва в подвальчике, потом в двухуровневой квартире, потом в особняке. – Я люблю тебя, впусти меня». Он так сильно нуждался в ней, чтобы доказать себе собственное существование, что так и не понял отчаяния в её ослепительной, вечной улыбке, ужаса в яркости, с которой она взирала на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла оставаться сверкающей. Только когда было слишком поздно, она сообщила ему, что во время её первых месячных родители покончили с собой из-за нависших над ними карточных долгов, оставив в наследство лишь аристократически звучный голос, отметивший её как золотую девочку, завидную женщину, хотя на самом деле её просто бросили, покинули: родители даже не потрудились дождаться и посмотреть, как она растёт, вот как сильно они любили её; поэтому, разумеется, в ней не было и не могло быть никакого доверия, и каждый миг, который она провела в этом мире, был полон паники; поэтому она улыбалась и улыбалась, и разве что раз в неделю запирала дверь и дрожала, чувствуя себя шелухой, пустой арахисовой скорлупкой, обезьянкой, оставшейся без ореха.

Они так и не смогли завести детей; она винила себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что какая-то проблема была с некоторыми из его собственных хромосом, два плеча·48· слишком длинные, или слишком короткие, он не запомнил. Его генетическая наследственность; ему повезло, что он смог нормально жить, в худшем случае он мог бы стать каким-нибудь безобразным уродцем. От матери или от отца это досталось? Врачи не могли сказать; легко предположить, на кого возлагал вину он сам: в конце концов, кому же захочется плохо думать о мёртвых…

В последнее время они не ладили.

Он уверял себя, что лишь впоследствии, но не всегда.

Впоследствии, говорил он себе, мы словно спали на камнях: может быть, из-за того, что у нас не было детей; может быть, мы просто отдалились друг от друга; может быть, это, может быть, то.

Обычно же он избегал взглянуть на всё напряжение, на всю неуклюжесть, на все ссоры, никогда не получавшие развития; он закрывал глаза и ждал, когда вернётся её улыбка. Он разрешил себе верить в эту улыбку, в эту блистательную подделку радости.

Он попытался сочинить счастливое будущее для них, сделать так, чтобы всё сбылось, придумывая это и затем уверуя в это. По дороге в Индию он думал, как ему повезло, что у него есть она: я везучий да я уверен я самый везучий сукин сын на свете. И: как замечательно, когда на всех дорогах, на всех сумрачных переулках лет есть перспектива постареть рядом с её мягкостью!

Он работал столь упорно и подошёл так близко к тому, чтобы поверить в истинность этих жалких выдумок, что, ложась в постель с Зини Вакил [159] через сорока восьми часов после своего прибытия в Бомбей, первое, что он сделал (прежде даже, чем они занялись любовью) – грохнулся в обморок, лишился сознания; ибо сообщения, достигающие его мозга, столь серьёзно противоречили друг другу, словно его правый глаз видел мир уходящим влево, тогда как левый – скользящим вправо.

 

* * *

 

Зини была первой индийской женщиной, с которой он переспал. Она ворвалась в его гримёрку после первого вечера «Миллионерши», с оперными руками и драматическим голосом, будто бы не было всех этих лет. Лет…

Йар, какая досада, клянусь, я просидела всё это время, только чтобы услышать, что ты поёшь «Goodness Gracious Me», словно какой-нибудь Питер Селлерс [160], я думала, давай-ка посмотрим, научился ли парень попадать в ноту, помнишь, как ты исполнял роль Элвиса [161] с ракеткой для сквоша [162], дорогой, вот умора, полный разгром! Но что это?! В драме нет песен. К чёрту. Слушай, ты не можешь сбежать от всех этих бледнолицых и навестить наших чурков? [163] Наверное, ты и забыл, на что это похоже…

Он вспомнил её подростковую фигурку-спичку с кривобокой причёской от Мэри Куант [164] и такой же кривобокой, но на другую сторону, улыбкой. Безрассудная, дурная девчонка. Как-то раз чёрт дёрнул её зайти в печально известную адду ·49· на Фолкленд-роуд [165], и она сидела там, дымя папиросой и попивая кока-колу, пока внезапно нагрянувшие сутенёры не пригрозили порезать ей лицо: фрилансеры [166] здесь не допускались. Она оглядела их с ног до головы, докурила папиросу, ушла. Бесстрашная. Может быть, сумасбродная. Теперь, в тридцать с хвостиком, она была квалифицированным доктором, консультирующим в госпитале Брич Кэнди, работающим с городскими бездомными, отправившимся в Бхопал [167], как только стали известны разрушительные новости о невидимом американском облаке, разъедавшем человеческие глаза и лёгкие. Она была искусствоведом, и её работа по ограничивающему мифу об аутентичности [168] (этой фольклорной смирительной рубашке, которую она стремилась заменить этикой исторически обоснованного эклектизма [169], – ибо разве не базировалась вся национальная культура на принципе заимствования, в какие бы одежды она ни рядилась – арийца, могола, британца: взяв-златое-брось-иное?) вызвала предсказуемое зловоние, особенно благодаря заглавию. Она назвалась «Хорошее Индийское – Мёртвое Индийское».

– Как про того индейца [170], – объяснила она Чамче, вручая ему копию. – Что хорошего, правильного в том, чтобы быть чуркой? Это индуистский фундаментализм. В общем-то, все мы – плохие индийцы. А некоторые хуже, чем прочие.

Она вошла в расцвет красоты, длинные волосы были распущены, и фигура её сегодня вовсе не напоминала спичку. Через пять часов после того, как она вступила в его раздевалку, они были в постели, и он лишился сознания. Когда он пришёл в себя, она призналась: «Я подмешала тебе микки-финна·50·». Он никогда не допытывался, сказала ли она ему правду.

Зинат Вакил сделала Саладина своим проектом.

– Восстановление, – объяснила она. – Мистер, мы собираемся вернуть вас.

Временами ему казалось, что она хочет добиться этого, сожрав его заживо. Она занималась любовью подобно каннибалу, и он был её двуногой свининой.

– Знаешь ли ты, – спросил он её, – об известной связи между вегетарианством и людоедскими импульсами? – Зини, завтракающая на его обнажённой ляжке, покачала головой. – В некоторых экстремальных случаях, – продолжал он, – слишком много растительной пищи может выпустить в систему биохимикалии, стимулирующие каннибальские фантазии.

Она посмотрела на него и улыбнулась своей кривой улыбкой. Зини, прекрасный вампир.

– Да брось ты, – махнула она рукой. – Мы – нация вегетарианцев, и у нас миролюбивая, мистичная культура, все это знают.

Ему, в свою очередь, приходилось обращаться с нею крайне осторожно. Когда он впервые коснулся её грудей, она исторгла поразительно горячие слёзы цвета и вида молока буйволицы. Она видела, как её мать умирала, словно птица, разрезаемая на обед: сперва левая грудь, затем правая, а рак всё распространялся. Её страх повторить судьбу матери наложил на её грудь запрет. Тайный ужас бесстрашной Зини. У неё никогда не было детей, но её глаза сочились молоком.

После их первого секса она накинулась на него, забыв про слёзы.

– Знаешь, кто ты, скажу я тебе. Дезертир, более английский, чем твой ангрезский ·51· акцент, обвившийся вокруг тебя подобно флагу, и не думай, что это так уж совершенно, это скользко, баба, как накладные усы.

«Что-то странное творится с моим голосом», – хотелось сказать ему, но он не знал, как объяснить это, и держал язык за зубами.

– Люди вроде тебя, – фыркнула она, целуя его плечо. – Вы возвращаетесь после столь долгого отсутствия и думаете о себе богзнаетчто. Ладно, детка, наше мнение о тебе пониже.

Её улыбка была ярче, чем у Памелы.

– Я вижу, Зини, – ответил он, – ты не утратила свою улыбку от «Бинака» [171].

«Бинака». Кто дёрнул его вспомнить давно забытую рекламу зубной пасты? И звуки гласных, отчётливо ненадёжных. Осторожно, Чамча, следи за своей тенью. Этот чёрный малый, крадущийся за тобой.

На вторую ночь она пришла в театр с двумя приятелями на буксире – молодым режиссёром-марксистом Джорджем Мирандой [172], неуклюжим человеком-китом в развевающемся на ветру жилете с застарелыми пятнами, курте ·52· с закатанными рукавами и занятными армейскими усами с вощёными мысками; и Бхупеном Ганди [173], поэтом и журналистом, преждевременно поседевшим, но сохранявшим младенчески невинное лицо до тех пор, пока не спускал с привязи свой хитрый, хихикающий смех.

– Собирайся, Салат- баба, – объявила Зини. – Мы собираемся показать тебе город. – Она обратилась к своим компаньонам: – У этих азиатов из-за бугра ни капли стыда, – сообщила она. – Саладин, как чёртов латук [174], разве нет?

– Несколько дней назад здесь была репортёрша с ТВ, – сказал Джордж Миранда. – Розовые волосы. Сказала, что её зовут Керлuда. Я не смог впилить.

– Послушай, Джордж слишком не от мира сего, – вмешалась Зини. – Он понятия не имеет, в каких уродов вы, парни, можете превратиться. Эта мисс Сингх [175], возмутительно! Я сообщила ей: имя Халидa [176], милочка, рифмуется с далдa ·53·, это такое средство для готовки. Но она не могла его выговорить. Своё собственное имя. Ведите меня к этому вашему херлидеру! [177] У вас нет никакой культуры. Всего лишь чурка. Не правда ли? – добавила она, внезапно повеселевшая и широко раскрывшая глаза, боясь, что зашла слишком далеко.

– Прекрати измываться над ним, Зинат, – тихо молвил Бхупен Ганди.

А Джордж смущённо пробормотал:

– Не обижайся, мужик. Шутки-жутки.

Чамча решил ухмыльнуться и дать отпор.

– Зини, – сказал он, – земля полна индийцами, знаешь, мы сейчас повсюду, мы становились горшечниками в Австралии, а наши головы находили пристанище в холодильниках Иди Амина [178]. Наверное, Колумб был прав: весь мир состоит из Индий – Ост-Индия, Вест-Индия, Норд-Индия… [179] Чёрт побери, ты должна гордиться нами, нашей предприимчивостью, тем способом, которым мы раздвигаем границы. Всё дело в том, что мы не настолько индийские, как ты. Будет лучше, если ты привыкнешь к нам. Как там называлась та книга, которую ты написала?

– Послушайте, – Зини положила руку ему на плечо. – Послушайте моего Салатика. Он вдруг захотел быть индийцем после того, как истратил всю жизнь, стараясь стать белым. Видите, ещё не всё потеряно. Здесь ещё осталось кое-что живое.

И Чамча почувствовал себя умытым; почувствовал, как накатывает замешательство. Индия; дело тонкое.

– Святый боже! – воскликнула она, пронзая его поцелуем. – Чамча. Значит так, ёб твою мать. Ты называешь себя Мистером Лизоблюдом и ждёшь, что мы не будем смеяться.

 

* * *

 

Из потрёпанного хиндустана [180] Зини, созданного для слуг культуры автомобиля – задние сиденья обиты лучше передних – Саладин ощутил ночь, смыкающуюся вокруг него подобно толпе. Индия, противопоставляющая своей забытой необъятности, своему явному присутствию, старому презренному беспорядку. Амазонический хиджра ·54· с серебряным трезубцем, возвышающийся подобно индийской Чудо-Женщине [181], остановив движение жестом властной руки, медленно ступал пред ними. Чамча уставился в егоее ясные глаза. Джабраил Фаришта, кинозвезда, необъяснимо исчезнувшая из виду, гнил на рекламных щитах. Щебень, мусор, шум. Рекламы сигарет, дымящие по пути: «Scissors» – для вольных, довольных. И, более неправдоподобное: «Panama» [182] – часть ВЕЛИКОЙ ИНДИЙСКОЙ СЦЕНЫ.

– Куда мы направляемся?

Ночь стала зелёной от неоновых огней. Зини припарковала авто.

– Ты заблудился, – обвиняла она Чамчу. – Что ты знаешь про Бомбей? Твой родной город, только он таким никогда не был. Для тебя это грёзы детства. Расти на Скэндал-Пойнт – то же самое, что жить на луне. Никаких тебе бастис ·55·, никаких вилл для белых сэров, только кварталы служащих. Появлялись ли здесь элементы Шив Сены [183] со своими коммуналистическими [184] заварушками? Голодали ли ваши соседи на забастовках ткачей? Организовывал ли Датта Самант [185] митинги перед вашими бунгало? Сколько лет тебе было, когда ты встретил профсоюзного работника? Сколько тебе было лет, когда ты сел в электричку вместо машины с шофёром? Это был не Бомбей, дорогуша, прости меня. Это была Страна Чудес, Перистан, Нетландия, Изумрудный Город [186].



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: