ВОЛОСЫ У ОТЦА БЫЛИ, КАК У АЛЬБЕРТА ЭЙНШТЕЙНА 2 глава




От привычки совать палец в рот я избавилась на Гири-стрит. Мы с Каденс были обе любительницы сосать большой палец. Однажды, когда мне было шесть лет, как-то вечером, когда мы, собираясь куда-то идти, стояли в коридоре, отец посмотрел на меня и сказал: «Послушай, а не старовата ли ты уже сосать палец?» Я подняла к нему голову, зажмурилась от резкого, бившего в глаза света голой лампочки, опустила руку и никогда больше не совала палец в рот.

Года четыре подряд попадать на Гири-стрит к отцу было легко. Пока мы жили в городе, который девять с лишним лет был мне родным, отец заезжал за мной на нашу очередную квартиру, и мы ехали к нему домой городским автобусом. Потом мы с мамой и двумя моими сестрами, Эллен и Марой, перебрались в Соному. В том же году родился мой брат Джесси. От Сономы до Сан-Франциско шестьдесят миль, и я стала ездить на междугородных автобусах. Билет в оба конца стоил четыре десять. У меня до сих пор хранится заполненный под копирку старый отрывной талон от билета. Сначала отец встречал меня на вокзале на Семнадцатой улице. Когда мне исполнилось десять, он научил меня, как брать такси, и с тех пор я сама садилась в машину, говорила таксисту адрес, там просила подождать, взбегала по лестнице, а отец выходил и расплачивался.

Ловить такси было совершенно не страшно, потому что они всегда стояли в очередь вдоль тротуара сразу у выхода. Не боялась я и пестрой вокзальной толпы. Единственное, что меня пугало, — это что вдруг кто-нибудь что-нибудь перепутал и отец куда-то ушел. Я сидела в машине подавшись вперед положив подбородок на край окошка между сиденьями водителя и пассажиров, показывала таксисту дорогу и боялась до самого дома. Оставив сумку в машине, я стремглав взбегала по лестнице к тяжелой двери справа. Это была старая деревянная, резная тяжелая дверь, с въевшимся за шестьдесят лет в узоры толстым слоем грязи и копоти. Звонок сломался году примерно в 1968-м, и мне приходилось стучать что есть сил. Я стояла на пронизывающем ветру и колотила в дверь, от всего сердца надеясь, что отец услышит. Ни разу не было, чтобы он не услышал.

Куда больше мне нравилось, чтобы он встречал меня на автобусной станции. «Спать на вокзале можно только с билетом», — однажды рассеянно сказал он, когда мы проходили мимо автобусных касс. Это мне было все равно. Там всегда кто-нибудь спал в окружении чемоданов и сумок. Я в тот момент с любопытством разглядывала огромного темноволосого кассира. Мне нравилось смотреть, как он дает сдачу. Монетки, медные и серебряные, казались в его громадных руках совершенно крошечными. Но вдруг до меня дошел смысл отцовских слов, я изумленно подняла взгляд и с ужасом поняла, что и он пытался здесь спать, а его выгнали, потому что он был без билета. Я крепко взяла отца за руку, и мне очень захотелось увидеть все то, что видит он своими исполненными тревоги голубыми глазами. Пальцы у него были длинные, чуткие, совсем не такие, как у здоровяка в кассе. Я стиснула их еще крепче, но отец ничего не заметил. Он смотрел куда-то в пространство прямо перед собой, фута на два поверх моей головы. Потом опустил глаза, заметил меня, и мы опять были вместе и стояли друг к другу лицом на затертом линолеуме посреди пассажирского зала автобусной станции.

 

Отца ни с кем нельзя было спутать, и, маленькой мне это страшно нравилось. Когда он стоял — высокий, немного сутулясь, с разлетавшимися от ветра золотыми волнистыми волосами, свободный и независимый, ни на кого не похожий, — его можно было узнать в любой толпе. Едва завидев его фигуру, я вздыхала с огромным облегчением.

 

Еще одной причиной, почему я любила, чтобы отец меня встречал, было то, что тогда он полностью принадлежал мне. Обычно мы шли в сторону Юнион-сквер и обедали на ОʼФаррел в ресторанчике «Дом стейков Тэда», где стены были оклеены красными обоями. В те времена вид улиц в центре Сан-Франциско был неухоженный, почти нежилой. Магазины на Маркет-стрит были закрыты, и стекла в витринах забелены мелом или завешены газетами. До Юнион-сквер мы никогда не доходили. Никогда не садились в трамвай. Мне так хотелось в нем покататься, что я упрашивала отца не один год.

— Ты не видела, что бывает, когда машина проскакивает на красный и врезается в вагон. Фильм ужасов, да и только.

— Ну пожалуйста.

— Руки оторванные.

— Один разочек.

— Ноги переломанные.

— Но посмотри на всех этих людей — им нисколько не страшно.

— Туристы ненормальные.

Отвечал он всегда одинаково. Всегда предсказуемо. Подростком я продолжала клянчить только ради того, чтобы еще раз посмотреть, как, стоя посреди городской улицы в обычный туманный день, он создает картину чудовищной катастрофы.

 

Когда в квартире на Гири-стрит открывалась дверь и в проеме показывался отец, вид у него обычно был очень сосредоточенный. Иногда он в тот момент разговаривал по телефону, иногда спешил, и мы сразу же должны были мчаться, чтобы успеть или на свидание с кем-нибудь из его друзей и подружек, или на почту отправить рукопись. Никогда он не приглашал для меня няньку. Почти никогда не прерывал ради меня своих занятий. Вспоминая об этом теперь, я думаю, тогдашнее его поведение объясняется его неожиданной славой. За те два года, 1967-й и 1968-й, отец написал и выпустил два романа, две книги стихов и пластинку, где сам читал свои вещи. Он больше не экономил каждые пятнадцать центов на автобус, в карманах у него теперь лежали толстые пачки денег. Перемен в своей жизни он со мной не обсуждал. Пристальное внимание к нему публики и ответственность, которую оно налагало, безусловно на нем сказались. Но тогда я видела только, что отец то и дело на что-нибудь сердится.

Он потом еще долго прожил в этой квартире, где сразу с порога меня окружали знакомые, любимые запахи: запах пыли, старых вещей, бумаг и печатной машинки.

В коридоре на полу была нарисованная, почти совсем вытершаяся под ногами рыба, на стене висел древний, но тем не менее исправный телефонный аппарат. Приехав и оказавшись в доме, я обычно шла по этому коридору медленно, а отец, обогнав меня, стремительно забрасывал сумку с вещами в свой кабинет, который там у меня был самой любимой комнатой. Если он в тот день торопился то времени мне отводилось ровно столько, чтобы успеть умыться в ванной, где висел самый замечательный плакат «Битлз».

Стекло на двери в ванной было матовое, с рисунком, который я любила разглядывать, и еще помню прилепленный прямо на стену листок: «Раскрашивай картинки, учи правила, не бери подарков у незнакомых, избегай пустых темных улиц, выучи адрес нашего полицейского участка».

Но чаще я приезжала в тот момент, когда отец разговаривал по телефону, так что времени осмотреться мне хватало. Я бродила по дому и осторожно трогала пальцем любимые вещи.

Встроенный в стену книжный шкаф, где чудесным образом никогда не было пыли и стояло все отцовское собрание книг, откуда мне разрешалось брать любую. Загадочную открытку с надписью «Вам помог член Ангелов Ада», пружинный нож в виде дракона, который лежал, всегда раскрытый, на столе вместе с четками. Блестящую вазу, с грушами или, кажется, с персиками, которая много лет простояла в одном и том же углу. Маленькую Библию в обложке из норки, которой так приятно было коснуться щекой. Обрывок золотого ламе, подаренного отцу Дженис Джоплин, который в руке оказывался намного тяжелей, чем на вид.

Иногда я находила в этой коллекции что-нибудь новенькое. Так, когда мне только что исполнилось одиннадцать — как раз самый возраст для шалостей, — я нашла там коробку с разными насекомыми в шоколаде и принялась ее клянчить. Отец разрешил и взять, и даже угостить приятелей, которые, конечно, ни за что ни о чем бы не догадались, и вообще делать с ней что захочу, но с условием: самой сначала съесть одну «конфету». (У отца было развито чувство справедливости.) Конечно же я ничего есть не стала, и коробка осталась на месте.

Однажды в какой-то день, спокойный и долгий, мы с обеда до вечера читали сценарий Уильяма Голдмана «Буч Кэссиди и Сандэнс Кид».[6]Рукопись эта хранилась на почетном месте — на стремянке, которую известный актер Брюс Коннор выкрасил в черный цвет и на каждую ступеньку привязал розовые помпоны. Над камином, где никогда не горел огонь, висел старый автомобильный рожок, в который я любила дудеть. В углу в той же комнате стояла удочка. Когда мне было шесть лет, мы с отцом сидели рядом у моста на теплых, нагретых солнцем камнях, и я этой удочкой поймала маленькую радужную форель. Потому я не злилась, если он запрещал ее трогать.

Какое-то время на его кровати с медными набалдашниками вместо покрывала лежала бизонья шкура, и я любила зарыться в нее лицом. Постель была всегда убрана, посредине на шкуре стоял буддийский жертвенник (как его себе представлял отец): горшочек с несколькими когда-то найденными в горах во время рыбалки кусками кварца и два транзитных автобусных билета, давным-давно выцветших. Солнце, падавшее через окно на кровать, постепенно стирало краски. Кухня в квартире была маленькая, с линолеумом, вытертым до того, что местами он совершенно потерял цвет. Рядом с окном, почти никогда не мытым, была древняя фаянсовая мойка, которую нужно было затыкать пробкой. В углу стоял белый, обычно полупустой, холодильник. На стене красовались несколько больших плакатов концертного зала Филлмор, карандашный рисунок автобуса, где вместо голов у пассажиров были приклеены настоящие пенсы с головой Линкольна, и картинка со старинным «кольтом». На древнем круглом дубовом столе темнели следы от кофейных чашек. Эти следы, так же как и черный горелый полукруг от сковороды, свидетельствовали о долгих посиделках с друзьями. Дополняла общую картину пара всегда отодвинутых от стола как попало стульев с драными тростниковыми сиденьями. Когда я была совсем маленькой, я их боялась. Вставать и садиться приходилось осторожно, иначе можно было провалиться в дыру.

Черный ход в квартире, заваленный чуть ли не под потолок годовыми подписками «Сан-Франциско Кроникл», представлял собой жуткое зрелище. Отец читал каждый день свою газету, а потом относил и складывал в общую кучу. Не знаю, почему он их не выбрасывал. Иногда я, крепко держась за перила, пробиралась мимо этих завалов по неосвещенной, крашенной палевой краской нижней площадке на задний двор.

Там, на заднем дворе, устраивали ночные концерты кошки, и отец вел с ними непрекращавшуюся войну. Я долго и упорно этих кошек искала, но ни разу не только не увидела, но даже не услышала. Зато у меня до сих пор хранится будильник, которым как-то ночью отец в них швырнул. Будильник этот был большой, черный, похожий на подушечку жевательной резинки, с зелеными, в стиле «ар-деко», цифрами и металлической, серебристой задней стенкой. Много лет он простоял на подоконнике рядом с отцовской кроватью. Я любила его заводить.

— Не перекрути, а то пружина лопнет, — говорил он. За мной он следил, чтобы я была с часами поосторожней, а сам взял и швырнул их в окно.

В кухонном буфете, в отличие от холодильника еда водилась: консервированный острый перец, сардины и растворимый кофе. Там же лежали несколько жестяных тарелок, белых, с нарисованными фруктами. Иногда отец открывал банку сардин и выкладывал на тарелку. Разглядывать сардинки мне нравилось почти так же, как и есть.

У отца всегда были невероятно чистые руки. Он словно бы дал зарок никогда их не пачкать и часто, вытянув перед собой, изучал пальцы, переворачивал, разглядывал ладони и опускал, довольный их безупречностью, как Мери Поппинс. Мыть руки у него в доме мне полагалось чуть ли не перед каждым занятием — прежде, чем взять какую-нибудь бумажку или же сесть за машинку, — и, конечно же, после приезда и перед отъездом. Смотреть на мои руки, вечно в каких-нибудь пятнах, для него, наверное, была мука, но он никогда не делал мне замечаний. Он просто сам всегда мыл руки большим куском белого мыла и меня отправлял в ванную за тем же самым. Иногда, в целях экономии времени, так как я если шла в ванную, то в коридоре вечно на что-нибудь отвлекалась, он посылал меня в кухню, и тогда я отмывала очередные пятна розоватой жидкостью для мытья посуды под названием «Айвори».

Во встроенном шкафу, внизу, сразу под «музейной» коллекцией, в узкой картонной коробке хранились фотографии времен моего младенчества. Я любила раскладывать их на полу и рассматривать маму, отца и себя. Отцу это было неприятно. Фотографии напоминали ему о том будущем, какое они с мамой для меня готовили и которое так и осталось в мечтах.

— Ты мне мешаешь, — сказал он однажды.

Я обиделась, пошла искать себе новое место, чтобы еще чем-нибудь заняться, и не нашла. Везде, кроме кухни, в углах лежала комьями пыль, валялись монеты. Монеты я подбирала и накопила в четвертачках целое, как мне казалось тогда, состояние. В одной комнате стояло огромное пыльное кресло, больше похожее на декорацию для фильма ужасов, чем на мебель. В это кресло никто никогда не садился. Я долго его боялась и считала, что раньше оно жило в доме, где водятся привидения. Кресло было гобеленовое, с прямой спинкой и резными, в завитушках, ножками. Через несколько лет у него появился хозяин — птичка из папье-маше по имени Уиллард. Нахальный Уиллард впервые возник на обложке книги «Уиллард и его кегельбанные призы». Я его полюбила, а когда Уиллард прославился, мы стали брать его с собой.

— Даже птичке порой не мешает проветриться, — говорил отец.

 

Мне было, наверное, уже лет семнадцать, когда как-то вечером Уиллард решил отправиться вместе с нами в дом Курта Джентри, куда мы с отцом были приглашены на обед. Жене Курта, теперь давно бывшей, он не понравился: он ни за что не желал скромно сидеть в уголке. Он хотел сидеть как все, за столом, и пить из собственного стакана, и, разумеется, виски. Конечно же, я прекрасно понимала, что Уиллард не настоящий и все это отцовские выдумки, но отчасти я все еще оставалась ребенком, и Уиллард для меня был все равно живой. Я нисколько не смущалась его выходками и с любопытством ждала, попросит он десерт или нет. Бедный Курт едва не рехнулся, пытаясь одновременно ублажить моего захмелевшего отца и не поссориться с женой, которая любила, чтобы обеды у них проходили по высшему разряду и без сюрпризов.

 

В кабинете отца, где я спала, по ночам мне одной было страшно. Отец оставлял в коридоре свет, мне нравились моя лежанка, сооружавшаяся всякий раз, когда я приезжала, и свежий запах чистого постельного белья. Но я все равно подолгу пролеживала без сна на своем матрасе, втиснутом в узкий проход между книжным шкафом и письменным столом, и дрожала от страха. Страх этот появился, когда мне было лет восемь, после одного разговора о смерти.

— Ужасно странно, что я дожил до тридцати лет, — сказал отец, прихлебывая кофе из своей коричневой кружки. — Никогда не думал, что доживу.

Меня тогда это потрясло, и даже теперь я не понимаю искреннего изумления, с каким говорил отец, — будто поверить не мог, что все еще жив, что сидит в своей кухне и мы разговариваем. С того дня я подолгу боялась уснуть. Если уж мой всемогущий отец удивляется, что не умер, то откуда же мне, маленькой девочке, знать, остановится у меня во сне сердце или нет.

Когда мне было одиннадцать лет, отец купил телевизор. По воскресеньям я притаскивала его в кабинет, устраивала из своего матраса и одеял уютное гнездышко и смотрела утренние передачи, чаще всего фильмы про мамашу и папашу Кеттл. Тогда в кабинете жили они.

Детских книг у отца не водилось. Сейчас я едва ли не рада этому. Иначе я никогда не прочла бы «Буч Кэссиди и Сандэнс Кид».

 

В 1974 году, когда неизвестно зачем прямо напротив отцовского дома начали строить автомобильный туннель, он, наконец устав от шума, решил поменять квартиру. Едва он съехал, все пошло вкривь и вкось. Отец начал пить запоями. В квартире на Гири-стрит у него был дом, и ему было там спокойно. А для меня там был дом отца, я всегда знала, где он, и тоже была спокойна. Иногда я задаю себе вопрос: если бы отец не уехал с Гири-стрит, покончил бы он с собой или нет? Возможно, живи он и дальше в той дешевой квартирке, все сложилось бы по-другому.

Коллекция его вся, кроме Уилларда, куда-то пропала. На мои вопросы отец отвечал: «В чемоданах». В новых домах мне нравились и новые кухни со сверкавшим линолеумом, и кабинеты, где не было ничего зловещего, и нормальная мебель, на которой можно было сидеть без боязни съехать в дыру, и потолки, откуда не свисала огромными лохмами краска. К тому же мне очень нравилось спать на нормальном диване.

 

Того дома на Гири-стрит больше не существует, на его месте стоит новый кондоминиум, и о прошлом напоминает только красный вагончик кафе. Много раз я там брала из окошка порцию жареного картофеля или хот-дог, приправленный чили, — в первый раз робкой шестилетней девочкой, в последний беспечным подростком, — но когда бы я туда ни пришла, больше всего на свете я верила в силу и всемогущество моего отца.

 

СТРАНА ИГР

 

Это вечная история, которую я все время рассказываю своей четырехлетней дочери. Что-то она из нее извлекает и хочет слушать ее снова и снова.

Когда пора ложиться спать, она говорит:

— Папа, расскажи, как ты был маленький и залез в тот камень.

— Хорошо.

Она подтыкает вокруг себя одеяло, будто послушные облака, сует палец в рот и смотрит на меня внимательными голубыми глазами.

Ричард Бротиган.

Один день в 1939-м (из сборника «Лужайкина месть») [7]

 

Однажды ранним туманным утром, поднявшись раньше всех в доме и сидя за столом с чашкой кофе, я вспомнила про Страну Игр. Страной Игр назывался в Сан-Франциско парк развлечений, всегда людный, располагавшийся на берегу океана, неподалеку от зоопарка. Там, над Домом Игр, возвышалась гигантская фигура Смешливого Сола — огромной двигавшейся куклы, одетой в платье в горошек, — он раскачивался взад и вперед и периодически хохотал трескучим механическим смехом, пугавшим всех малышей, включая меня и Каденс. Мне не нравился Сол и не очень нравилось в Стране Игр. Я боялась всех аттракционов, кроме каруселей. Видимо, отец водил меня туда, когда мне было года четыре. Во всяком случае, наша четырехлетняя дочь, когда мы привезли ее в Диснейленд, от всего, кроме карусели, отказалась. Однако, по неизвестным причинам в Стране Завтра она решилась прокатиться на старой подводной лодке. Проспектик этого аттракциона лежит у нас, выцветший и поблекший.

 

Благополучно миновав Сола, я обычно выбирала лошадку на каруселях. Отец всегда сам застегивал на мне ремень и, убедившись, что дочь не свалится, спускался вниз и махал рукой. Потом мы гуляли, останавливаясь поглазеть на немногочисленных смельчаков, катавшихся на американских горках. Нам с отцом нравился грохот горок.

Я спросила у Каденс, нельзя ли поехать взглянуть на то место, где была Страна Игр. Я представила себе старый парк на берегу, который только стоит и ждет, когда я приду попрощаться.

— Конечно, если тебе хочется посмотреть на Продуктовый банк, — ответила Каденс. — На этом месте построили банк и воткнули еще и торговый центр. Но если и правда хочется, то можно и съездить.

Каденс очень старалась сделать мне приятное. Я так ей и не рассказала, почему мне захотелось увидеть тот берег. Однажды я там потеряла ведерко.

— Когда ты была маленькая, — как-то сказал отец, — я купил тебе ведерко с лопаткой, и мы поехали на пляж.

Отец не любил разговоров о прошлом и на прямой вопрос отвечал редко. Если же отвечал, то ответ давался ему непросто. В глазах возникала тревога, и, прежде чем что-то сказать, он переводил дыхание. Все мои попытки выяснить причину их развода матерью закончились ничем, отец говорил только: «Мы с твоей мамой хотели, чтобы ты родилась, и были тогда очень счастливы». Избегала расспросов и мама. Только из записной книжки отца за 1963 год я узнала, что разошлись они в канун Рождества — видимо, потому я с тех пор никогда не любила по-настоящему этого праздника. О причинах разрыва и в книжке написано тоже уклончиво.

 

Много лет я упрашивала отца рассказать о своих родителях, но он, поболтать обычно любивший, всякий раз отказывался. О его детстве я знала лишь одну историю, которую он часто рассказывал, когда укладывал меня спать, а потом включил в сборник рассказов «Лужайкина месть». Ни про мать его, ни про отца я ничего не знала. «Когда-нибудь, может быть», — говорил он. Зато любил вспоминать про ведерко. Думаю, «про ведерко» он придумал, так же как почти все, что рассказывал мне перед сном.

— Ты тихо играла на пляже, и вдруг откуда ни возьмись — волна. Я подбежал, подхватил тебя, а ведерко схватить не успел. Я усадил тебя подальше от воды и помчался назад за голубым ведерком, потому что думал, ты огорчишься. Оно тебе очень нравилось. Я хотел вернуть его тебе, зашел в волны и храбро пошел все дальше и дальше. — При воспоминании об этом он улыбался, а я невольно вздрагивала: плавал отец очень даже так себе. — А ты принялась кричать: «Папа, выходи из воды. Ведерко уже утонуло». И я понял, что ты права, ведерко, конечно, уже утонуло. Ты была очень смышленая девочка.

 

Время от времени, когда наши соседи везут на пляж сына, они берут с собой Элизабет. Всякий раз, пока они не вернутся, я сижу и дрожу от страха. Я ничего не говорю Полу, своему мужу. Я знаю что все это глупость. Соседи у нас оба отличные пловцы. С ними Элизабет нечего бояться.

Когда после целого дня, проведенного на берегу океана, Элизабет возвращается домой, она любит побыть одна. У нее много игр, игрушек, есть цветные карандаши и бумага. Но она подолгу просто сидит посреди комнаты. Иногда я встаю, прислонившись к притолоке, и наблюдаю за дочерью. Мне видно лишь спину и длинные, тонкие пальцы, которыми она задумчиво теребит свои спутанные светлые волосы.

 

ВОЛОСЫУ ОТЦА БЫЛИ, КАК У АЛЬБЕРТА ЭЙНШТЕЙНА

 

Перевернув лист календаря с июня на июль, я увидела фотографию Альберта Эйнштейна и вдруг поняла, что у отца были почти такие же волосы. Как на этой фотографии, где у Эйнштейна они чуть не до плеч и немного вьются. Снимок датирован 1952 годом.

Отец, тогда ученик старшей школы, еще не успевший открыть для себя Эмили Дикинсон, в те времена стригся коротко.

После его смерти всё, что у него в жизни было, включая тяжелое пальто и резиновые рыбацкие сапоги, переместилось в мой дом. Пальто отправилось в подвал, сапоги в гараж. Однажды, собравшись наконец с духом, я достала пальто и увидела на воротнике несколько приставших светлых вьющихся волосков. Будто отец снял его, когда припекло, минуту назад.

Сапоги перебрались в дом после жуткого ливня. Они удобные, и зимой я, быстро сунув в них ноги, иду ловить нашего кролика. Кролика мы держим в клетке, но днем выпускаем побегать на заднем дворе. Раньше у мужа были почти такие же сапоги, и поначалу казалось, будто это они и есть. Но эти принадлежали отцу.

Когда я была маленькая, я любила ходить по дому в отцовских ботинках и твердо верила, что когда-нибудь и у меня будут такие же ноги. Отец меня не разубеждал, хотя, учитывая, что ботинки у него были тринадцатого размера, это было маловероятно. Отец не любил разрушать иллюзии.

 

ПРИРОДА САМОУБИЙСТВА

 

Я рассказала Элизабет правду о смерти деда. Умер он до ее рождения, и потому я не знала, нужно говорить или нет. Однако мне не хотелось, чтобы она узнала о его самоубийстве от чужих людей. Когда ей исполнилось шесть лет, я ей сказала:

— Ты ведь знаешь, что твой дедушка умер.

— Да.

— Он покончил жизнь самоубийством.

— Что такое «самоубийство»?

— Это когда человек сам лишает себя жизни.

Она кивнула, и я решила было, что самое страшное позади.

— Как это случилось?

— Ну, у него были кое-какие неприятности…

— Нет, — перебила она. — Как? Он зарезался или повесился?

— А! — сказала я, пытаясь сообразить, как бы так сказать про пистолет, чтобы вышло не слишком ужасно. И ничего путного не придумала:

— Он застрелился.

— А куда застрелился? — спросила она, изобразив пистолет пальцем и помахав им в воздухе.

К такой реакции я оказалась явно не готова.

— В голову, — сказала я, опережая вопрос.

— А куда в голову?

— Мы точно не знаем, — сказала я.

Дочь разогнула ладонь.

Природа самоубийства постыдна. В семьях, где произошло самоубийство, обычно это скрывают. Порой даже пишут в свидетельствах о смерти другую причину. Не могу передать, как же я винила себя, и продолжалось это до тех пор, пока не покончил с собой один мой дальний знакомый, оставив жену и шестнадцатилетнего сына.

«Что они ему сделали?» — неожиданно для себя подумала я тогда.

Мысль меня потрясла, и я заплакала.

В первом классе в школе, где учится моя дочь, выбирают «Человека недели». У каждого ученика есть свой небольшой стенд, где он вывешивает портреты домашних, а на уроке рассказывает о них классу.

— Как сегодня прошел урок? — спросила я.

— Отлично, — ответила дочь.

При мелькнувшей вдруг мысли о том, чт о она там рассказала, у меня екнуло сердце. Не желая выдать свои опасения, я начала издалека:

— И что же ты рассказала про бабушку Джинни?

— Что она живет на Гавайях и присылает подарки.

— А про папу?

— Что он коммерческий директор и печатает книжки.

— А про дедушку?

— Что он застрелился из пистолета и выстрелил в голову.

— И что же сказала учительница?

— Учительница сказала: «О!»

 

Пока я писала эти последние страницы, Элизабет проснулась и, накинув на плечи любимое легкое одеяло, пришла ко мне.

— «Природа…» — прочла она вслух и запнулась.

Я понадеялась, что следующего слова ей не прочесть, — оно было слишком для нее длинное и вряд ли попадалось в учебниках третьего класса.

— «…самоубийства», — дочитала она до конца.

Я сидела, не зная, что сказать.

— Неплохо звучит для названия.

Я с трудом заставила себя не свернуть на другую тему сию же секунду:

— Что такое, по-твоему, самоубийство?

После первого разговора мы этого ни разу больше не касались.

— Это то, что сделал дедушка.

— Как ты думаешь, почему он так поступил?

— Потому что не справился с жизнью. К тому же он пил, вот мозги у него и поехали. — И она с выражением повторила это слово: — Поехали.

Элизабет рассмеялась, обняла меня и слегка куснула за плечо:

— Вроде как мои зубы.

— Зубы? — отчего-то встревоженно спросила я.

— Слишком их у меня много, вот они друг на друга и наезжают. — Она широко разинула рот, как в кабинете у ортопеда.

 

СЛАВА

 

На девятый мой день рождения отец купил мне велосипед. Он приехал с друзьями в машине на старую ферму, где мы жили тогда с мамой, у которой вот-вот должен был родиться мой сводный брат Джесс, и двумя сводными сестрами, Эллен и Марой. Отец отвез меня в «Швинн», и я выбрала себе велосипед. Кто еще приехал тогда в компании с отцом, не помню. Отец страшно радовался оттого, что может выполнить мою просьбу, а я радовалась велосипеду. У него было сверкающее красное седло и фары, которые, конечно же, сразу перестали гореть, но сам велосипед прослужил долго. Отцу захотелось, чтобы я тут же села и его опробовала. Сначала мне было неловко рулить по парковке перед всей компанией. Но едва я, приналегши на педали, ощутила скорость, я тут же о них забыла.

В то время отец уже стал знаменитым. Я этого не понимала. Мне хотелось только одного — чтобы он побыл со мной подольше, но он, конечно, уехал. Уехал со всеми этими веселыми, нарядными людьми. Я же утешилась мыслью, что можно сесть в автобус и самой приехать к нему в гости.

Конец дня рождения прошел хорошо, разве что от руля заболели руки, и я почувствовала это, когда принялась махать вслед увозившему его автомобилю.

Вокруг нашей фермы было тридцать пять акров земли, где повсюду цвели полевые цветы, которые я считала личным себе подарком небес, ничем передо мной не провинившихся и не виноватых в моем одиночестве, а, наоборот, существовавших лишь для того, чтобы и дальше дарить подарки, вроде новых теплых и солнечных дней. День завершился внесением тоненького самодельного песочного торта с белым кремом, украшенного пластмассовыми балеринками, которые держали зажженные свечки. Мама подарила мне блокнот для дневника. Я успела сделать в нем несколько записей, а потом потеряла. Потеряла потому, что тогда все мои душевные силы уходили — а временами уходят и сейчас — на то, чтобы поддерживать внутреннюю связь с отцом и не дать погибнуть крохотной искорке надежды, которая зародилась во мне той весной. Она живет во мне и по сей день.

В этом, 1995 году мама прислала мне на день рождения светлые, цвета утреннего неба, розы в обрамлении белых маргариток и папоротника. Маргаритки были любимыми цветами отца. Вазу с букетом, хоть она и была тяжелая, я легко удержала в одной руке. Надежда всегда легка.

 

НЕ СЛОВАМИ

 

Я пытался придумать, как лучше сказать ей про смерть отца, чтобы поменьше боли, но смерть словами не замаскируешь. В конце всех этих слов все равно кто-то мертв.

Ричард Бротиган.

Лос-анджелесский аэроплан времен Первой мировой (из сборника «Лужайкина месть») [8]

 

Временами любовь к отцу захватывает меня целиком, так что хочется подпрыгнуть, достать до неба, взять у него его краски и только ими, не словами, рисовать радость, которая живет у меня в душе. В такие минуты я кажусь себе воздушной акробаткой, в синеве перелетающей с шеста на шест. В любви живет сила, она не слабеет и не уходит.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: