Ближние подступы. Повесть. 8 глава




Нам команда «по машинам!», и машины, растаскиваясь, медленно ползут своими маршрутами по городу.

Наконец скатываешься из кузова и на задубевших на холоде ногах проемом гулкого парадного, давя сапогами осыпавшуюся штукатурку, поднимаешься в оставленную бежавшими хозяевами квартиру.

В полутьме прихожей кто‑то шагнул навстречу. Попятишься, цепенея, не сразу признав себя – свое смутное отражение в темном зеркале. Не в пол‑лица, не в осколочке, а так вот, во весь рост, было ли когда? Может, годы назад, забылось.

Оленьи рога на стене. Круглый деревянный короб на полу с торчащими набалдашниками воткнутых в него тростей и зонтов. На подзеркальнике платяная щетка и оплывший огарок свечи. Это все уже приглядевшись, освоившись – в распахнутую входную дверь проникает с лестничной площадки немного света. А дальше темная глубина коридора. И ткнешься носком на пороге комнаты в вывалившиеся паркетины.

В комнате массивный сервант, неподатливый шквалу бегства, померцал хрустальными стеклами. Сизоватые рваные сумерки за окном. Глухие каменные дома пятнисты от мельтешившего снега. Стало быстрее темнеть в комнате. Что‑то метнулось на полу, и где‑то в углу зашелестело – не то мышь, не то какая‑то немецкая мистическая чертовщина. Я спохватилась, скинула рукавицы и в прихожей, уже впотьмах, нащупала недогоревшую свечку. Оторвала ее от подзеркальника, задутую в тот последний миг, когда из квартиры поспешно устремлялись с посильными и непосильными узлами, чемоданами те живые, чьи призраки хоронились тут сейчас в углах и закоулках вперемежку с обосновавшимися на тех же местах еще раньше призраками поляков, вышвырнутых пять лет назад отсюда из своего семейного обиталища с правом взять демисезонное пальто и две смены белья. Все остальное имущество становилось добычей вторгшейся в квартиру немецкой семьи. Теперь на польское бедствие мостилось немецкое.

Я вернулась в комнату. Вспомнила про окно. Чуть ли не с самого потолка свисал плетеный шнур. Дернула за него, и навстречу друг другу поплыли тяжелые портьеры, сомкнулись плотно. Непривычный способ маскировки, зато не надо лепить на окно ни плащ‑палатку, ни одеяло. Теперь можно было зажечь свечку. Я почиркала спичкой и остро – а впоследствии, вспоминая, еще острее – почувствовала странность, несообразность этого перехода недогоревшей свечи из рук в руки – из их рук в мои.

Постояла, зажав в горсти свечку, поозиралась на невозмутимый сервант, на парадность портьер с бахромой и бомбошками, на изменническую готовность их к службе другим хозяевам.

Раздались шаги на лестнице – вот чего нет на войне, так это уединения, – посверкивая фонариком, по коридору пришел сюда наш майор. Назову его Ветров [5].

– Собачий холод, Лельхен! Kalt! Холодно! Sehr kalt! Warum kalt? Почему холодно? Ведь вон печка.

Но я понятия не имела, как подступиться к ней. Совершенно незнакомая, низкая, небольшая, квадратная, как шкафик, гладко облицованная печка без трубы, с непонятно как и куда отведенным дымоходом. И возле нее на полу плетеная корзина с аккуратными брикетами бурого угля.

Умеренная женская беспомощность не претила Ветрову, может, даже оттеняла его преимущества. Он легко и толково ориентировался. Поладил с замысловатыми запорами дверцы – я присвечивала, – печка раскрылась, из ее нутра подался горьковатый запах остывшей золы, будто жизнь, какая тут шла до нас, дыхнула последним остаточным теплом.

 

Чужой, брошенный дом, да свеча, да какие‑то странные минуты редкой на войне отрешенности, когда все взъерошено, еще утрясается в штабных службах и ясно лишь одно: противник потеснен и предписана нам остановка здесь, в городе.

Произошло что в эти минуты? Вроде бы нет, а как теперь взглянешь – оказывается, произошло. Это если о майоре Ветрове.

Его необременительное ко мне – Лельхен – на немецкий ласкательный манер и назойливая тренировка, чтобы сложить фразу из кое‑каких школьной памяти немецких слов, – с этим я свыклась. К тому же его тайным, вспыхнувшим решением – Клава, Клавочка! – нас объединило. Он и до того охотно делился со мной, теперь же, ведь Клавочка – моя подруга, я и вовсе в наперсницах. И на этот раз было вот что.

Ветров разогнал печь, дал мне наставления, как поддерживать огонь. К ночи, когда сойдутся сюда на постой люди, будет где согреться. Он торопился вернуться в штаб готовить разведсводку по поступающим из дивизии данным, с минуту еще задержался, сообщил мне вдруг, как о чем‑то само собой разумеющемся:

– Для себя, Лельхен, я решаю так… Вернее, я ставлю себе задачу: когда мы войдем в Германию, захватить Геббельса.

Может, он даже затем отыскал меня, чтобы поделиться.

Он и раньше говорил мне, что не признавал жизни без очередной, в каждый ее отрезок поставленной себе задачи. Но то до войны. На фронте он исполнитель предрешенных за него замыслов и целей. Словом, война отчасти сковывала его. Выходит, теперь он вот‑вот обретал свою личную, четкую задачу.

Кто же всерьез мог задаваться подобной? И ведь не пустозвон, не ребячлив, не баламут. Уж такое никак не свяжешь с ним. Но он как‑то быстро теперь менялся. А понять его, вникнуть – это не для тех слитных дней без пауз, да и побуждений на то не было. Какое там. Мы были захвачены единой, нечленимой, общей для всех задачей – победить.

Это сейчас, из дали лет я силюсь уловить смысл перемен, происходивших в нем тогда, в преддверии победы.

 

Вздрагивающая на обоях мохнатая тень убывающего пламени свечи и от него всполохи на стеклах тучного серванта, прихотливые плюшевые бомбошки, печка без трубы, невнятные углы, заселенные своей тут домашней нежитью, шорохи… И среди этой причудливой декорации – невозмутимо конкретный Ветров. На миг проступит его спокойное лицо, чуть с желтизной, и тут же неуловимо плавится под свечой, исчезает.

Ветров в его зрелые 38 лет имел за плечами устоявшуюся жизнь. И был обращен к ней. Там, в той жизни, он был кандидатом биологических наук, горячо увлеченным Лысенко и научной идеей получать от коров приплод по заказу – либо бычками, либо телками – и успешно, как считал, подошел к практическим результатам, остановленным покуда что войной. Война прервала также его работу над второй диссертацией – философской. Это мне почему‑то не казалось достоверным. Хотя фронтовой быт, чуждый умозрительности, опрощал, обесценивал всякие там философские мирихлюндии, все же казалось, какие‑то иные, высоколобые люди предаются философским занятиям.

Но знала ли я Ветрова?

Это только до поры казалось, что знаю.

Казалось, он человек уравновешенный, непритязательный, пока ярко и не отметился.

В лице его, чуть желтоватом, никакой переменчивости. А в движениях, в наклоне корпуса вперед, к рывку – порывист, нацелен, скрытно пружинист. Мне кажется, он не был слитен с нами в потоке войны.

В Омске, в обжитой квартире, продрогшей в войну, жена его, химик, после работы поздними вечерами садилась к роялю в теплых ботах, тепло укутавшись. Это он просил ее об этом. И читал нам вслух ее письма.

Что‑то она там играла? Кажется, Скрябина.

Ах, как устойчив был и теперь его быт там, в надежной глубине тыла! Вот только саднило – ребенка не было.

Но у других от прежнего дома – горестный прах, пепелище, мыкающиеся под оккупацией родные, без вести пропавшие или едва живые, беженцы вблизи того же Омска.

У него хранительница очага – жена, уют тещиной квартиры. И хотя теща умерла еще до войны, греет память о старой женщине «из бывших» с ее житейской мудростью и доброй благосклонностью к нему. И стержнем фронтового существования Ветрова была их общая с женой преданность встрече после войны, возврату.

И вот неожиданно – Клавочка. Да кто ж мог ожидать такое?! А случилось это так.

Мы вышли в Прибалтике на побережье, и война тут на нашем фронте окончилась. Снималась с места пока только наша армия. Нас перебрасывали в Польшу. Из соседней, гвардейской, «моей» армии, откуда я с полгода как была переведена, съехались на проводы, на нашу «отвальную» командиры и с ними напросившаяся моя подруга, писарь штаба Клавочка. Впервые не в гимнастерке она, в костюмчике из какой‑то дерюжки, хорошо, ловко пошитом в походной воен‑торговской мастерской. Надо же, чтобы годы, годы скрывала гимнастерка, такая нелепая, кургузая на пышной Клавочке, ее женственную повадку, легкость оживших плеч. И маленькая головка в беспечных самодельных завитках уже совсем не казалась теперь маленькой и так хорошо смотрелась над плечом Ветрова, закружившего Клаву в вальсе. Он мне как‑то мельком говорил, что в Омске получил приз на вечере бального танца. А еще – что был победителем в автогонках.

Вся эта суперменская труха 30‑х годов казалась с белорусской сожженной земли, где мы тогда разговорились, заведомо неправдоподобной, впрочем, как и те коровы, что будут телиться по заказу бычками или телками.

Но уже кое‑что сбывалось, и когда пришло время, Ветров сел за руль трофейного заштопанного «оппеля» как отменный водитель. А еще до того, на прощальном вечере оказался искуснейшим танцором.

Клавочка неустанно, от души танцевала, ведь впервые за войну да с таким партнером. И пела. У нее был красивый, звучный голос. Выходила она на середину зала, большая, пышная, оттеснив мелкорослую армейскую самодеятельность. Хлопали, просили еще и еще. Она охотно пела, и в голосе разгоралось ликование. Да, то был Клавочкин триумф.

Наш полковник, наглядевшись на нее, произнес вслух:

– Ай да Клава! Это ж Катя‑два!

Ветров ни на минуту не оставлял ее и, когда пела, держался поблизости. Опять и опять кружился с ней. А усадив, целовал пылко, нежно ее пухленькие ручки.

Таким, потерявшим голову в этом кружении, да при всех, невозможно было представить себе его. И пленило Ветрова, уж конечно, не померещившееся на веселый глаз полковника сходство Клавочки с императрицей («Катя‑два!»), когда она в монументальной позе пела посреди зала. Нет, обнимая ее в танце, перешептываясь, целуя ручки, он одурманивался обаянием ее легкости, уюта, непосредственности.

Наутро, вызвав бойца, наставлял его:

– Давай‑ка, солдатик, отправляйся прямо сейчас… – Он послал ей с нарочным в штаб соседней армии пылкое признание в любви и просил Клавочку быть ему женой.

И те несколько дней, что мы еще не двинулись в путь, каждое утро: «Давай‑ка, солдатик…» – и письмо за письмом…

Он был очарован и был прекрасен в те дни. Но как могло так случиться? Что ж это был за шквал, сваливший его с устойчивых координат, чтобы он, не оглядываясь на Омск, мог так поддаться очарованию? Клавочка? Да, отчасти она. Но что‑то в нем самом исподволь назревало и дождалось толчка.

Шквалом было само время, набухавшее победой. Оставалось каких‑нибудь две недели до нового, 45 года.

Ветров менялся. Вблизи неуловимее, чем издали, сейчас, когда я пишу.

Он уже куда меньше был обращен в прежнюю жизнь, а все больше в ту, что неотвратимо приблизилась неясными будоражащими очертаниями, предстоящей с победой новью. Его ломало. И вот Клавочка. А может, то был слом‑озарение.

Он, непритязательно, неторопливо, не высовываясь без нужды, служивший в армии, заторопился, рвался на риск, возложив на себя задание, ходил в тыл немцев, чего не положено ему по должности, и не для того ходил, чтобы отметили, для самого себя – в спешке добрать, чего не успел, не приложил сил, хотя знал их неисчерпаемый в себе запас.

Теперь ему понадобилось все: Клавочка, личная доблесть и вот еще, оказывается, Геббельс.

Я, хотя уверилась в нем, ведь ему все так давалось, все же твердое его намерение захватить Геббельса посчитала блажью. Да и далека была в мыслях от подобного, не могла разделить его тщеславные помыслы. К тому же ведь не известен и путь нашей армии, и где застанет нас победа, и куда к тому времени скроется Геббельс.

Но небанальным было – как Ветров, оказывается, мог добиваться того, чего решал добиться. Это потом, много позже, другая неправедная или неразумная цель ударит по нему, но то уже в более позднем периоде его жизни. А тогда была пора, когда не только он шел к цели, но и сама цель двигалась ему навстречу. Возможно, он был, по нынешним понятиям, экстрасенсом. Глядишь, что‑то мог и предвидеть.

Может, в погоне за такой уникальной биологической особью его вел азарт исследователя. Не знаю.

И не знаю, случай это или предначертание, но произнесенное им тогда при свече у печки – то, что казалось вздорным, чушью, прихотью, – сбылось. И я оказалась вовлеченной в самую гущу событий, превысивших цель, какую ставил себе майор Ветров, и все, что можно было себе вообразить, находясь покуда еще в Бромберге.

 

Всю ночь через город шли «студебеккеры» с незажженными фарами. К утру их натужный гул смолк, и фронт, казалось, откатился.

Меня из штаба направили в помощь назначенному коменданту – в гарнизоне не было другого переводчика. Я шла через город на окраину. На улицах оживление спало, было тихо, глуховато. В воздухе держался легкий мороз, и вдруг глянуло солнце, почти по‑весеннему бойко.

В какой‑то момент я заметила – сбоку от меня, чуть позади катится сплющенный комок моей тени. На фронте вроде не было ее или не замечалась. Я почувствовала какое‑то незнакомое мне беспокойство. Вроде бы я вместе со своей тенью, увязавшейся, как собачонка, в этом чужом городе отделена ото всего, с чем так слитна все эти годы фронта. Вроде я сама по себе. Какой‑то миг отпадения. Странное, даже пугающее чувство.

Оно рассеялось на ходу. Но, может, было предвестием какого‑то нового качества жизни. Не знаю.

 

Как получилось, что мы с Марианной Кунявской разговорились, не вспомню точно. Но так или иначе, это было у здания тюрьмы. Я поравнялась с ним. Бурая, массивная, в пять этажей тюрьма опустела. Заключенные вышли на волю. В распахнутых воротах тюремного двора на виду у улицы топчутся во дворе бывшие польские надзиратели, потерпевшие при немцах и готовые теперь принять на себя прежний труд. Все в форменных фуражках и старых толстых синих шинелях, что само по себе должно было свидетельствовать о патриотизме – хранение любой польской формы строго каралось немцами.

Эта толчея синих шинелей под зимним солнцем в тюремных воротах была приметой возрождающейся государственности.

А кто‑то в сером, маленький, туго запахнувшись в пальтишко, сновал туда и обратно вдоль ограды тюрьмы, не то девочка, не то старушка. Это и была Марианна Кунявская, проститутка. Плечи сведены. Воротник глухо наставлен. Легкий головной платок связан концами под подбородком. Лицо сизое от холода. А выпуклые зеленоватые глаза смотрят на меня доверчиво. Ее освободили из тюрьмы красноармейцы, но она отсюда не отлучается, кого‑то ждет, кто должен прийти за ней и кого она называла Альфредом. Что‑то в ней трогало. Может, какая‑то беззащитность.

По‑прежнему мне не вспомнить, кто из нас заговорил первым, да и с чего бы. Но разговорились, и она, должно быть, проводила меня до комендатуры и вернулась к тюрьме. Да, это так и было – проводила, иначе как бы нашла она меня на другой день. А она появилась наутро в комендатуре. Ее было не узнать. Добрая знакомая не только пустила ее ночевать, но приодела из своего гардероба. На ней была лиловая шляпа с приспущенными на лицо полями и приталенное, расклешенное книзу пальто с пушистой горжеткой. Мне, прожившей уже больше трех лет среди шинелей, полушубков, стеганых фуфаек и самой ничего другого не носившей эти годы, она показалась вполне элегантной и лицо ее миловидным, хотя было оно блеклым и даже, скорее, некрасивым.

Между страницами моей тетради заложены две фотографии, подаренные ею на прощание: Марианна одна и вдвоем с бельгийцем Альфредом Райнландом. Он повадился приходить на Пфлюндерштрассе, в заведение второго разряда для иностранных рабочих, пригнанных сюда в Бромберг на строительство оборонительного вала. Там он и высмотрел Марианну. Чем его так притянуло это блеклое существо со впалыми щеками, пристально и затравленно смотрящими исподлобья выпуклыми глазами, с бантом на парусиновой шляпке и с вытянутым в нитку замкнутым ртом – такой она глядится с фотографии, снятой до встречи с Альфредом, – неведомо. Он влюбился и потребовал, чтобы она немедленно покинула заведение и стала его женой. Но по германскому закону о тотальной мобилизации никто до конца войны не мог оставить свой пост. И бельгиец, не доедая, тратя взятые из дому сбережения, каждый день выкупал ее. Но фронт приближался к Бромбергу. Недостроенный вал не гарантировал немцам надежную оборону. И город стали очищать от иностранных рабочих – этого горючего материала. Когда угоняли из Бромберга колонну бельгийцев, Марианна бежала за ними. Немцы конвоиры прогоняли ее, швыряли в нее камнями, грязно обзывали и угрожали автоматами. В конце концов ее схватили, надели наручники, погнали назад и бросили в тюрьму за «личную» связь польки с иностранцем, выходящую далеко за пределы ее профессии.

Теперь она ждала, что Альфред вернется за ней в Бромберг, даже не задумываясь, как это ему, конвоируемому, удастся. Она всецело полагалась на него. Хотя, казалось бы, как можно на что‑либо полагаться в мире этой войны. Но она наивно, спокойно верила, что надо только терпеливо ждать его там, у тюрьмы. Он видел, что на нее надели наручники, и придет к тюрьме. Где же еще искать ее. Ведь даже их заведение, куда она не помышляла вернуться, закрыто. И по всей Пфлюндерштрассе все публичные дома – и те, что рангом выше, для немцев, и те, что попроще, победнее, – закрыты, а барышни, кто не успел разбежаться, все под замком. И куда же их денут, может, даже в Сибирь?

И в самом деле. Это теперь, в нашем повзрослевшем обществе, в связи с эпидемией чумы конца века – СПИДом к лицам слишком вольных занятий – применяется галантное, почти с оттенком этакой отважности наименование «группа повышенного риска». А тогда‑то со всей категоричностью тех бедолаг сочли социально опасным контингентом, соучастницами преступного мира, подлежащего искоренению.

 

Небо над городом очистилось, синело оголенно, холодно. Того гляди притянет «юнкерсов». Похрустывал неубранный снег под тяжелыми шагами нашего патруля по проезжей части. До сих пор мы только вступали в большие города, в Смоленск, Минск, Ригу, стоять в них не приходилось. И вот в нерасчлененном потоке войны брешь: вычленяется Бромберг – первый на нашем пути большой, переживший долгую оккупацию и уцелевший город, где мы остановились. Какая‑то совсем другая, непонятная, неосвоенная война, и чего только она тебе не подкидывает.

Вернулся Альфред Райнланд. Бежал, отстав от колонны бельгийцев, рискуя быть пристреленным в спину конвоиром. Не знаю, как он выглядел в момент их с Марианной встречи у тюрьмы – человек, пробравшийся назад, в город сквозь заслоны сражающихся фронтов. Со мной же молча знакомился выбритый, с черной полоской усов, подтянутый, широкоплечий, коренастый человек в очках, с высоким лбом, без шапки, темноволосый, с сумрачным, твердым взглядом сквозь очки. Сейчас, глядя на снимок тех дней, я вижу, как молод он еще был – этот тридцатилетний учитель из Льежа. А тогда‑то показался мне зрелым человеком. И помню его с мучительной отчетливостью больше всего в последующие драматические дни. А в тот первый раз мы втроем стояли в каком‑то оцепенении. Марианна не разомкнула губ. Губы у нее вспухали волнением, хмелели. И как на их общей фотографии – края его обрезаны зубчиками, так велось у немцев – она, щупленькая, примкнув плечом к Райнланду, смотрит сосредоточенно, доверчиво куда‑то вдаль мимо нас. Впадины на щеках скрылись. Мягко очертился овал лица. Ничего общего с той кикиморой в парусиновой шляпке с бантом. А он со снимка глядит все так же твердо, замкнуто, непреклонно, в упор, как тогда. Их двое. И будто они двое сохранны, когда все вокруг ополоумело, и война над ними не властвует.

 

Но бог мой, какое заблуждение вознесшегося чувства.

Нынешним летом на родине Райнланда я услышала поговорку: бельгиец рождается с кирпичом в животе – в насмешку ли это над собой или в одобрение национальной приверженности возводить свой дом.

В нацистском подневолье бельгиец набрел на самое униженное, жалкое, растоптанное существо, поднял со дна, взял под опеку и с вызовом бросил свой кирпич в Хаос.

Было в самом деле как‑то глуховато, притаенно в городе. Лик Победы мгновенно меняется несоразмерно понесенным в борьбе за нее тратам. Самое существенное произошло. Восходила снова Польша, и город, присвоенный немцами, Бромберг снова обретал себя – Быдгощ.

Но как и что далее? Еще ничего не было ни провозглашено толком, ни заявлено. Не наклеено на стенах и столбах. На скорую руку сорганизовался польский городской магистрат. Заседает. Как справиться с голодом? И чтоб незамедлительно выявить, кто и где из немцев остался в городе. Как поступить с ними? Какой карой, возмездием отплатить за захваченную Польшу, распятую Варшаву, за рабство, немыслимые унижения, разбой? Словом, все в городе заугрюмилось ближними и дальними заботами.

А бывшие польские надзиратели и тюремные чиновники все еще бездельно обретались у тюрьмы.

Обо всем этом у меня в тетради запись в одну всего фразу. Не помнила о ней. Сейчас, листая, напоролась: «Магистрат вынес решение не кормить немцев». Вздрогнешь и годы спустя. А рядом нарисована свастика. Я не сразу сейчас поняла, зачем я этот знак поставила тогда здесь. Но об этом позже.

Я услышала шаги. Кто‑то свежей, четкой поступью пересек обширную прихожую комендатуры, встал в дверях, отдал честь. Не часто встречаются люди, к которым почему‑то сразу, с порога проникаешься радостной симпатией, вот как к этому человеку в незнакомой военной форме, в берете. Он представился. Офицер французской армии. Сражался в Африке. Взят немцами в плен. Был адъютантом генерала Жиро. Пришел делегатом от лагеря французских военнопленных, что в десяти километрах от города, немецкая охрана разбежалась. Французы выбрали совет лагеря, подсчитали все оставшееся продовольствие и направили его доложить о них советскому командованию, спросить, как им следует действовать дальше.

В ожидании отлучившегося коменданта я, усадив француза, угощала его лежавшим на подоконнике трофейным шоколадом «кола», предназначенным немецким летчикам. Удивительно было встретить здесь, в Бромберге, сражавшегося в Африке рядом со знаменитым французским генералом его адъютанта. На пришельце все было исправно, не обобран в лагере, все при нем – и армейский широкий пояс с портупеей, и погончики, и волнистая прядь волос из‑под берета. В его непринужденной повадке, в неоскудевшей улыбке никаких следов пленения. Но и плен французов‑офицеров мало походил на тот, какой пережили русские и поляки. Французы переписывались с родными, получали посылки из дому и от Красного Креста. Они скрашивали свое существование в плену самодеятельными спектаклями. Адъютант генерала Жиро достал фотографии, все в зубчатом обрамлении, протянул мне одну – на ней сцена из спектакля с его участием. Он в своей офицерской форме сидит в углу мягкого дивана, а на коленях у него игривая рослая блондинка с высоким бюстом, в крапчатом платье, с открытыми до колен плоскими, без икр ногами, обутыми в спортивные башмаки, обнимает его оголенными руками.

«Женщину» играет тоже пленный французский офицер, переодетый в платье лагерной официантки, в парике. Эта сцена шла в лагере под хохот и аплодисменты.

Заметив, что снимок заинтересовал меня, француз достал ручку и на обороте фотографии написал тонкими буквами: «En souvenir á l’armèe Russe qui est venue nous dèlivrer du joug Hitlérién» – «На память русской армии, которая пришла нас освободить от гитлеровского ига». «Un soldat Francais d’Afrique en captivitè á l’armee victorieuse. Amicalement». – «Солдат Франции из Африки в плену – армии‑победительнице. Дружественно». Подпись разобрать не могу. Дата: «1 февраля 1945».

Появился отлучавшийся военный комендант – хмурый молодой майор в белой кубанке, в полушубке, с подрубленными бритвой бровями, – командир стрелкового полка. Услышав от меня, кто этот иностранный офицер, он, встретившись с ним глазами, азартно надвинулся на него и крепко облапил за плечи. Целоваться, правда, не стал. Но как вспомню, эта сцена видится мне своего рода фрагментом «Встречи на Эльбе», ведь «солдат французской армии в плену» был первым солдатом союзников, встретившимся на нашем долгом пути.

Просветлев, отринув на минуту всю мороку комендантства с несвойственными командиру полка заботами, дипломатией, он возбужденно, радушно воскликнул: «Двигай их сюда!» – поясняя размашистым жестом руки: валите, мол, всем скопом сюда в город!

 

Тем временем со всех сторон уже стекались из предместий военнопленные, покинув лагеря, не испрашивая и не получив на то наставлений, они вступали в Бромберг, уже ставший Быдгощем, организованными колоннами, неся флаг своей страны, изготовленный из лоскутьев. Что творилось! Все польское население, как в день освобождения, высыпало из домов, и у каждого жителя на груди красно‑белый лоскут – национальный флажок. Город вдруг снова вспыхнул ликованием, слезами, объятиями. Вокруг советских солдат опять людские водовороты. Польские солдаты, разобрав французов, по двое каждый, вели их под руки. Огромный малый, без шапки, в защитного цвета робе – освобожденный из плена американец летчик – горланил, счастливо смеялся, жестикулировал, хватая за рукав любого встречного. Все перемешалось. И двинулась стихийная, небывалая демонстрация по главной улице города. Шли наши и польские солдаты в обнимку с высокорослыми англичанами в хаки, с французами в суконных пилотках и беретах, с ирландцами в широкополых зеленоватых шляпах, с польскими девушками.

В какой‑то момент я попалась на глаза взволнованному Ветрову. Разгоряченный, в непривычно заломленной на затылок ушанке. «Лельхен! Это же второй фронт!..» И что‑то еще крикнул, но слова потонули в праздничном гуле улицы. Нас разнесло. Я, кажется, поняла смысл его парадокса. Пусть это не тот второй фронт, которого мы так ждали еще под Ржевом, понося медливших союзников. И не тот второй, что высадился на континенте в Нормандии и которому на помощь двигались навстречу мы. Но эти сражавшиеся и плененные в Африке солдаты, летчики, бомбившие фашистскую Германию, разве они не второй фронт? Они сомкнулись с нами теперь тут, в Бромберге, «с русской армией, которая пришла освободить нас», как надписал мне адъютант генерала Жиро. Бог мой, и я была частицей этой армии освобождения.

Все пели, каждый на своем языке, вразнобой. Песни как‑то по‑своему сливались. Такой разноголосый, пестрый, праздничный гимн свободе. Ах, так духоподъемно, так счастливо было, вот так, казалось, мы заживем в мире после войны, в таком человеческом братстве. Освобожденные из лагеря итальянские солдаты жались на тротуарах поближе к домам. Еще недавние союзники немцев, воевали против нас, а раз Италия вышла из войны, загнаны немцами за колючую проволоку. И теперь были в замешательстве: кто они в наших глазах? Враги или немецкие невольники? Но уж очень заразителен был праздник, и вот уже и они примкнули, замыкают шествие, мешковатые, бредут кучно, не смешиваясь с остальными.

Когда демонстрация чуть отдалялась, слышен становился на улицах визг детворы. Целое поколение польских ребятишек выросло, разговаривая вполголоса: под страхом наказания полякам разговаривать громко воспрещалось. Теперь дети только‑только учились кричать и, восторженно надрываясь, вопили, упиваясь неизведанной мощью голоса. Детский вопль раскрепощения несся по городу.

Пока на главной улице так мощно пульсировал многоликий, разноязычный, праздничный карнавал, происходило два события.

Военное положение Быдгоща в эти часы резко, тревожно менялось. Об этом знали пока лишь те, кому положено знать. Я не знала. Но второе событие происходило рядом, в прилегавшем к главной улице глухом переулке, у меня на глазах, и я когда‑то об этом писала. Но не миную, не отрину – повторю, раз уж той же дорогой через Быдгощ снова иду со своей армией к последней ее цели – Берлину. Тут, в переулке, растянулась вереница людей со скарбом, груженным на тележки, салазки, на спины. Это были немцы хуторяне, согнанные поляками со своих мест, с вековых своих поселений, кое с какими лишь пожитками бредущие бог весть куда – на запад. Ватага польских подростков на коньках с гиканьем кружила вокруг них. Их главарь оторвался, проехал на коньках вперед и вовсе преградил беженцам дорогу. Пожилая немка, укутанная поверх пальто в тяжелый, грубый плед, какой носили в ту пору и наши деревенские женщины, называя шалью, старалась что‑то объяснить ему, а он, не слушая, исступленно колотил палкой по ее узлам со скарбом и кричал остервенело: «Почему не говоришь по‑польски? Почему не умеешь говорить по‑польски?» Я взяла его за плечо. «Что ты делаешь?! Оставь их!» Он поднял лицо – злоба и слезы в глазах. Посмотрел на меня, вернее, на мой полушубок и звездочку на шапке и отъехал в сторону. Но издали он тревожно поглядывал, для него нестерпимо, что немцы сегодня беспрепятственно ходят по земле после всего, что было.

Так на втором плане этого праздника братства вывернулось и бесновалось скопившееся под игом жестокости зло, насилие.

Было морозно, сыпал мелкий колкий снег. Куда тащились эти люди, кто ж их пустит под кров, где, на каком глухом проселке закоченеют они? В стороне от больших дорог истории, от мировых катаклизмов, сатанинских замыслов мирового господства, знавшие только крестьянский труд, они игрой бесовских сил загнаны в ловушку и, выходит, в ответе за все. Ни небо, под которым родились, не вступилось, ни земля, веками возделываемая, ни вековые корни рода, что в этой земле. Все отступилось, отреклось. Людей судят, сводят, разводят по крови. Выходит, у немцев набрались. Но эти изгои отсечены ведь фронтом от тех, с кем повязаны кровью. Что теперь? Где та обитель, что приютит их? Для ненависти и мести это праздные мысли. Вразумит кто?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: