Биографии и автобиографии 4 глава




Вероятно, такая арифметическая компетентность служит моделью или зачатком развития лингвистической компетентности сразу (или долгое время спустя). Одна способность облегчает овладение другой. Первые два месяца были прежде всего – так же как и для Массье – временем называния предметов мира и определения своего в нем положения – нового и непривычного для Ильдефонсо. Но так же, как для Каспара Хаузера, для него долго оставалось непостижимым понятие времени. Как пишет Шаллер: «Казалось, для него невозможно понимание того, что такое единицы времени, он не понимал, что такое согласование времен, он не мог осознать даже, что время измеряют прошедшими событиями. Потребовалось несколько месяцев, чтобы научить его этим вещам». Решить проблему удалось не сразу и не полностью.

Теперь, несколько лет спустя, Ильдефонсо достаточно уверенно владеет языком жестов, познакомился с другими глухими людьми, владеющими этим языком, и вступил в их языковое сообщество. Он стал, как выразился Сикар о Массье, «новым существом».

 

Джозеф и Ильдефонсо до овладения языком являют собой крайние (хотя и весьма наглядные) случаи: на самом деле, практически все дети с врожденной и ранней глухотой в детстве овладевают каким‑либо языком, хотя приобретается это знание, как правило, поздно и с большими дефектами. Лингвистическая компетентность глухих колеблется в очень широком диапазоне: Джозеф и Ильдефонсо представляют один край этого спектра. Я, например, не смог задать Джозефу ни одного вопроса – и такой тип лингвистического дефицита очень широко распространен среди глухих детей, даже тех, кто в какой‑то степени владеет языком жестов. Хочу в этой связи привести наблюдение Изабель Рапен[52]:

 

«Задавая вопросы глухим детям о том, что они только что прочитали, я убедилась, что многие из них страдают странным лингвистическим дефицитом. У них отсутствует лингвистический аппарат для распознавания вопросительной формы предложения. Это не значит, что они не знают ответа на вопрос, они не понимают самого вопроса. Однажды я спросила у одного мальчика: «Кто живет в твоем доме?» (Вопрос был переведен мальчику учительницей на язык жестов.) Он ответил мне ничего не понимающим взглядом. Я заметила, что учительница превратила вопрос в последовательность незаконченных повествовательных предложений: «В твоем доме ты, мама…» Взгляд мальчика прояснился, он нарисовал мне свой дом и всю свою семью, включая собаку. Я снова и снова постоянно отмечала, что учителя часто избегают задавать ученикам прямые вопросы, заменяя вопросительные предложения неполными повествовательными, в которых глухие ученики заполняют пустые места нужными словами».

 

И дело не только в вопросительных формах, которых не хватает глухим – хотя их отсутствие, как полагает Рапен, является особенно вредным, так как приводит к дефициту информации, – дело в отсутствии языковых навыков и настоящей языковой компетентности, которое столь характерно для детей с врожденной и ранней глухотой, дело в лексическом и грамматическом дефиците. Я был поражен бедностью словарного запаса детей из школы, где учился Джозеф, их наивностью, конкретностью их мышления, трудностями в чтении и письме и их полным невежеством во всем, что касается мира, в котором они живут, невежеством, немыслимым для слышащих детей того же возраста. Первой мыслью было: они и в самом деле страдают задержкой интеллектуального развития. Тем не менее меня уверили – и мои собственные наблюдения это подтвердили, – что эти дети не страдают умственной отсталостью в общепринятом смысле; их интеллект ничем не отличается от интеллекта здоровых детей, но этот интеллект у них подорван. И не только интеллект: в большинстве своем эти дети застенчивы, скованны, лишены уверенности в себе, социально замкнуты – они не такие живые, активные и игривые, какими должны быть.

Мне не понравилась Брэйфилдская школа, где учился Джозеф. Подобно ему самому, школа в некоторых отношениях являет собой пример крайности (хотя в других отношениях она является удручающе средней). Большинство учащихся там детей росли в неблагополучных семьях, где царили вдобавок к глухоте бедность, безработица и оторванность от социума. Что еще хуже: Брэйфилдская школа ныне не интернат, и после занятий дети расходятся по домам, где с ними не общаются родители, где дети не понимают, что показывают по телевизору, где они не могут черпать никакой информации о мире.

Другие школы произвели на меня совершенно противоположное впечатление. Так, в Калифорнийской школе‑интернате для глухих в городе Фримонте многие учащиеся читают на уровне своих слышащих сверстников, в то время как учащиеся Брэйфилдской школы при выпуске из школы читают на уровне четвертого класса средней школы. Дети из фримонтской школы обладают большим словарным запасом, хорошо владеют языком жестов, проявляют любознательность, задают учителям множество вопросов, а по уверенности в своих силах далеко опережают своих сверстников из Брэйфилда. Я не был удивлен, узнав, что и учатся дети в Калифорнии очень успешно – лучше, чем в среднем по всем школам для глухих.

Здесь играют роль многие факторы. Как правило, во фримонтской школе учатся дети из более благополучных и состоятельных семей. Значительную долю преподавательского состава представляют глухие учителя. Фримонтская школа – одна из немногих в США, где охотно предоставляют работу глухим учителям: такие учителя не только в совершенстве владеют языком жестов, но могут научить детей культуре глухих и внушить своим ученикам положительный образ глухого человека. Во Фримонте – и это разительно отличает Калифорнийскую школу от Брэйфилдской, – помимо формального школьного обучения, создано сообщество глухих детей. Они вместе живут, общаются на языке жестов, вместе играют, делят друг с другом радости и горести. Кроме того, во Фримонте очень велика доля детей глухих родителей – обычно их доля не превышает 10 процентов. Усваивая язык жестов с детства как родной, эти дети не сталкиваются с трагедией отсутствия общения со своими родителями, а эта трагедия типична для детей, страдающих ранней или врожденной глухотой. В школе‑интернате эти дети, в совершенстве владеющие языком жестов, являются гидами, которые знакомят с миром глухих детей слышащих родителей. Таким образом, этим последним не грозит изоляция, каковую я наблюдал в Брэйфилде.

Если одни глухие дети добиваются больших успехов в обучении, а другие нет, то, значит, дело не в глухоте как таковой, а в ее последствиях – особенно в искаженном или затрудненном общении с другими людьми в самом начале жизни. Не стоит обманывать себя, утверждая, что Фримонтская школа – обычная. Увы, обычной, рядовой школой является как раз Брэйфилдская, именно она в наилучшей степени отражает положение глухих детей в нашем обществе. Но Фримонтская школа показывает, чего могут достичь глухие дети в идеальных условиях; она показывает, что дело не в ущербности врожденных лингвистических или интеллектуальных способностей, но в препятствиях на пути их нормального развития.

В качестве примера приведу также Лексингтонскую школу для глухих в Нью‑Йорке. Дети здесь в отличие от Брэйфилда происходят из довольно благополучных семей, но в Лексингтоне отсутствует одно преимущество Фримонта (а именно бо́льшая доля глухих учителей и глухих родителей). Тем не менее в этой школе я познакомился с многими глухими (страдавшими ранней или врожденной глухотой) подростками, которые, по словам их учителей, были в детстве лишены доступа к языку, отличались лингвистической некомпетентностью, но в настоящее время добились больших успехов в овладении языком и в учебе – они хорошо знали, например, физику и превосходно писали сочинения – почти так же хорошо, как и слышащие учащиеся. Для этих ущербных в раннем детстве учеников был высок риск необратимой лингвистической и интеллектуальной ущербности, но они в результате интенсивного обучения смогли, несмотря на это, овладеть языком и навыками полноценного общения.

Какой вывод следует из историй Джозефа и Ильдефонсо и других похожих историй? Вывод в осознании чувства опасности, особой опасности, которая угрожает интеллектуальному и эмоциональному развитию ребенка, если он вовремя не усваивает язык, как положено здоровому ребенку. В самых крайних случаях возможно развитие полной неспособности к усвоению языка и возникновение полного непонимания самой идеи языка. Язык же, как напоминает нам Черч, является не просто навыком или способностью, язык – это то, что делает возможным мышление, то, что отделяет мыслимое от немыслимого, то, что отличает человека от животного.

 

Никто из нас не помнит, как усвоил язык. Рассказ Блаженного Августина не более чем красивый миф[53]. Мало того, мы, как родители, отнюдь не призваны «учить» наших детей языку; они усваивают его чисто автоматически, во всяком случае, так это нам видится, только благодаря тому, что они наши дети, и благодаря нашему общению с ними.

Обычно принято различать грамматику, словесное значение и коммуникативное намерение – синтаксис, семантику и языковую практику, – но, как указывают нам Брюнер и другие, в изучении языка усвоение этих частей происходит одновременно: в изучении и практике. Таким образом, мы учимся не языку, а употреблению языка, первая языковая практика, первое общение, обычно имеет место между матерью и ребенком, и язык усваивается и возникает именно в их непосредственном общении.

Человек рождается с чувствами; они «естественны» и даны нам от рождения как таковые. Но ни один человек не может в одиночку, самостоятельно усвоить язык; этот навык относится к уникальной категории навыков. Невозможно освоить язык, не обладая определенными, необходимыми, врожденными способностями; но сами эти способности активируются в общении с другим человеком, который уже обладает лингвистическими способностями и лингвистической компетентностью. Язык усваивается только через обмен (или, как выразился бы Выготский, через переговоры) с другим человеком. (Витгенштейн вообще пишет о «языковых играх», в которые мы все должны научиться играть, а Браун говорит об «исходной игре словами», в которую играют мать и дитя.)

Мать – или отец, учитель, или любой человек, разговаривающий с ребенком, – шаг за шагом ведет своего младенца ко все более высоким уровням языка; мать вводит его в язык и в картину мира, которую он воплощает (в ее картину мира, потому что это ее язык; а помимо этого, в картину мира той культуры, к которой она принадлежит). Необходимо все время идти на шаг впереди ребенка, это опережение Выготский называет «зоной ближайшего развития»; дитя не может продвинуться к следующей ступени иначе, нежели в речевом обмене с матерью, которая сама владеет этим более высоким уровнем.

Но материнские слова и мир, стоящий за ними, будут лишены для ребенка всякого смысла, если не будут соответствовать вещам, доступным его чувственному опыту. Дитя обладает собственными представлениями о мире; это независимое представление дается ему органами чувств, и именно этот опыт представляет собой коррелят и подтверждение материнского языка, с помощью последнего чувственному опыту придается смысл. Именно язык матери, внутренне усваиваемый ребенком, позволяет ему перейти от «ощущений» к чувствам, перейти из мира ощущений в мир понятий.

Социальное и эмоциональное общение, как, впрочем, и общение интеллектуальное, начинается с первого дня жизни[54]. Выготский живо интересовался этой доречевой, доинтеллектуальной стадией жизни, но все же его научный интерес был сосредоточен на языке и мышлении, на их взаимодействии в развитии ребенка. Выготский ни на минуту не забывает, что язык всегда одновременно выполняет две функции – социальную и интеллектуальную, как не забывает он и о взаимодействии интеллекта и аффекта, о том, что всякое общение, всякое мышление является эмоциональным, отражая «личные потребности и интересы, склонности и побуждения» индивида.

Из этого следует, что нарушение общения влечет за собой нарушение умственного развития, социальных навыков, речевого развития и эмоционального отношения – причем одновременно и неразделимо. И это, конечно, может случиться, это случается – и очень часто, – если ребенок рождается глухим. Хильда Шлезингер и Кэтрин Медоу начинают свою книгу «Звук и жест» так[55]:

 

«Тяжелая детская глухота – это нечто большее, нежели медицинский диагноз; это культурный феномен, в котором неразрывно связаны социальные, эмоциональные, лингвистические и интеллектуальные проблемы».

 

Именно благодаря Шлезингер и ее коллегам мы за последние двадцать лет получили глубокие и обширные знания о проблемах, которые преследуют глухих с детства и до зрелого возраста, как и о том, каким образом эти проблемы связаны с самым ранним общением матери с ребенком (а позднее – учителя с учеником) – общением, которое зачастую оказывается недостаточным, а то и просто уродливым. Основная забота Шлезингер касается того, как детей – в особенности глухих детей – постепенно перемещают из перцептуального мира в концептуальный. Этот перевод в решающей степени зависит от ранних диалогов. Шлезингер показала, что «диалектический рывок», о котором говорит Выготский – рывок от ощущения к мышлению, – требует не только разговора, но и правильного стиля разговора, диалога, насыщенного и целенаправленного, обоюдно интересного, так же как правильно выбранных вопросов – все это необходимо, если мы хотим, чтобы ребенок успешно совершил этот важнейший рывок.

Шлезингер записывала разговоры матерей с детьми начиная с первых дней жизни и показала, к каким катастрофическим последствиям может привести неверное общение, если ребенок глух. Здоровые дети, как правило, безмерно любопытны: они все время ищут причины и смысл происходящего, постоянно задавая вопросы: «Почему?», «Как?», «Что, если?..» Отсутствие таких вопросов и, самое главное, отсутствие понимания самой формы вопроса неприятно поразило меня во время посещения Брэйфилдской школы. Отмечая эту распространенную проблему глухих детей, Шлезингер пишет[56]:

 

«В восьмилетнем возрасте многие глухие дети демонстрируют задержку в понимании вопросов, продолжают в ответ на поставленные вопросы просто называть предметы, не приписывая им никакого внутреннего смысла и содержания. Такие дети плохо понимают причинно‑следственные связи и очень редко высказывают какие‑либо идеи относительно будущего».

 

Многие, но отнюдь не все. Существует весьма ощутимая разница между детьми, у которых есть эта проблема, и детьми, у которых ее нет, между теми, кто интеллектуально, лингвистически, социально и эмоционально «нормален», и теми, кто не достиг такой «нормы». Это различие, разительно отличающееся от кривой нормального распределения способностей в популяции, показывает, что такая дихотомия возникает после рождения, что это происходит в самом раннем детстве и на всю оставшуюся жизнь определяет будущее ребенка. Возникновение способности задавать вопросы, предрасположенности искать ответы не является спонтанным процессом, начинающимся de novo или непосредственно из личного чувственного опыта; возникновение такой способности коренится в общении, которое эту способность стимулирует. Эта способность требует диалога – сложного и многогранного диалога между матерью и ребенком[57]. Именно в этом диалоге, считает Шлезингер, начинается упомянутая дихотомия[58]:

 

«Разговаривая с детьми, матери делают это самыми разнообразными способами, оказываясь либо по одну, либо по другую сторону дихотомии. Некоторые говорят с детьми, участвуя в подлинном диалоге, другие говорят, только обращаясь к ребенку. Некоторые матери безоговорочно поддерживают все действия своего ребенка, а если не поддерживают, то объясняют ему, почему они это делают. Другие матери просто направляют действия ребенка, не объясняя ему причин. Некоторые задают детям серьезные вопросы, другие этого не делают. Некоторые матери говорят с ребенком, реагируя на его действия, другие находят темы для разговора сами, исходя из своих внутренних потребностей и интересов. Некоторые матери описывают детям мир и происходящие в нем события, как прошлые, так и будущие; другие ограничиваются комментариями по поводу того, что происходит здесь и сейчас. Некоторые матери объясняют происходящее, нагружая его внутренним смыслом [другие же этого не делают]».

 

Таким образом, мы видим, что мать обладает великой силой влияния на ребенка, и влияние это зависит от того, как мать общается с ребенком. Задает ли она ему вопросы типа «Как?», «Почему?» и «Что, если?..» или заменяет их бессмысленным монологом с вопросами типа «Что это?» или инструкциями типа «Сделай то‑то»; внушает ли мать ребенку понятие о логике и причинности или оставляет все происходящее необъясненным; внушает ли мать живое чувство времени и места или ограничивается указанием на то, что происходит здесь и сейчас; учит ли мать ребенка «обобщенному отражению реальности», вводит ли для него понятие концептуального мира, понятие, которое в будущем придаст жизни связность и смысл, или оставляет все непознанным, неисследованным, необобщенным, опуская тем самым ребенка на уровень едва ли не животного восприятия[59]. Дети не могут выбирать мир, в котором им предстоит жить, – мир ментальный, эмоциональный и в не меньшей степени физический. С самого начала ребенок зависит от того, что сумеет преподать и внушить ему мать.

Ребенка следует вооружить не только языком, но и мышлением. В противном случае он окажется беспомощным пленником конкретного, чувственно воспринимаемого мира, то есть в положении Джозефа, Каспара и Ильдефонсо. Опасность эта многократно возрастает, если ребенок глух, так как слышащие родители не знают, как общаться с ребенком, и, если они вообще с ним общаются, используют рудиментарные формы диалога и языка, что не способствует развитию детского интеллекта и даже препятствует такому развитию.

 

«Дети преданно копируют когнитивный мир (и “стиль”), который преподносит им мать [пишет Шлезингер]. Некоторые матери преподносят детям мир, населенный индивидуальными статическими предметами, непосредственно окружающими ребенка здесь и сейчас, называя их ребенку, который пока не способен воспроизвести название, но скрытно его усваивает. Такие матери избегают использовать язык для обозначения более абстрактных вещей и изо всех сил пытаются разделить с ребенком его чувственно воспринимаемый статический мир, тоже становясь его пленницами.

[Другие матери, напротив], преподносят детям мир, в котором видимые, осязаемые и слышимые вещи с энтузиазмом обыгрываются в речи. Преподносимый таким способом мир шире, сложнее и интереснее для ползунка. Он тоже присваивает имена предметам чувственного конкретного мира, но использует подходящие наименования и для более сложных в восприятии предметов, а также учится давать им определения с помощью прилагательных. В мир ребенка включаются и люди, ребенок приучается называть их действия и чувства, характеризуя их с помощью наречий. Матери не только описывают чувственно воспринимаемый мир, но помогают детям организовать его и осознать множество возможностей такой организации»[60].

 

Такие матери, следовательно, способствуют формированию у детей представления о концептуальном мире, которое, в свою очередь, не обедняет, а, наоборот, обогащает чувственный мир, поднимая его до уровня символов и смысла. Бедный диалог, неспособность к общению, считает Шлезингер, приводят не только к интеллектуальной ограниченности, но также к робости и пассивности; творческий диалог, богатое взаимное общение в раннем детстве пробуждают у ребенка воображение и разум, способствуют уверенности в себе, рождают смелость, склонность к игре, развивают чувство юмора, которое останется у ребенка на всю оставшуюся жизнь[61].

 

Шарлотта, девочка шести лет, так же как Джозеф, страдает врожденной глухотой. Однако в отличие от него Шарлотта очень активный, живой ребенок. Она полна любопытства и очень живо интересуется окружающим ее миром. Она практически ничем не отличается от своих слышащих сверстников – в противоположность несчастному, отрезанному от мира Джозефу. Чем обусловлена такая разница? Как только родители Шарлотты поняли, что их дочь глухая – это произошло, когда девочке было несколько месяцев, – они решили выучить язык жестов, так как понимали, что дочке будет очень нелегко усвоить устную речь. Они сделали это, а вслед за ними язык жестов выучили несколько их друзей и родственников. Как писала мне мать Шарлотты Сара Элизабет, когда девочке было четыре года:

 

«В возрасте десяти месяцев нашей дочери Шарлотте был поставлен диагноз почти полной глухоты. За прошедшие три года мы пережили всю гамму эмоций – недоверие, панику, тревогу, ярость, депрессию и печаль, но, наконец, пришли к пониманию и примирению. Когда паника улеглась, нам стало ясно, что в общении с дочкой, пока она маленькая, нам надо пользоваться языком жестов[62].

Мы начали учиться языку жестов у себя дома – стали осваивать Signed Exact English (точный английский язык жестов), который, как нам казалось, поможет познакомить нашего ребенка с английским языком, литературой и культурой. Как слышащие люди мы были просто подавлены грандиозной задачей самостоятельного изучения нового языка, одновременно преподавая его Шарлотте. Мы думали, что точное сходство этого языка жестов с синтаксисом английского языка облегчит нашу задачу. Мы отчаянно надеялись, что Шарлотта ничем не отличается от нас.

Через год мы решили отказаться от чрезмерной строгости SEE и перешли к смешанному английскому языку жестов с добавлением американской лексики, так как американский вариант отличается большей наглядностью, но продолжали придерживаться английского синтаксиса, как более нам знакомого. Главная проблема, однако, заключалась в том, что линейная структура разговорного устного английского плохо передается выразительными пантомимическими жестами, и нам пришлось думать о построении визуальных предложений и фраз. Только после этого мы поняли всю прелесть многих аспектов настоящего языка жестов: его идиомы, юмор, мимику, выраженный одним жестом смысл целого устного предложения. Сейчас мы занимаемся американским языком жестов с глухой носительницей этого языка. Эта женщина сумела донести до нас, слышащих, систему истинного языка жестов. Мы просто в восторге от красоты, обаяния и наглядности нового для нас языка. Мы стали по‑другому думать о многих физических объектах окружающего мира – и все благодаря особым выражениям, усвоенным Шарлоттой».

 

Меня очаровал этот эмоциональный рассказ. Он ясно показал эволюцию отношения родителей Шарлотты к проблеме. Сначала родители верили, что их дочь ничем не отличается от них, несмотря на то что она черпает информацию о мире не с помощью ушей, а с помощью глаз. Поначалу родители прибегли к SEE, но этот язык не имеет реальной структуры, являясь лишь калькой языка устной речи. Потом они все же осознали, что их дочь живет в чисто визуальном мире, пользуется «визуальными образами мышления», а оба эти обстоятельства вызывают потребность пользоваться чисто визуальным языком. Вместо того чтобы навязывать своему ребенку слуховой мир, как делают многие слышащие родители, они побудили дочь к изучению визуального мира, к умению говорить на его языке и разделили с ней это умение. Действительно, к четырем годам Шарлотта настолько преуспела в освоении языка жестов и настолько прониклась визуальным способом мышления, что это стало подлинным откровением для ее родителей.

В 1987 году Шарлотта с семьей переехала из Калифорнии в Олбани, штат Нью‑Йорк, и ее мать написала мне второе письмо:

 

«Шарлотте уже шесть лет, она учится в первом классе. Мы считаем, что она – выдающаяся личность, потому что, невзирая на глухоту, она с интересом, вдумчиво и умело ориентируется в мире слышащих. Она свободно владеет американским языком жестов и английским языком, живо общается с глухими взрослыми и детьми, читает и пишет на уровне третьего класса средней школы. Ее слышащий брат Натаниэль свободно владеет языком жестов, и наша семья живо обсуждает множество проблем на этом языке. Наш опыт подтверждает идею о том, что раннее изучение визуального языка способствует развитию полноценного мышления. Шарлотта умеет думать и рассуждать. Она умело использует приобретенные ею лингвистические инструменты для построения сложных идей».

 

Когда я навестил Шарлотту и ее семью, меня поразило и восхитило то, что это была семья в полном смысле этого слова – ее члены были веселы, жизнерадостны, любознательны и едины. Не было и следа той изоляции и отчуждения, которое бывает характерно для глухих членов семьи, не было и «примитивного» языка жестов («Что это?», «Сделай то!», «Сделай это!»), как не было и снисходительности, о которой пишет Шлезингер. Сама Шарлотта буквально сыпала вопросами. Девочка была полна жизни – это был замечательный, любящий пофантазировать и поиграть ребенок, открытый миру и другим людям. Она была разочарована тем, что я не владею языком жестов, но тотчас мобилизовала в переводчики родителей и буквально засыпала меня вопросами о чудесах нью‑йоркской жизни.

Приблизительно в тридцати милях от Олбани находятся лес и река, куда я позже отвез Шарлотту, ее родителей и брата. Шарлотта любит природу не меньше, чем цивилизацию, но любит ее разумно. Она обращала внимание на разные растения, ей было интересно, как уживаются между собой разные организмы; она понимала, что такое сотрудничество и что такое конкуренция, она понимала динамику бытия. Ей понравились растущие на берегу папоротники, и она сразу заметила, что они сильно отличаются от цветов. Девочка поняла разницу между спорами и семенами. Жестами она то и дело выражала свое восхищение формой и цветом, но почти сразу же следовали вопросы: «Как?», «Почему?» и «Что, если?..» Было ясно, что девочку не удовлетворяют изолированные факты, ее интересуют связи, содержание и смысл устройства окружающего мира. Ничто не могло бы с большей наглядностью показать переход от чувственного к концептуальному миру, переход, невозможный без сложного диалога – диалога сначала с родителями, а потом с самой собой в виде «внутренней речи», то есть мышления.

Диалог пробуждает и приводит в движение язык, но как только начинает работать язык, мы обретаем новую способность к «внутренней речи», и именно эта способность определяет все наше дальнейшее развитие, наше мышление. «Внутренняя речь, – утверждает Выготский, – это речь, практически лишенная слов. Это не внутренний аспект внешней физической речи, это вполне самостоятельная функция. В то время как во внешней речи мысли воплощаются в слова, во внутренней речи слова умирают, порождая мысли. Внутренняя речь – это по большей части мышление чистыми смыслами». Мы начинаем с диалога, с внешнего языка, языка общения, но для того, чтобы мыслить, чтобы стать самим собой, нам приходится перейти к монологу – к внутренней речи. Внутренняя речь уединена, изолирована и представляет для науки такую же загадку, пишет Выготский, «как обратная сторона Луны». Говорят, что мы – это наш язык, но наш реальный язык, наша реальная идентичность находятся в сфере внутренней речи, в том бесконечном потоке порожденных смыслов, которые и составляют индивидуальное сознание, индивидуальный разум. Только с помощью внутренней речи ребенок развивает свои собственные понятия и смыслы; с помощью внутренней речи он начинает понимать самого себя и, наконец, строит свою картину мира. В этом отношении внутренняя речь (или язык жестов) глухих представляет собой совершенно особый феномен[63].

Родителям Шарлотты совершенно ясно, что она строит свою реальность другим способом, возможно, радикально отличающимся от способа слышащих. Шарлотта пользуется преимущественно образами зрительного мышления, и она мыслит себе физические объекты не так, как слышащие. Я был поражен графической полнотой описаний Шарлотты. Об этом же говорили и ее родители. «Все люди, животные, все предметы, о которых говорит Шарлотта, имеют свое определенное место, – рассказывает ее мать. – Пространственная соотнесенность очень важна для американского языка жестов. Когда Шарлотта объясняется на языке жестов, сразу становится ясна вся описываемая ею сцена; собеседник сразу понимает, где кто или что расположен; все это описывается в таких деталях, какие редко услышишь в устных описаниях». Это соотнесение всех предметов с их точным местонахождением больше всего поражает в языке Шарлотты, говорят ее родители, которых она еще в возрасте четырех с половиной лет обошла своими «сценографическими» способностями, умением «архитектурно» выстроить любую сцену. Эта способность встречается и у других глухих, но очень редко у слышащих[64].

 

Язык и мышление представляются нам глубоко личностными – наши высказывания так же, как наша внутренняя речь, выражают нас самих. Тем не менее язык часто кажется нам изливающимся наружу потоком, спонтанной передачей нашей самости, нашего «я». Сначала до нас не доходит, что язык – это структура, формальная и невероятно сложная. Мы не сознаем эту структуру точно так же, как не осознаем строение тканей и органов, составляющих наше тело. Однако громадная, уникальная свобода языка была бы невозможна без строгих грамматических ограничений. Именно грамматика делает возможным язык, грамматика позволяет выражать мысли, выражать наше «я» и строить осмысленные высказывания.

В отношении языка устной речи это стало ясно к 1660 году, году создания «Всеобщей и рациональной грамматики Пор‑Рояля», но в отношении языка жестов это было установлено только в 1960 году[65].

Язык жестов не считали истинным языком даже его носители и до 1960 года отказывали в самостоятельной грамматике. Тем не менее гипотеза, согласно которой язык жестов обладает определенной внутренней структурой, не может считаться совершенно новой. Так, Рох‑Амбруаз Бебьян, преемник Сикара, не только понимал, что язык жестов обладает самостоятельной грамматикой (и поэтому не нуждается в приложении грамматики устного, допустим, французского, языка), но даже попытался написать «Мимографию», основанную на «Разбиении жестов». Начинание Бебьяна не увенчалось успехом и не могло увенчаться, так как отсутствовало адекватное определение актуальных («фонематических») элементов языка жестов.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: