О делах бранных и брачных




 

Напряженный физический труд всегда считался лучшим средством от мук неразделенной любви — и Скотт подался в военные. После французской революции англичане боялись вторжения с континента, так что по всей стране создавались на добровольных началах отряды легкой кавалерии. Скотт отдал свою энергию и энтузиазм делу формирования эдинбургского корпуса королевских легких драгун, в котором сам же стал квартирмейстером. Будучи в этой должности, он завел дружбу с герцогом Баклю, его сыном графом Далкейтом, Робертом Дандесом, чей отец, лорд Мелвилл, был самым влиятельным лицом в Шотландии, Вильямом Форбсом, тем самым, который женился на Вилъямине, и Джеймсом Скином. Последний стал близким другом Скотта и разделил его интерес к немецкой поэзии. Весной и летом 1797 года корпус ежедневно в пять утра выезжал на учения; Скотт везде был душой компании — и на плацу, и в казарменной столовой. Он любил свои обязанности, которые большинство людей сочло бы отвратительными, и поддерживал воинский дух сослуживцев своевременной шуткой и неиссякаемым рвением. Конский топот, бряцание сабель, звонкий язык команд — все это утоляло его врожденную любовь к действию; и хотя он готов был признать, что в заботах квартирмейстера нет ничего романтического, его патриотизм расцветал в атмосфере маршей, учений, биваков и солдатского товарищества. Он скакал на коне, он пил, он писал песни и даже подтягивал в хоре, хотя у него не было слуха, и в детстве, когда его пытались учить пению, он пускал горлом такие рулады, какие, на слух соседей, могла исторгнуть только крепкая порка. Однако к исполнению своего воинского долга он относился вполне серьезно. Кавалеристам его отряда было приказано на полном скаку срезать репу, насаженную на кол и изображавшую неприятеля‑француза. Почти все его солдаты, забыв про репу, думали лишь о том, как бы удержаться в седле; но их квартирмейстер с криком: «Рази негодяев, рази!» — понесся на мишень во всю мочь и принялся полосовать несчастный овощ, проклиная ненавистного супостата.

В начале века слухи о предполагаемом вторжении возникали то здесь, то там, и Скотт всегда оказывался на месте сбора точно в срок, причем однажды ему пришлось для этого безостановочно проскакать сотню миль. К сожалению, добровольцев использовали и для подавления внутренних беспорядков, а поскольку никакой славы эти операции не сулили, Скотт был от них не в восторге; к тому же он сочувствовал беднякам, которых поднимала на бунт голодуха. В 1800 году он докладывал, что людям нечего есть, они вынуждены промышлять грабежами и его отряд обязан нести круглосуточное патрулирование; им удалось без единого выстрела спасти от погрома несколько домов, хотя толпа всячески их поносила и забрасывала грязью; терпенье его на исходе и силы кончаются. Через два года вспыхнули новые голодные бунты, и отряд Скотта прибыл на место в тот самый момент, когда толпа, взломав пекарню, растаскивала мешки с мукой. Войска были встречены градом камней и прочего, а Скотту угодили в голову осколком кирпича, так что он, на мгновенье оглушенный, покачнулся в седле. Однако он приметил бросавшего и пустил на него коня, желая зарубить на месте. «Ей‑богу, я не в тебя метил», — завопил несчастный, и Скотт всыпал ему саблей плашмя. Вспоминая об этом случае, Скотт признался: «Честно говоря, поганое это дело — давить тех, кто помирает от голода».

В самом начале своей военной карьеры он по совету Чарльза Керра, который тогда временно проживал в Кесвике, решил побывать на Камберлендских озерах и осенью 1797 года вместе с братом, капитаном Джоном Скоттом, и Адамом Фергюсоном тронулся по направлению к границе. По дороге они сделали остановку в Твидейле и осмотрели хижину, которую построил для себя Дэвид Ритчи, прославленный впоследствии Скоттом под именем Черного Карлика. В низкой темной комнате им сразу же стало не по себе, и они пожалели, что вошли, особенно когда карлик закрыл дверь на двойной запор и, схватив Скотта за руку, вопросил замогильным голосом: «Умеешь наводить порчу?», подразумевая черную магию. Скотт признался, что нет. Тогда карлик подал знак огромному черному коту, и тот, вспрыгнув на полку, уселся там с видом жутким и зловещим. «А вот он — умеет», — произнес карлик тоном, от которого кровь стыла в жилах, и, довольный произведенным эффектом, повторил фразу, злорадно осклабившись. Какое‑то время они просидели неподвижно и в мертвом молчании, будто под гипнозом, пока наконец Фергюсон не набрался мужества попросить карлика отворить дверь, что тот и сделал — мрачно и отнюдь не спеша. Спотыкаясь, они выбрались на свет, и Фергюсон заметил, что Скотт бледен и возбужден.

Они пришли в чувство, только перевалив через Чевиот; добрались до Карлайла, оттуда до Уиндермира и окончательно обосновались в Гилсленде, модном тогда курортном местечке, где Скотт получил возможность понаблюдать, как проводит время праздная светская публика, не подозревая о том, что наблюдения эти еще пригодятся ему для романа «Сент‑Ронанские воды». К этому времени он твердо решил добиваться взаимной любви. Он завел флирт с первой же хорошенькой девушкой, попавшейся ему на глаза, и, когда они пошли поглядеть на Римскую стену, презентовал ей пару стихотворений вкупе с букетом цветов. Однако через несколько дней он познакомился на верховой прогулке со всадницей, которая приглянулась ему значительно больше, и в тот же вечер ухитрился пригласить ее отужинать с ним после танцев.

У нее были черные, как вороново крыло, волосы, огромные темные глаза и слегка смугловатое лицо. Внешностью она чем‑то напоминала Вильямину, хотя ни в ее характере, ни в поведении незаметно было особой серьезности или раздумчивости. Скотта в ней сразу же привлекли веселость и живость, которыми, видимо, обладала и Вильямина, не дававшая, однако, этим качествам прорываться наружу. «Меня больше всего пленяет в Вас радостная Философия жизни, и я охотно пойду к Вам в ученики, дабы научиться весело относиться к существованию». Так писал Скотт своей новой возлюбленной Шарлотте Шарпантье. Родители у нее были французы, но сама она получила отчасти английское воспитание, с соотечественниками знаться не хотела и так стремилась прослыть англичанкой, что даже свою фамилию переиначила на английский манер: Карпентер. У нее не все ладилось с произношением, но по‑английски она изъяснялась бойко, была женщиной добродушной, нежной, жизнерадостной и такой отзывчивой, что чужие беды переживала, казалось, сильнее даже тех, с кем эти беды случались. Про Скотта она сначала решила, что никогда не выйдет замуж за хромого, однако его дар развлечь и позабавить заставил ее забыть о непригодности молодого адвоката к танцам, а история его несчастной любви к Вильямине, можно полагать, вызвала у нее сочувствие. Тем не менее она, конечно, сомневалась в искренности его заверений: слишком уж быстро они последовали за душераздирающими переживаниями, о которых он ей поведал. Когда он приехал в Карлайл следом за ней, она запретила ему искать с нею встречи. Он отправил Шарлотте длинное письмо, объясняя, что жизненного успеха он сможет добиться лишь собственными силами, что полностью на себя полагается и в недалеком будущем рассчитывает стать главным судьей графства, что даст ему 250 фунтов стерлингов в год. Далее он писал:

 

«Но как буду лелеять я эти надежды, если мой возлюбленный друг позволит уповать на то, что она их со мною разделит... у меня не останется иной цели в жизни, как ограждать Вас от всякой заботы... Гоните и мысль о том, что можете приказать мне забыть Вас, когда мы увидимся снова, — гоните ее прочь — этому не бывать — это так же невозможно, как выразить всю глубину моей к Вам любви и твердую веру в то, что мы созданы друг для друга...»

 

Одновременно Скотт сообщал матери, что «с головой ушел в хлопоты о женитьбе» и что у Шарлотты «кроткий и жизнерадостный характер, ясная голова и, что, я знаю, придется тебе по душе, — твердые религиозные принципы». Предвосхищая первую реакцию матери, он добавлял: «Поверь, что горький опыт (ты понимаешь, что я имею в виду) еще свеж в моей памяти и остережет меня в этой области от слишком поспешных решений, на какие в иных обстоятельствах могла бы подбить горячая кровь». Для Скотта, по всей видимости, было утешением, что в характере его избранницы «не было ничего от романтики»; для его матушки наверняка было утешением другое — то, что Шарлотту крестили и воспитали как протестантку, в лоне англиканской, а не католической церкви. Но на отца эти смягчающие обстоятельства не возымели никакого действия: он не желал мириться с ее иноземными «корнями». Когда Скотт возвратился в Эдинбург, друзья и домашние затребовали от него ее подробную родословную. Он написал Шарлотте, добавив, однако, что будь у нее самое, по британским меркам, безупречное происхождение или совсем напротив, на его чувства к ней это никоим образом не повлияет: «Мои любовь и уважение питаются отнюдь не этим и всецело принадлежат Вам, коль скоро Вы их цените. Я готов ублажать национальные или семейные предрассудки, поскольку они не мешают моим собственным планам, в противном же случае я прекрасно умею презирать и те, и другие». Он послал ей свой портрет — «облик того, кто готов жить и умереть только для Вас», — и заверил, что, если домашних не устроит ее родословная и они поведут себя глупо, он уедет искать счастья в других краях. Однако через пару дней кто‑то, видимо, предупредил ого, что к предкам его жены будет выказан немалый интерес и он рискует поставить под удар собственную карьеру, если в этом вопросе не будет полной ясности, так что он снова написал Шарлотте: «Мне приходится считаться не только с собой, но и с другими тоже, а поэтому — у нас иначе нельзя — требуется, чтобы я в любую минуту мог рассказать все необходимое о Вас и Ваших родителях». Она сообщила ему все, о чем он просил, и попеняла на то, что в своих письмах он начинает слишком часто и «несколько преждевременно» чего‑то «требовать». На это он ответил: «Дорогая моя Шарлотта, я люблю Вас больше всех на свете, отдам за Вас душу, и чувство мое столь велико, что порой я помимо воли могу допустить чрезмерно горячие выражения, тем более что не имею привычки перечитывать написанное перед тем, как отправить».

Сегодня мы знаем о ее родителях больше того, что она сообщила Скотту, но он остался доволен полученными сведениями, как волей‑неволей пришлось удовольствоваться ими всем его родным и друзьям. Ее отец Джон Фрэнсис Шарпантье служил начальником Лионской военной академии, когда супруга Эли Шарлотт Волер, которая была его на двадцать лет моложе, подарила мужу двоих детей: в декабре 1770 года — дочь Маргарет Шарлотту, а в июне 1772‑го — сына Джона Дэвида. Еще один ребенок умер во младенчестве. Эли была живой, хорошенькой и легкомысленной и в положенный срок сбежала с любовником — человеком моложе ее, вероятно, валлийцем, так как фамилия его была Оуэн, хотя фамилия и национальные «корни» тут, разумеется, ни при чем. Отец отказался нести ответственность за воспитание детей; их опекуном стал друг отца лорд Дауншир, а воспитанием запялась мать, которая, таким образом, сама оказалась под покровительством Дауншира после того, как то ли бросила любовника, то ли была им оставлена. Девочку отправили в один из французских монастырей, мальчика же начали готовить к службе в Восточно‑индийской компании. В 1786 году Дауншир женился, мадам Шарпантье удалилась в Париж жить на деньги, что раз в три месяца посылал ей лорд, а детей поместили на Пик‑кадилли, в дом к французу‑дантисту Шарлю Франсуа Дюмергу.

В Гилсленд, где она познакомилась со Скоттом, Шарлотта приехала в общество Джейн Николсон, сестры экономки Дюмерга. Отправил их туда лорд Дауншир, которому не понравился молодой человек, обхаживавший тогда Шарлотту, и это примечательно, потому что с Джулией из романа «Гай Мэннеринг» происходит точно такая же история, а Джулия Мэннеринг — единственный персонаж в книгах Скотта, который мог бы сойти за портрет Шарлотты. Разрешение на брак мог, стало быть, дать только Дауншир, и Шарлотта его попросила, велев Скотту сделать то же самое. Скотт взвился: «Хоть у меня и нету привычки с почтеньем взирать на великих мира сего или часто с ними общаться, мне отвратительна сама мысль о том, что мое счастье или горе могут зависеть от прихоти кого‑то из их числа». Но стоило ей твердо заявить, что без согласия Дауншира замуж она не пойдет, — и Скотт капитулировал.

К несчастью, в его собственной родне было слишком много предубежденности, чтобы события могли развиваться своим ходом. Особенно усердствовал батюшка, и почтительный сын, хотя и делал скидку на старческие предрассудки, в упрямстве отцу не уступал: «Если он станет упорствовать, когда речь идет о моем счастье, я бесповоротно решил отказаться от здешних видов на будущее и искать свою долю в Вест‑Индии; друзья — они хорошо меня знают — засвидетельствуют, что никакие силы, земные и небесные, не заставят меня изменить принятому решению». Капризный стряпчий смягчился не раньше чем узнал, что их союз благословил сам лорд Дауншир и что брат Шарлотты, служащий Восточно‑индийской компании, ежегодно посылает ей от 400 до 500 фунтов стерлингов. Во всяком случае, старик снял запрет, и Вальтер расстался с мыслями о Весг‑Индии. На денежную помощь ему, однако, не приходилось рассчитывать: отец собирался покупать земли и патент майора для старшего сына Джона. Вальтер был раздосадован; батюшка, считал он, ведет себя и несправедливо и неблагородно.

Тем не менее он в законном порядке закрепил за Шарлоттой ее капитал, снял по улице Георга дом № 50, уплатив за полгода вперед шесть гиней[27], и написал своей суженой: «Мы прекрасно устроимся. Денег у нас на первое время хватит, а светская роскошь — думою, я родился для лучшей доли (довольно тщеславное заявление с моей стороны); как бы то ни было, nousverrons [28]». Правда, за пять лет его адвокатские гонорары возросли с 24 до 144 фунтов в год, но и при таких темпах ему понадобилось бы еще много лет, чтобы полностью обеспечить семью. Он гнал от себя эти мысли и отказался расстаться с ополчением, чтобы сократить расходы. «Я очень довольна, что Вы остаетесь в кавалерии, — писала ему Шарлотта, — благородный стиль мне всегда по душе». Она заклинала его верить в собственные силы: «Не сомневаюсь, что Вы достигнете высокого положения и будете сказочно богаты». Он признался, что каждую весну и осень его беспокоят головные боли, а в минуту хандры даже помянул место, где хотел бы покоиться вечным сном. Шарлотта ответила, что излечит его от всех недугов, и побранила за мысли о смерти: «Если Вам постоянно приходят на ум такие жизнерадостные вещи, представляю, сколь приятно и весело будет в Вашей компании!» Он возразил: «Ваше счастье, любимейшая моя Шарлотта, — вот главная забота всей моей жизни, и забота крайне эгоистическая, поскольку, добиваясь его для Вас, я наверняка обрету и свое собственное счастье».

Они решили венчаться в Карлайле перед рождеством, и ему пришлось в одиночестве прожить несколько недель на улице Георга. Он признавался Шарлотте: «Боюсь, я совсем непригоден к домоводству. Здесь я чудовищная бестолочь и начинаю понимать, что именно мне требуется, только тогда, когда хвачусь нужной вещи — и не знаю, где ее искать». Шарлотту ужасало число людей, с какими он поддерживал отношения, и она советовала ему рассылать приглашения на свадьбу с большой осторожностью: по его расчетам, ей предстояло принять на улице Георга массу народа, и перспектива эта отнюдь ее не устраивала. Он пытался ее успокоить: «Мало что изматывает меня так, как большие официальные приемы, зато я очень люблю маленькое избранное общество». Однако следующая за этой фраза едва ли могла ее утешить: «Чем скорее начнутся две страшных недели, которых Вы так боитесь, тем скорее, Вы понимаете, они и кончатся». Ему уже не хватает терпения, писал Скотт, и он ведет счет дням, часам и минутам, оставшимся до воссоединения с его милой Шарлоттой. Он укутает ее своим шотландским пледом и назовет себя счастливейшим из смертных: «Я всегда буду нежно любить Вас и буду очень добрым к моей маленькой чужестранке». Он выполнил это обещание.

24 декабря 1797 года они обвенчались в Карлайлском соборе, и, если не считать неизбежных бытовых неурядиц и возникавших от случая к случаю — из‑за различия в темпераментах — семейных трений, их совместная жизнь не омрачалась серьезными трудностями. Скотт сам пришел к выводу, что страстная любовь не лучший фундамент для семейного счастья. В 1810 году у леди Эйберкорн спросили, знает ли Скотт, что такое любовь, ибо герои его баллад и поэм заставляют в этом усомниться. Судя по тому, как он неизменно отзывается о своей жене, это чувство ему, безусловно, знакомо, ответила леди Эйберкорн и привела один разговор. Скотт признался, что когда‑то был влюблен до безумия, но добавил: «Мы же с миссис Скотт решили вступить в брак, руководствуясь чувством самой искренней взаимной симпатии, и за двенадцать лет супружества это чувство не только не уменьшилось, но скорее возросло. Конечно, ему недоставало того самозабвенного любовного пыла, который, мне кажется, человеку суждено испытать в жизни лишь один‑единственный раз. Тот, кто, купаясь, едва не пошел ко дну, редко отважится снова соваться на глубокое место».

 

Глава 5

Чудаки

 

В первые дни их знакомства Шарлотта жаловалась, что Вальтер все делает нахрапом, и называла его форменным сумасшедшим. Он и в дальнейшем всегда прибегал к такому образу действий, когда хотел чего‑то добиться, тем самым вознаграждая себя за долгие периоды вынужденного безделья, проведенные в болезнях и надеждах на руку Вильямины. Отныне он предпочитал брать, а не ждать, сметь, а не надеяться: он окончательно поверил в себя.

Добродушие и веселость Шарлотты быстро снискали ей симпатии друзей Вальтера; без труда завоевала она и любовь его матушки, которой поначалу не нравилось, что та в своем доме пользуется парадной гостиной как общей комнатой: в Шотландии было принято открывать гостиную лишь по особо торжественным случаям. Но у Шарлотты «особые случаи» возникали ежедневно; она не упускала возможности принять гостей, одеться по моде, потанцевать или сходить в театр. Летом 1798 года они за 30 фунтов сняли в Лассуэйде на реке Эск, в шести милях от шотландской столицы, крытый соломой домик, получив в придачу два больших выгона, огород и великолепный вид. Скотт забавы ради украсил огород цветами, плющом и вьюнком, а на въезде с главной дороги соорудил грубо отесанную арку. Жена его, наводившая тем временем «с китайской добросовестностью» чистоту и порядок в доме, обладала тем не менее особым, по его словам, «талантом откладывать со дня на день» такие вещи, как, скажем, ответы на письма, и постоянно жаловалась на «необходимость распоряжаться, что приготовить к обеду, и всякие мелкие затруднения вроде — как правильнее сказать: индеек или индюшек». Основания для жалоб у нее были: 14 октября родился, а 15‑го умер их первый ребенок. Справиться с несчастьем ей помогла чуткая забота мужа и свекрови, которая, по ее словам, «не сумела бы окружить меня большей нежностью, будь я родной ее дочерью». Они проводили в Лассуэйде каждое лето до 1804 года.

Работая адвокатом, Скотт одновременно собирал баллады и сам писал стихи; это занятие едва ли способствовало привлечению клиентуры, и в первый год семейной жизни его гонорары упали до 80 фунтов. В последующие годы адвокатура стала давать ему больше, но выше 230 фунтов он так и не поднялся — отчасти потому, что не очень блистал на этом поприще, но главным образом потому, что все в суде знали: голова его забита совсем другим. Может, и к лучшему, что его отец умер, так и не догадавшись о равнодушии сына к любому суду, кроме суда муз. Достойный адвокат скончался после апоплексического удара на семидесятом году жизни в то самое время (весна 1799‑го), когда сын Вальтер отдыхал с женой в Лондоне. «Отбытие моего незабвенного родителя из сей юдоли слез для пего, несомненно, — перемена к лучшему, если только непоколебимая честность и жизнь, прожитая наилучшим образом, дают основания судить о судьбе наших покойных близких в ином мире». Так писал Скотт матери, попутно объяснив, что слабое здоровье Шарлотты помешало ему вернуться в Эдинбург при известии о скорой кончине батюшки.

Смерть отца позволяла ему с чистой совестью отказаться от адвокатуры, но он проявил достаточно благоразумия, чтобы не бросать практики, пока нуждается в заработке. К счастью, он смог распроститься с адвокатурой в конце 1799 года — по ходатайству герцога Баклю лорд Мелвилл назначил его шерифом[29]Селкиркшира: с сыновьями того и другого Скотт свел дружбу в армии. Жалованье составляло 300 фунтов в год, обязанности же были не очень обременительными. Осенью 1801 года он купил в Эдинбурге на территории так называемого Нового города дом №39 по Замковой улице, заплатив 850 фунтов наличными и дав вексель еще на 950, поскольку «соответствующая стоимость и цена имущества» была определена в 1750 фунтов. На троицу 1802 года он вступил во владение, и дом этот оставался его эдинбургской резиденцией на протяжении двадцати четырех лет. Незадолго до смены владельцев декораторы и строители постарались сделать здание почти непригодным для обитания. В начале декабря 1801 года Скотт сообщал: «Мало нам было хлопот, так жена подгадала момент, чтобы именно сейчас наградить меня отменным крепышом с пронзительной глоткой, которая перекрывает наши домашние бури так же легко, как боцманская дудка — грохот шторма».

В первые годы супружества он тратил на собирание и сочинение баллад больше времени, чем на все остальное, вместе взятое. Его поддержал человек, имя которого тогда гремело в литературных кругах, — Мэтью Грегори Лыоис, прозванный «Монахом Льюисом»: его роман «Амброзио, или Монах» получил у современников восторженный прием и сделал автора «львом» светских гостиных. Лыоис отличался маленьким ростом, напыщепной речью, любил наряжаться и был, по словам Скотта, «первостатейный зануда». Он напоминал балованного ребенка и, обладая неразвитым умом, обожал истории с привидениями, немецкую романтику и страшные сказки. Натура у Льюиса была благородная, но, по мнению Скотта, он «льнул к сильным мира сего так. как это не пристало талантливому человеку и лицу светскому. Герцоги и герцогини не сходили у пего с языка, он жалко увивался вокруг всякой титулованной особы. Можно было поклясться, что он вчерашний parvenu [30], а между тем он всю жизнь вращался в приличном обществе». Льюис прочитал кое‑что из написанного Скоттом и, приехав в Эдинбург, пригласил того на обед. Через тридцать лет Скотт признался, что никогда не чувствовал себя таким окрыленным, как после этого приглашения. Тогда Льюис готовил сборник «Волшебные повести», куда собирался включить и несколько баллад Скотта; он использовал свое влияние, чтобы протолкнуть в печать Скоттов перевод «Геца фон Берлихингена» Гёте. То было обнадеживающее начало, и Скотт взялся за баллады по заказу Льюиса, продолжая писать другие уже для собственного удовольствия — например, «Гленфилас» или «Иванов вечер». Главное же — он серьезно задумался над тем, не опубликовать ли ему народные баллады, которые собирал вот уже много лот.

Собирая баллады Пограничного края, он набрал себе новых друзей, людей чудаковатых и странных. В Эдинбурге Скотт познакомился с первым из них — Ричардом Хибером, впоследствии членом парламента от Оксфорда; брат Ричарда Реджинальд, знаменитый автор церковных гимнов, стал потом епископом Калькуттским. Ричард составил одну из лучших по тому времени библиотек и был знатоком средневековой литературы. Он не кичился своей ученостью и умел преподнести новые для собеседника сведения в занимательной форме. Скотту он пришелся по душе, и для него явилось тяжелым ударом, когда Хиберу через двадцать шесть лет с начала их дружбы пришлось бежать за границу, спасаясь от судебного преследования по обвинению в «противоестественных сношениях». Узнав об этом, Скотт, только что переживший финансовый крах, записал в «Дневнике»: «Боже всемогущий, кому же верить!.. Такое — страшнее, нежели потеря состояния и даже утрата друзей, — вызывает отвращение к мирским подмосткам, на которых благороднейшая внешность столь часто покрывает наимерзостнейшие пороки». Но эти сетования были делом будущего, а тогда, в 1800 году, Хибер, помешанный на старых книгах, раскопал для Скотта редкостного чудака. Тот рылся в томах, сваленных в эдинбургской книжной лавчонке, принадлежавшей некоему Арчибальду Констеблу, с которым в последующие годы Скотту довелось часто общаться. Диковинный книжный червь обычно восседал у стеллажей на самом верху стремянки. У него был достаточно непрезентабельный вид, странная манера жестикулировать и склонность к внезапным словоизвержениям. Звали его Джон Лейден. Сын пастуха из дикого северного округа, он, можно сказать, был самоучкой, хотя и ходил босиком за семь с лишним миль в школу, когда там бывали занятия. Непонятно как он умудрился поступить в Эдинбургский университет, посещал лекции, перебиваясь с хлеба на воду, и доказал, что может усваивать иностранные языки быстрее, чем профессора успевают их ему преподать. Хибер обнаружил, что о пограничных балладах Лейден знает буквально все, н познакомил последнего со Скоттом, который сразу же предложил ему деньги зa помощь. И Лейден очень помог Скотту — добывал для него тексты, которые тот при других обстоятельствах наверняка бы упустил. За время совместной работы Скотт ввел его в светские и литературные круги Эдинбурга, где природное дружелюбие Лейдена заставило других забыть о его чудовищных манерах, а обширные знания — о сиплой многоречивости. Лейден хотел изучить восточные языки. Узнав, что может на казенный счет отправиться в Индию только в качестве помощника военного врача, он решил сдать через полгода все необходимые экзамены, хотя студенты проходили этот курс за три‑четыре года. На исходе шестого месяца он получил искомый диплом, отплыл в Индию и умер там через несколько лет, овладев большим числом восточных наречий, чем любой из его современников.

Скотт помогал Лейдену, как впоследствии помогал многим другим нуждавшимся литераторам: ссужал деньги, подыскивал работу, снабжал рекомендательными письмами к нужным лицам. В истории литературы не найдется другого писателя, в котором щедрость, дружелюбие и всеобъемлющая широта натуры слились бы так гармонично, как в характере Скотта. «Разнообразные беды, ставшие в коммерческой нашей стране уделом литераторов, — я разумею тех, у кого нет иной профессии и заработка, кроме литературы, — есть величайший общественный позор», — писал он и сам неустанно помогал тем, кто к нему обращался. Если он отмечал человека своей дружбой, то на всю жизнь; он отказывался браниться или ссориться с теми, кого любил, а диапазон его привязанностей был столь же широким, сколь его дружба прочной.

Еще одним чудаком был Чарльз Киркпатрик Шарп, который передал Скотту для его собрания баллад «Двух воронов». Ревностный антикварий, превосходный рисовальщик и большой острослов, он к тому же имел «пунктик» в виде генеалогии, и родословные древа занимали его больше живых людей. Его готовили к церковной карьере, однако, по свидетельству Скотта, «особая женственность голоса, едва ли подходившего для чтения молитв», помешала его рукоположению в сан. Еще студентом в Оксфорде он приобрел вкус к скандалам и сплетням и теперь убивал время, выискивая таковые в исторических мемуарах, относившихся преимущественно к периоду царствования Стюартов. Важные события вроде английской революции его не интересовали: они выбивали его из привычной колеи. Он предпочитал раскапывать малоприятные факты об отдельных личностях — факты, которые тех могли бы выбить из колеи. «Боюсь, он запятнает честь одному Богу ведомо скольких прабабушек нынешних наших аристократов», — писал Скотт, не перестававший дивиться пристрастию Шарпа к давно минувшим и предпочтительно непристойным скандалам. Но Шарп упивался и свеженькими скандалами; человек светский, он всегда бывал в курсе последних сплетен и с большим смаком излагал перед слушателями все пикантные подробности в своей чрезмерно изысканной манере. Он презирал неимущие классы, культивировал аристократические знакомства, считал унизительным для себя работать за деньги, завидовал чужому успеху п всячески его преуменьшал. От приглашений в Лассуэйд он увиливал, видимо, опасаясь нежелательных встреч, и тратил жизнь, цинично третируя и свысока высмеивая род человеческий. Не считая рисунков, чувствительная сторона его натуры проявляла себя главным образом в обожании престарелой матушки и в восхищении Эдинбургом. Скотт запечатлел Шарпа или, по крайней мере, какие‑то характерные его черты в сэре Мунго Мэлегроутере из романа «Приключения Найджела» — великолепный портрет, сходства которого с оригиналом не признал бы лишь сам прототип.

С человеком совершенно иного типа познакомил Скотта Хибер. То был Джордж Эллис, обладавший, по отзыву Скотта, «умом, образованностью и знанием света, каких с лихвой бы хватило на два десятка записных литераторов». Эллис во всем был любителем — в литературе, в политике, в науке, в дипломатии и даже в жизни. Он знал буквальпо всех и довольно много — обо всем. Был он надежным и скрытным, однако достаточно милым и добрым, чтобы в свете прослыть «душкой». Он писал остроумные куплеты против тори, когда на то была мода, и остроумные куплеты против вигов, когда мода переменилась. В фешенебельном клубе, в резиденции премьер‑министра и в аристократических салонах — он всюду был своим человеком. У него искали совета по таким несопоставимым проблемам, как политика правящего кабинета и подходящий узор ковра. К тому же он умел выслушать собеседника. Близкий друг Каннинга, с которым он познакомил и Скотта, Эллис знакомствовал с Питтом, Мелвиллом и другими столпами общественной и политической жизни тех лет. Он увлекался средневековыми рыцарскими балладами и опубликовал их подборку. Деятельность Скотта его заинтересовала, и они обменивались длинными посланиями по литературным и аптикварным вопросам. Отдыхая в Лондоне, чета Скоттов гостила у Эллиса и его жены в Саннинг Хилл недалеко от Виндзорского парка; тогда Скотт отметил: «Эллис — лучший собеседник из всех, кого я знал; его терпенье и такт нередко повергали меня в смущение, когда я вдруг ловил себя на том, что распелся соловушкой, увлекшись любимой темой». Впрочем, Эллис любил слушать Скотта, когда тот «распевал соловушкой», едва ли не так же, как Скотт наслаждался изысканными манерами и занятнейшей личностью Эллиса.

К началу их переписки Скотт все еще был занят собиранием баллад. «Брожу по диким уголкам Лиддесдейла и Этрикскому лесу в поисках дополнительных материалов для „Пограничных песен“, — писал он в апреле 1801 года. Обитатели тех мест, еще помнившие баллады, которые изустно передавались от отца к сыну, не всегда охотно позволяли их записывать. „Один из наших лучших сказителей на старости лет ударился в благочестие и решил, что древние песни противны Святому писанию“, — жаловался Скотт. Тем не менее собранного им хватило на два тома „Песен шотландской границы“, вышедших в январе 1802 года. Однако в издание не вошли все песни, про которые было точно известно, что они существуют, и в 1802 году Скотт предпринял еще одну большую поездку по Пограничному краю. Опасностей и неудобств, способных отпугнуть других, Скотт либо просто не замечал, либо даже находил в них своеобразное удовольствие; ему часто приходилось делить со своим конем соломенную подстилку, довольствоваться одними и теми же овсяными лепешками и утолять жажду пивом из одного и того же деревянного ковша. Постоянный риск погибнуть в трясине или сломать себе шею, сверзившись с утеса или прибрежного обрыва, придавала особую прелесть свежезаписанной песне, которая, не раскопай он ее, могла бы пропасть для литературы.

Во время очередной вылазки в Пограничный край он познакомился с молодым фермером по имени Вильям Лейдло, который, не в пример большинству других земледельцев, любил поэзию и родной ландшафт, а также увлекался спортом. Он был простодушным, застенчивым и доверчивым мечтателем, не приспособленным к жестокой битве жизни, и Скотт, которому он сразу же пришелся по душе, решил, что здравомыслие, хороший вкус и тонкая восприимчивость юноши заслуживают лучшей доли. «Характер народа нельзя познать по сливкам общества», — как‑то заметил Скотт, предпочитавший компанию Вильяма Лейдло обществу любого из своих светских знакомых. Как и следовало ожидать, хозяина фермы из Лейдло не вышло, но — и мы еще услышим об этом — к тому времени Скотт был в состоянии обеспечить его семью кровом, а его самого работой. Здесь же мы заговорили о нем лишь потому, что он свел Скотта с другим чудаком, в каком‑то смысле самым эксцентричным из всех, — Джеймсом Хоггом, который внес свой вклад в «Песни», а для нас являет пример удивительно широкого диапазона привязанностей Скотта.

Хогг был пастухом. Он научился грамоте, переписывая отрывки из книг, пока овцы паслись. При первой же встрече он поразил Скотта добродушием, жизнелюбием и бойкой речью. Он был общителен по натуре, и немногие могли устоять против его веселой, легкомысленной болтовни. Музыка слов была у него в крови, он любил старинные сельские песни и предания. Красивый, с копной рыжих волос, он прекрасно танцевал, пел и играл на скрипке, что снискало ему у слабого пола такую же популярность, какой он пользовался у сильного, будучи добрым выпивохой и блестящим рассказчиком. Для своего появления он подгадал в истории литературы самый подходящий момент: образно выражаясь, Бёрнс незадолго до этого стал первым землепашцем, вспахавшим книжную ниву. «Успех Бёрнса породил чувство соперничества у всех представителей его класса в Шотландии, способных подыскать пару‑другую рифм, — писал Скотт. — Поэты вдруг застрекотали из каждого закоулка, как кузнечики на солнце. С горных круч потоком хлынули пастухи‑виршеплеты, а чрево земное исторгло на свет рифмачей‑углекопов».

Скотт сделал Хогга Хоггом: нашел ему литературную работу в журнале, посоветовал Констеблу издать его стихи, свел его с самыми разными людьми, ссудил деньгами и сказал «нет» лишь тогда, когда Хогг попросил у него разрешения поставить его имя под одним из своих завиральных автобиографических опусов. В другой раз Скотт, поддавшись минутному раздражению, отказался участвовать в коллективном поэтическом сборнике, гонорар от которого должен был пойти Хоггу. Впрочем, Скотта беспрерывно осаждали подобными просьбами, и то, что он время от времени позволял себе огрызаться, можно вполне понять, тем более что в данном случае он уже неоднократно и по‑разному помогал просителю. В ответ на отказ Хогг направил ему письмо, начинавшееся обращением «Проклинаемый сэр!» и кончавшееся «С искренним отвращением...». Но всего через год, прослышав о болезни Хогга, Скотт тайно оплатил все медицинские и иные расходы. Со временем Хогг письменно извинился за свою вспышку и просил Скотта возобновить с ним дружеские отношения, хотя вряд ли рассчитывал, что на Замковой улице его захотят простить. Скотт немедленно пригласил его к завтраку и предложил предать случившееся забвенью. Хогг вообще бывал подчас до смешного наивен и простоват, как, например, с Байроном, которого тоже просил об участии в упомянутом сборнике. Байрон в это время готовился обвенчаться с мисс Милбенк, и Хогг в своем письме выразил надежду, что та «вдруг да сумеет и жерновами ворочать, и доброе семя взрастить», хотя лично он, Хогг, в этом сомневается. Байрон прислал соответствующий ответ, и Хогг огорчился: «Он, похоже, решил, что я слишком уж вольно с ним обошелся».

Беда Хогга заключалась в том, что он со всеми обходился «слишком уж вольно». Поэтический успех вскружил ему голову, о собственных стихах он не желал слышать ни слова критики, утверждая: «Мне, слава Богу, нечему учиться ни из книг, ни от людей». Скотту он заявил: «Я — Король Волшебной Горной Поэзии, до которой тебе и не дотянуться». Но о своей прозе он был не столь высокого мнения. «Никак не пойму, что ты хотел сказать в этом отрывке», — заметил е



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: