Январь – февраль 1827 г. Москва




 

Боливар[41], великий человек!

Что с вами сделалось, гражданин? Болен? Да поможет вам тень великого Франклина[42]: он умел отнять молнию у неба, а скипетр у тиранов.

Рады бы приехать к вам, но все дело в сборах. Хлопот много, но, однако ж, явиться нам можно будет; как мы желаем вам здоровья, свидетель бог, нет – Вашингтон!

Геро[43]изъявил желание Толстому[44], который говорил ему об этом от Вязменского, и обещал еще сотрудников; ведь это первый пример для русских журналов. Геро скоро пришлет первую статью и письмо свое, а теперь от него получено только «Revue poetique» [45], кажется, и прилагаемая у сего статья: обе выпечатаны из «Нотр Revue» [46]. Слышали ль вы, что меня недавно чуть было не взорвало в пороховом магазине? Небо сохранило дня мои для счастья гаитян.

Поклон и почтение

Бойе[47].

 

8. А. Я. Булгакову [48][49]

Февраля 1828 г. Москва

 

Ваше превосходительство милостивый государь!

Имев честь получить письмо ваше от 14 числа сего февраля и прилагаемую при нем статью об Итальянском петербургском театре, долгом моим поставлю покорно благодарить ваше превосходительство за лестный отзыв ваш об издаваемом мною журнале. Похвала ваша есть одна из приятнейших наград на все труды и хлопоты, каких стоит мне журнал.

К крайнему прискорбию моему, я не могу напечатать присланной вами статьи. Мы все, журналисты московские, давно просили у ценсуры позволения писать о театре, но после указа 1824 г. это строго было нам запрещено. Не находя, однако ж, в новом уставе[50]ничего запретительного и видя, что в «Пчеле» печатают статьи о театре, и здесь в последнее время цензура самовольно позволила писать их. Вследствие этого была статейка в «Московском вестнике» [51]и невинные аханья в «Дамском журнале» [52]; словом, о новых театральных пьесах писать позволялось с тем только, чтобы «не говорить об игре актеров, не говорить о том, каково пьеса была поставлена, каково публика ее приняла, какова пьеса по существу своему, и отнюдь не намекать, что говорится о пьесе, игранной на театре».

Несмотря на все сии маленькие ограничения, партия театральных писачек, которой, признаюсь, не щажу я в моем журнале, будучи дружна с цензором (он сам драматист)[53], так обрезала еще сверх того мою первую статью, что если бы я мог доставить ее к вашему превосходительству, то, верно, вы посмеялись бы, какие искусные портные наши московские цензоры. Я решился лучше совсем ничего не писать. А к испугу цензуры, от 15 февраля сего года попечитель[54]сообщил повеление министра народного просвещения[55], чтобы отнюдь ничего о театре не печатать без особенного дозволения генерал‑адъютанта Бенкендорфа[56], ибо все статьи в «Северной пчеле», как говорит министр, идут чрез его, а не чрез обыкновенную цензуру.

Если можно будет вашему превосходительству прежде отдать прилагаемую статью в сию особенную цензуру, то возвратною присылкою ее чрезвычайно одолжите издателя «Телеграфа» и публику нашу; статья будет немедленно напечатана.

Я получил от кн. Вяземского только выписки из записок Боке? и с особенною благодарностию их напечатаю, почитая все, что имею честь получать от вашего превосходительства, истинным украшением журнала моего. Ожидая приезда вашего в Москву, доныне хранил я отпечатанные особо листы превосходной статьи вашей о начале русских газет, которые при сем препровождаю.

С истинным почтением и совершенною преданностию честь имею быть, вашего превосходительства, милостивого государя, покорнейший слуга

Николай Полевой.

 

Февраля 23 дня 1828 года. Москва.

 

9. С. Д. Полторацкому [57]

Ноября 1828 г. Москва

 

Шутка шуткою, а дело делом, милостивый государь Сергей Дмитриевич (простите холодным этим словам, но после вашей цыдулки – не смею поставить «любезный друг» и тем еще менее что‑нибудь другое).

Если в шутку написана эта цыдулка ваша, то, признаюсь, дурная эта шутка опечалила меня; если ж в самом деле, то я не знаю, что подумать!

Если бы мое здоровье и время позволили мне, то сейчас отправился бы я к вам и просил вас разрешить недоумения. Но ни то, ни другое не позволяет мне сделать этого, и я принужден писать.

Если дело до этикета, то почему затворенная дверь есть оскорбление? Только в Москве вечно гости и вечно в гостях; более нигде этого не бывает, и звонок на дверях говорит, когда кто дома или нет.

Если дружба наша могла поколебаться от такого пустого дела, то – знаете ли? Она после этого не стоит доброго слова. Если вы, как друг, станете рассматривать себя, то не знаю, кто виноват будет.

Кроме головной боли мне дыхнуть сегодня не было времени. Приезжаете вы – я был дома, но подумал, что ему нет дела важного, и никак не полагал, чтобы это разрушило четырехлетнее знакомство и дружбу, при чем никто из нас не заметил друг за другом ничего сколько‑нибудь предосудительного.

Неужели проклятый аристократизм и тут вмешался?! Неужели за то вам гнев, что плебей осмелился не сказать: «Я дома»? Если бы я знал, что это точно – клянусь прахом того человека, которого ставлю выше всех героев – мы более никогда бы не видались.

Но – нет! Это минутная вспыльчивость. – Не правда ли? Это не следствие аристократизма? Это не следствие расчетов? Скажите «да», и я готов на коленях просить прощения в действии моего сплина, моей дурной головы, на коленях, ибо перед другом не стыдно сгибать их.

Да или – нет?

Если мы не расстанемся навсегда, то идите к нам сейчас или в этот вечер, обнимемся и – во имя… докажем, что добрые люди могут ошибаться, поступать не так, но сознаются в ошибках и умеют ценить друг друга выше вздорных пустяков и капризов.

Как назвать себя? – Ваш… на всякий случай, если вы не шутите – покорный слуга и ответчик

Полевой.

 

10. В. Ф. Одоевскому [58][59]

Февраля 1829 г. Москва

 

16 февраля 1829 г. Москва.

 

«Бесчисленное» письмо ваше, любезный князь, меня сердечно порадовало, хотя недосуги и не давали мне досуга до сих пор отвечать вам. Что за дело? Так же дружески и с совершенною уверенностью на неизменяемость свою и вашу пожал бы я руку моего доброго князя, и пять лет не писавши к нему, и десять не видавши его; так же сказал бы ему по‑прежнему: «Милый князь! Лови любовь!» Помните ли? Помните ли и мерзкую карикатуру Соболевского[60], которою огадил он эту, право, не дурную песенку? Как благодарил я вас за послание ваше, милый князь; оно пришло очень кстати и оживило меня, перенесло в прошедшее, разогрело сердце и душу. Нам надобно бы писать друг к другу, надобно бы иногда беседовать, спрашивать, что ты делаешь? Я делаю вот что. Вы не поверите, что за жизнь веду я теперь совершенно уединенную, в кругу семейства, в отношении общества: я со всеми расстался! Вяземские[61], Боратынские, поэты, поэтики, светские люди встречают у меня запертую дверь. Между тем гражданская и кабинетная моя деятельность доходят до высшей степени: я с утра до вечера занят, мало сплю, корплю за конторкою, езжу к моим должностям и каждый день засыпаю с чистою совестью, хотя иногда грустно от дел, от людей. Так, с тех пор как мы говорили с вами в маленьком кабинетце вашем в Газетном переулке, когда мы дали друг другу слово: быть деятельными, сколько можно, ибо это назначение человека, я поглощен этим решением. Слава богу! На малом поприще, где судьба велела мне действовать, есть дело: я литератор и купец (соединение бесконечного с конечным) и могу работать двояко. Уже граждане мои уважили меня, понимают, заменяют во мне богатство предполагаемым умишком (важный шаг!) и слушают. Теперь я здесь: директор коммерческой академии[62]и действую на воспитание 70 юношей купеческих, член Мануфактурного совета[63]и действую на промышленность, и три дня только кончилось мое дело по избранию в члены Комитета, рассматривавшего проект нового вексельного устава. (Тут были Обольянинов[64], Дегай[65]и Д. Н. Бегичев[66](который здоров, любезный, добрый человек и живет здесь в Москве) и кроме их еще купец да я.) Вероятно, вы слышали об этом проекте? Хотите ли, чтобы я прислал вам список с замечаний наших? Целая книга, и – много правды: сам царь велел нам говорить ее. Теперь судите о занятиях моих и целях оных, присовокупив к тому «Телеграф». Этот «Телеграф» я стараюсь поддерживать, но он тяжелит меня. Душа просит лучшего, более важного занятия. Если бы не вещественные выгоды (ибо чем же мне жить?) и не горестная уверенность, что с «Телеграфом» умолкнет деятельность журнальная (а публика читает и любит читать журналы, ergo[67], действовать на нее журналом всего лучше), я бросил бы издание журнала, соединенное с бездной хлопот мелких, забот пустых и неудовольствий всяческих. Между тем, скажу вам, милый князь, на ушко, что журнал меня не довольствует, и я принялся деятельно за литературный труд, огромный и важный. Я написал было том романа[68], несколько глав книги о политической экономии[69]– все оставил и – скоро явлюсь с «Историею русского народа» [70]! Каково предприятие? После Карамзина?[71]Но десять или одиннадцать лет приготовлений и решительность дают мне силы. Вы увидите новое, много нового, еще не сказанного в России. Хотите, я пришлю к вам понятие о главной идее, о плане? Вся «История» будет в четырех больших томах, но они будут простираться до 1830 года по Рождество Христово. – Что, похвалите или побраните вы меня? Листочек мой исписывается, времени остается уже немного до отправления письма, а я только что разговорился, и у меня есть к вам и много известий, и просьба. Да, просьба. Сперва известия. Верстовский[72]здоров и живет с своею Репиною[73], смеется над Кокошкиным[74]и пишет новую оперу. Театр здесь совсем упал. Если бы не <…>

 

11. А. С. Пушкину [75]

Марта 1830 г. Москва

 

27 марта 1830. Москва.

 

Ничего, совершенно ничего, милостивый государь Александр Сергеевич. Мы все, старые члены[76], ничего не делаем, по крайней мере, а из этого и выводится закон, так как по старым решениям иностранные юристы составляют законы. Избрание ваше сопровождалось рукоплесканиями и показало, что желание Общества украсить список своих членов вашим именем было согласно с чувствами публики, весьма обширной. За диплом взносят члены (т. е. за пергамент) 25 рублей. Если в самом деле решатся поднять Общество, как было хотели, вы, я уверен в этом, не отказались бы участвовать. Но, теперь… бог знает, что сделается с Обществом, и не будет ли оно иметь участи Общества Соревнователей[77]– никто не ручается.

С почтением есмь всегда ваш покорный слуга

Н. Полевой.

 

12. А. А. Бестужеву [78][79]

Декабря 1830. Москва

 

Милостивый государь Александр Александрович! Ваше письмо было для меня неожиданною радостью, посланием с того света. Благодарю, сердечно благодари вас за него, за содержание его. Сколько лет, сколько событий! Во все это время я любил вас и тотчас узнал вас, воскресшего Лазаря[80], в «Сыне отечества» [81]. Что мне в имени! Бестужева я угадаю в тысяче. Душевное удовольствие принесло мне известие ваше, что и я не был забыт вами, что вы признаете даже небесполезность моего литературного существования во все это время. Такое сознание есть моя награда, чистая и единственная. Вы не узнали бы меня теперь: я постарел телом, и если бы с этим не соединялось какой‑нибудь старости умственной – признаюсь: игра не стоила бы свеч. Мысль, что недаром пропадают годы, проводимые в трудах, и что есть люди, умеющие ценить жертву добру среди пошлого нашего времени и толпы, не достойной любви и уважения, – только это меня укрепляет. Не думайте, чтобы я трусил осуждений, желал похвальной молвы – нет! у меня достает силы души на презрение и есть столько ума, чтобы взвешивать понятия моих любезных соотчичей. Но надобно вам хорошо знать литературу нашу за последние пять лет… Что это сделалось? Хаос, нестройство, старое упало, нового нет. Я живу теперь совершенным пустынником, и печатно, и общественно. Утешаюсь тем, что даю теперь последнюю битву – глупому и ничтожному аристократизму литературному. С падением его останется, по крайней мере, чистое поле. Люди явятся. В началах разрушения лежат Семена возрождений. Нам, нынешним литераторам, не быть долговечными. Таково наше время. Счастлив, кто возьмет у будущего вексель хоть на одну строчку в истории. Надеюсь, что буду еще иметь случай писать к вам обо всем этом после. Теперь спешу с моею благодарностию и согласием на ваше предложение. Присылайте, сколько хотите: вам всегда почетное место.

Как скоро почтамт станет принимать посылки, отправлю к вам мою «Историю», которой 3‑го тома за холерою[82]не мог я ныне достать: всё болело, бежало, не работало. В будущем году надеюсь выдать пять или шесть томов, ибо остальные, думаю, затруднятся разными обстоятельствами. Мы живем в исторические годы, и цензора наши страх как не любят таких годов. Чем ближе к новому, тем труднее писать. Но – испытаем. Помню, что вы разгадывали и прежде Карамзина[83]! Его время прошло без возврата. Слов становится недостаточно, надобны мысли. Вы не поверите, как Карамзин и все карамзинское ныне упало. Может быть, мы вытягиваемся на цыпочки – все, однако ж, лучше, нежели сгибаться, чтобы уравнять себя с пигмеями.

Простите, что я сел на своего конька. Назовите меня мечтателем, но лучше сидеть на деревянном коньке и думать, что едешь, нежели сидеть в мягких креслах и не хотеть двинуться.

Прошу вас препоручить мне все по литературной части; охотно буду вашим комиссионером и все постараюсь исполнить.

Угодно ли вам литературных сплетней? Я буду вашим исправным летописцем. Но первого письма не хочу марать ими. Буду ждать вашего ответа и, начав сердечным удовольствием о получении от вас вести, закончу надеждою, что эта весть не будет последнею.

Имею честь быть вашим, милостивый государь, покорным слугою.

Николай Полевой.

 

Декабря 20. дня 1830 г. Москва.

 

13. А. С. Пушкину [84]

Января 1831 г. Москва

 

Милостивый государь Александр Сергеевич! Верьте, верьте, что глубокое почтение мое к вам никогда не изменялось и не изменится. В самой литературной неприязни[85], ваше имя, вы, всегда были для меня предметом искреннего уважения, потому что вы у нас один и единственный. Сердечно поздравляю вас с Новым годом и желаю вам всего хорошего.

С совершенною преданностию есмь и буду ваш, милостивого государя, покорнейший слуга

Николай Полевой.

 

1 января 1831 г. Москва.

 

14. А. А. Бестужеву [86]

Марта 1831 г. Москва

 

Мне казалось, почтеннейший мой Александр Александрович, что Кавказ растолстел и загородил дорогу почты. Так думал я, ожидая более двух месяцев ответа на мое письмо от 26 декабря[87]. Он получен; заставил погрустить, заставил и порадоваться. Приложения при нем достойны вас[88]: от одного я хохотал так весело, как давно со мною не случалось, другое – прелестно. Брат мой, обожатель немцев, говорит, что вы заключили в вашу повесть философическую мысль. Пишите, пишите и давайте сюда, чем больше, тем лучше. В этом отношении положение ваше самое поэтическое. Не грусти и не жалей, человек, отлит ценный Зевеса любовию! Мир изящного, мир души тогда развивается вполне, когда душа, как старая руина, стоит уединенно, обросшая лесом, загроможденная дикими скалами. Жить в такой руине трудно, но там – поэзия! Наша пошло спокойная жизнь походит на дом, светлый, большой, стоящий в Тверской части, на Тверской улице, в котором жить можно с довольною удобностью, но где ни одна великая мысль не придет в голову, а счастье зевает. Буря, расторгшая вас со всем миром, да не прогремит даром. Ради бога, забудьте вы мир и людей, как они забыли вас, творите свои фантасмагорические миры и верьте, что жизнь дана нам создать что‑нибудь, прибавить что‑нибудь в сумку нищего человечества, а не для того, чтобы проскучать и продосадовать ее с себе подобными, которые, общевзятые, достойны всяких жертв, но частью, поодиночке, – большею частию не стоят доброго слова. Есть избранные – много ли их? И где сыщешь их в ветошном ряду страстей и глупостей!

Теперь не успеваю писать к вам. Поспешаю только отправить несколько хозяйственных строк. Вот они:

Сегодня, с тяжелою почтою, послал я к вам требуемого Нибура [89](свой экземпляр, ибо его здесь всего раскупили, а из Петербурга ждать было бы долго). К этому присовокупил 6 книжек «Revue Francaise» (это лучший журнал в Европе, его издает Гизо[90]), прибавил Гофмана, от которого Европа с ума сходит и которого, вероятно, вы не вполне еще знаете, и – Мицкевича [91].

Видите, какой набор. Я не знал, что послать; хотелось бы, чтобы вы отвели душу. Но далее что и как посылать надобно переговорить с вами. Чтение – бездна неизмеримая. Уведомьте меня, есть ли у вас словари и книги, нужные для справок? Также Омир [92], Шекспир, Гете, Шиллер, Байрон, Данте? Эту шестерню веков не посылаю потому только, что, может быть, они у вас уже есть.

Посылки мои все могут быть на таком положении или основании, что ненужное и громоздкое и дорогое можете посылать мне обратно, выписывая только для прочтения. Удобно ли вам это? Есть ли у вас также место и удобство иметь при себе сотни две книг, которые должны составить вашу собственную библиотеку? Я отобрал бы вам две сотни жемчужин (о деньгах, ради бога, ни слова. Черт с ними!).

Разрешите мне предварительно все эти вопросы. С будущею почтою пришлю к вам тетрадку, а не письмо. Простите!

Ваш Полевой.

 

Марта 13 дня 1831 г. Москва.

Доброму и милому Ивану Ивановичу[93], товарищу вашему, пожмите за меня руку. Полевой любит его, ибо он вас любит,

 

15. А. А. Бестужеву [94]

Сентября 1831 г. Москва

 

Не вините ни почту, ни черкесов, ни чуму, ни холеру, незабвенный мой Александр Александрович, – вините одного меня, меня, в моем молчании, бессовестном, непростительном! С марта молчу я, не писал к вам ни одной строчки; когда и без того целые месяца идет от вас или к вам письмо – я полгода промедляю, не отвечаю даже на ваши письма, истинную утеху души моей, высокое наслаждение моего сердца! Да, я говорю это вам, как на исповеди, и божусь всем, что еще есть для меня в мире драгоценного, – это святая правда! Причина молчания во мне самом и более ни в ком и ни в чем. Не знаю, известна ли кому наша переписка, не знаю, что могут из нее заключить. Но, чистый совестью; не боюсь я никого и ничего. Дайте мне хоть в воображении поцеловать и крепко обнять вас! Испытанный жизнью, Бестужев сам не может видеть и ценить себя, но я вижу, чувствую, понимаю его – и бог знает чем бы ни заплатил, если бы мог его теперь укрыть в мои объятия, мог сам укрыться на грудь человека от людей. Да, мой незабвенный Александр Александрович, они истерзали, измучили меня. Это звери, это какие‑то центавры с человеческими рожами и с звериными остальными членами. Не выключаю и себя. Хаос души моей мне самому часто непонятен. Грущу, терзаюсь, не видя в себе самом определенного, чистого стремления к небесам. Чувствую, как земля просит своего. Казалось бы, пора решить задачу бытия для самого себя, пора определить цель земной жизни. Расчет короткий, дело ясно. Судьба предоставила мне редкий удел какого‑то экономического счастия. Рожденный бедным купцом, с заботами о существовании своем и многочисленного семейства, я успел физически укрепить их и свое бытие. Этого мало: она дала мне средства сделаться почетным в ряду моих сограждан, драгоценное доброе имя заменяет в глазах их недостаток денег, и имя Полевого они считают честью. Этого мало: семейство у меня премилое. Если бы вы знали моего брата (Ксенофонта, а не Петра – он соименник товарищу младшего Кира, ученику Сократа, а не апостолу Петру[95]),– такой души редкой: это волкан под ледяною корою. Он меня любит, как любовницу, а я его еще более, ибо чувствую, что он мое создание. Шестеро малюток моих прелестны, младший сын – настоящий ангел! Остальное семейство мое – добрейшие, благороднейшие души.

Вот физический мир мой. А метафизический? Не буду скрываться перед вами, сказав, что чувствую свое прекрасное назначение содействовать благу отчизны таким делом, которого никакая сила запретить мне не может, – разумею литературу. Литературное поприще в России необозримо, и в десять лет литературного бытия я уже успел во многом быть полезным – это я слышу, чувствую, понимаю. Работа для меня ничего не стоит, работаю больной и здоровый, веселый и печальный, с целью и без цели, с совершенною уверенностью, что вся награда в труде, не ожидая ничего, даже думая, что в наш век всеобщих переломов – политических, моральных, ученых – нельзя работать на века.

Этот метафизический мир для меня тем дороже, что я сам его создал для себя, сам образовал себя для этого мира, беру с бою, без покровительства, без выслуги, смело объявляя войну пошлой знаменитости и сильному невежеству. Двадцати лет начал я учиться, сам, без руководства, в глуши, только с братом, на книжонки, купленные из бедного остатка денег, которых у меня было тогда меньше, нежели ничего. Мысль, что теперь в России могу причислять себя к людям, знакомым со всеми европейскими идеями, – мысль усладительная! Вот вам светлая сторона моего бытия, милый мой Александр Александрович!

Теперь загляните в темную. С чего начать? Может быть, с того, что каждый, дерзнувший выступить дальше битой дороги, платит за это тяжело и ужасно, и в себе, ив людях! Человек – кусок мяса – требует счастья, которого никогда и никто не сыскал. По крайней мере, нет счастья для тех, которые прыгают чрез людские головы. Чувство вечной деятельности духа, вечной борьбы не есть счастье: это труд, а счастье есть отдых. Мне мало того дыханья, которым дышут все, я не могу плясать под тот оркестр, под который все танцуют, – и прощай мир души! Бури страстей, таимые в душе с малолетства, никогда не разыгрывались у меня в вихрях порока и низких страстишек; никогда и не разыграются. Но каково же это? Мелкое честолюбие, мирская любовь, светская дружба… не были моими идолами. Той, которую любил бы я, прежде всего сказал бы: «Умрем вместе!» и посмотрел бы, как она стала вывертывать у меня свою ручку и шептать: «Он сумасшедший!» и с ловким книксеном спряталась бы за какую‑нибудь пустоголовую фигуру. Буттер‑бродовые души! Так во всем, и чем далее, тем более! И какое же следствие? Недовольство другими? Это еще не беда, но – ужасное неудовольство самим собою – это Жан‑Полев демон[96], который одним ногтем сколупнул солнце с неба, – он начнет терзать, мучить, и силу этого демона я испытываю вполне! Он отравляет мне все; он ясно показывает мне мое бессилие, мою бессмысленность, мое ничтожество как человека, как гражданина, как писателя. Не называйте этого честолюбием, тщеславием – нет, это какое‑то странное волнение души, от которого часто кровь кипит во мне, как в котле, и бросается вся к сердцу и в голову. Меряю честолюбие других – как ничтожно; прикидываю счастье иных – какая гадкая проза… Но я не могу изъяснить вам ничего более, и если из моих разбросанных слов вы ничего не поняли, – не поймете никогда и ничего. Страннее всего, что я не впадаю от этого ни в сплин, ни в хандру; наружность моя спокойна, ни одной душе не сказывается душа моя; люди дивятся моей деятельности, не чувствуя, что эта деятельность у меня лекарство и похожа на прогулки, которые велят делать больному. Одно, что осталось, – действовать к добру, сколько могу, и мысль, что, если это действование должно убить меня, то смерть, при совершенном обессилении на поприще деятельности, конечно, есть все то, что должно человеку сделать. Иногда сам удивляюсь своей живучести, иногда это мне досадно даже… Скорее бы, скорее!.. Но, видимо, еще не время! Воображаю себе солдата, который шел в битву. Если бы он дошел, то отличился бы, как герой, но – длинный переход в бесплодной, безводной степи уморил его, и, не дошедши до неприятельских батарей, он упал и умирает от голода и усталости… Это я! Может быть, никто не подозревает в хладнокровном издателе «Телеграфа» такое странное создание. Это мне часто бывает забавно! И как немного людям надобно? Трогай их краешком сердца, кусочком души – этого товара так мало у них, что они изумляются обилию его у вас. Говорят, что я добрый семьянин, почтенный человек в обществе, что я делаю добро, но – ради бога! если бы я этим не был, я был бы чудовище; об этом и говорить нечего, мне кажется, так как нечего хвалить человека, если он не бездельничает. Моя идея добра и счастья – душит меня – она неисполнима…

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: