ФАНТАЗИИ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ




В вечерней рабочей школе, куда я попал, состав был самый разнокалиберный, разношерстный. Была тут и молодежь обоего пола, окончившая, как и я, семилетку, но попадались и довольно солидного возраста дяденьки, не имевшие даже семилетнего образования. В соответствии с этим и программа была самая универсальная. Иначе говоря, проходили все сразу: и алгебру, и геометрию, и физику, и грамматику, и политэкономию, и историю, и литературу…

Я ничего не имел против того, чтоб повторить правила грамматики, поскольку тут у меня были кое-какие пробелы в знаниях. Физику мы начали изучать с самого начала, то есть с раздела “Механика”, и это тоже было кстати, потому что если бы меня спросили, что такое сила, работа, мощность, тяжесть и тому подобное, я, хоть убей, не сумел бы ответить, так как начал сознательно относиться к учебе уже после того, как мы “прошли” этот раздел физики в семилетке и начали изучать электричество.

Время мое в тот период было уплотнено до предела. Проснувшись на рассвете и едва позавтракав, я бежал с молотком в руках на бетонный завод и дробил щебень. Часа в четыре я работу кончал и бежал домой. Пообедав, я бежал на станцию, чтоб не опоздать к поезду. В поезде я спокойно мог отдохнуть, вернее сказать — почитать какую-нибудь книжку или учебник в течение 45–50 минут, то есть пока поезд шел от Ирпеня до Киева. Занятия в школе были с семи часов вечера до десяти или одиннадцати. После занятий я мчался обратно на вокзал, снова отдыхал в поезде под убаюкивающий стук колес и являлся домой частенько, когда уже было за полночь.

Мой старший брат, как и намеревался, поступил в художественную профшколу. Но поскольку занятия там были не вечерние, ему не с руки было ездить ежедневно на поезде, так как нужно было слишком рано вставать. Поэтому, съездив разок-другой, он предпочел вообще не ездить, а ночевать в Киеве у дяди Коли. Так у него и пошло. Он ночевал, а заодно и столовался всю неделю у дяди, а домой приезжал только на воскресенье.

Бетонный заводик, на котором я дробил щебень, был сезонное предприятие. Он мог работать только до наступления холодов. Сентябрь и октябрь на Украине бывают обычно достаточно еще теплыми, но в ноябре уже возможны заморозки, поэтому в конце октября все работы на бетонном заводе были прекращены, и я оказался, как принято говорить, свободным.

Какое-то время я еще ездил на занятия в Киев, но это было довольно-таки дорогое удовольствие. Билет на поезд в один конец стоил 35 копеек. Следовательно, на поездки мне требовалось 70 копеек в день. Свои “заработки” у меня кончились. Обращаться с просьбой о деньгах к отцу было не всегда удобно. Дело в том, что к тому времени отец все чаще стал возвращаться домой, что называется, “под мухой”. На этой почве у него с матерью возникали неприятные разговоры. Отец объяснял, что он денег не пропивал, что его угостили посетители ресторана, где он играл со своим Демкой. Но мать не желала входить в детали. Ей вообще не нравилось, что отец выпивал, а на какие деньги — это было для нее безразлично, как она уверяла. Вместо того чтобы дать отцу проспаться, она тут же начинала его корить. Дело кончалось криком и какой-нибудь скандальной сценой. На следующее утро отец просыпался не в духе, наверно, с похмелья, как я теперь понимаю, и говорить с ним о деньгах было небезопасно.

Однажды я поехал на занятия в Киев, не имея денег на обратный проезд. Говоря точнее, у меня был полтинник, так что на обратный билет недоставало целого двугривенного. Не знаю, на что я надеялся, когда ехал. Вообще у меня в характере была склонность к фантазиям. Пришло мне в голову, что надо ехать, и я поехал. Думал: зайду к кому-нибудь из родственников и переночую. Когда же занятия кончились, мне показалось неудобным являться к родственникам в такое позднее время. Ведь до этого я ходил к родственникам только в гости, а кто же приходит в гости, так сказать, глядя на ночь? В результате мне пришла фантазия провести ночь, просто прохаживаясь по улицам. Раньше мне никогда не случалось проводить ночи подобным образом, и я не представлял себе, насколько это комфортабельно или, вернее сказать, некомфортабельно.

На оставшиеся у меня деньги я купил буханку хлеба. Хлеб этот был не черный, но и не белый, а что-то среднее между ними. Мне как раз такой хлеб очень нравился, и я воображал, что если съем всю буханку, то это вполне заменит мне ужин. Бесцельно слоняясь по улицам, я отламывал от буханки по кусочку и ел. К своему удивлению, я не успел прикончить и четверти буханки, когда почувствовал, что не хочу больше есть. Не могу сказать, что я насытился. Сытости вроде как бы не чувствовалось, а вместе с тем и есть вроде бы не хотелось. Разобравшись в своих ощущениях, я понял, что не хотелось именно хлеба, а чего-нибудь другого я бы, наверное, с удовольствием съел. Улицы между тем постепенно пустели. Наконец совсем обезлюдели. Ноги мои устали. Вдобавок меня начало клонить ко сну. Я зашел в какое-то парадное. Там было пусто и тихо. В глубине лестничной клетки под потолком уныло светилась подслеповатая пятисвечовая электролампочка. В описываемые мной времена никому и в голову не пришло бы заливать более ярким светом места общего пользования, потому что тогда существовал так называемый режим экономии. Повсюду говорили и в газетах писали, что сейчас во всем нужна строжайшая экономим, поскольку восстановление народного хозяйства требует больших затрат. Эстрадные куплетисты распевали песенку, в которой был такой припев:

Потому — режим экономический,

И во всем нам надо действовать практически:

Изживать все недостатки,

Чтобы все было в порядке,

И народный капитал беречь.

Эта песенка была из числа тех, которые называют прилипчивыми. Стоило хотя бы раз услышать ее, и она уже никак не хотела выходить из головы. Чем бы человек ни занимался, о чем бы он ни думал, он неизменно ловил себя на том, что думает не о чем нужно, а в голове у него вместо мыслей просто вертятся слова этой песенки:

По-то-му — ре-жим э-ко-но-ми-че-ский…

Такова сила искусства!

В парадном, куда я забрел, было достаточно места, чтоб лечь. Но пол был каменный и грязный. На мой взгляд, было как-то вроде неэстетично — улечься на пол. Заснуть, сидя на ступеньке лестницы, тоже было рискованно: Кто-нибудь из запоздавших жильцов мог наткнуться на меня в темноте и принять за вора. Я решил спать, стоя у двери и прислонившись спиной к стене. Если кто-нибудь войдет, думалось мне, я тут же проснусь и выйду за дверь, сделав вид, будто я только что спустился с лестницы и ухожу из дома.

Такое решение объяснялось, конечно, недостатком жизненного опыта. До этого мне никогда еще не приходилось спать стоя. В литературе я также не встречал никаких указаний на то, что кто-нибудь спал когда-либо подобным образом. Приоритет в этой области принадлежал, безусловно, мне. Но, как всякое новшество, способ этот нуждался в экспериментальной проверке. Однако провести эксперимент до конца мне не пришлось все же. С одной стороны, мешало то обстоятельство, что сон в таком непривычном положении никак не хотел приходить. С другой стороны, я скоро почувствовал, что ноги от стояния на месте устают даже больше, чем при ходьбе. Все суставы начинают ныть. Боль отдается в позвоночнике. Начинает ломить в затылке, даже почему-то в плечах и особенно в пояснице. К тому же в парадном неуютно, одиноко, скучно. Кругом мрак и зловещая тишина.

Изредка доносящиеся с улицы шаги прохожих внушали мысль, что идут именно сюда, ко мне, и заставляли напрягаться в ожидании встречи, которая неизвестно чем могла бы и кончиться.

Не знаю, что бы я делал, если бы в голову не пришла спасительная мысль отправиться на вокзал и провести ночь в зале ожидания для пассажиров. Покинув свое убежище, я зашагал по пустынным улицам к вокзалу. Расчет мой оказался верным. На вокзале было светло, тепло и даже людно, что вовсе немаловажно, как я теперь понимал. Усевшись на свободной лавочке, я положил рядом книжечку рассказов Мамина-Сибиряка, которую прихватил с собой, чтоб почитать в поезде, а на книжку положил недоеденную буханку хлеба. Растянувшись на лавочке, я положил голову на буханку, с удовлетворением ошутив, что она вполне могла сыграть роль подушки. Сон, однако, почему-то не сразу пришел ко мне, а вместо него пришло какое-то официальное административно-вокзальное, железнодорожное лицо и сказало, что на лавочке спать нельзя. Я ответил, что вовсе не сплю, а просто так, захотел немножечко полежать. Но лицо объяснило мне (кстати сказать, довольно вежливо), что вот это как раз и запрещено правилами: спать отнюдь никому не возбраняется, спать можно, но только сидя, а забираться на лавку с ногами нельзя, независимо от того, спишь ты или не спишь. Таковы правила, и их нарушать нельзя.

Что ж делать! Я сел покорно, свернул книжечку трубкой и сунул в карман. Буханку положил на колени и принялся, что называется, клевать носом, то есть, неожиданно засыпая, ронял голову на грудь, быстро наклонялся вперед всем корпусом, словно собирался кого-то боднуть, но тут же просыпался и откидывался назад на спинку лавочки.

Публики на вокзале между тем становилось все меньше. Наконец отошел последний назначенный по расписанию поезд, и распоряжавшееся человеческими судьбами административно-должностное лицо начало выгонять из помещения вокзала засидевшихся посетителей. Оно сказало, что вокзал закрывается и зал должен быть “очищен” от пассажиров.

Пришлось мне “очистить” вокзальное помещение, словно я его засорял своим присутствием.

“ВОЛЬНИЦА”

Покинув вокзал, я заметил, что вместе со мной на привокзальную площадь вышли еще два каких-то небрежно одетых и давно небритых субъекта, которых я, впрочем, не успел как следует разглядеть, поскольку, не сказав друг другу ни слова, они быстро зашагали, один в одну сторону, другой — в другую, и скрылись во мраке, словно их ветром сдуло.

Наверно, они по опыту уже знали, что в такую пору не следует подолгу задерживаться на одном месте. А может быть, каждому из них было известно какое-нибудь пристанище, где можно было провести остаток ночи.

Не имея никакого определенного плана, я оглядел расстилавшуюся передо мной площадь. Вдали, по правую руку, возле забора, ограничивающего владения “железнодорожной державы”, полыхал огонек костра, вокруг которого сидели несколько беспризорников. В те времена фигура беспризорника, то есть одетого в невозможнейшие лохмотья, грязного, давно не мытого и не чесанного мальчишки, потерявшего в годы войны родителей, была как бы неотъемлемой принадлежностью городского пейзажа. Шел уже 1924 год. Но я помню, что еще и в 1931 году, когда вышел на экраны фильм “Путевка в жизнь”, борьба с детской беспризорностью не была закончена. Беспризорники очень любили ходить на этот фильм из их собственной жизни. Я сам не раз видел, как, собравшись стайкой, они просачивались в какой-нибудь кинотеатр на дневной сеанс, когда зрителей было поменьше. Хотя этих несчастных ребятишек уже тогда, то есть в 1924 году, помещали в детские дома и специальные колонии, но они упорно убегали оттуда, предпочитая жить на свободе, промышляя попрошайничеством и воровством. Все эти беспризорники представляли как бы определенную касту или корпорацию, живущую по своим собственным законам и противопоставлявшую себя остальному обществу.

Неподалеку от костра стоял огромный черный котел цилиндрической формы. В ту пору повсюду на киевских площадях и улицах можно было видеть такие котлы. В них разогревали асфальт для покрытия мостовых и тротуаров, пришедших в негодность за время войны. В течение дня котел настолько разогревался, что не успевал остыть за ночь и, таким образом, являлся хорошим прибежищем для беспризорников на ночь, особенно с наступлением холодов. Мне показалось странным, что увиденные мной беспризорники предпочитали проводить ночь у костра, вместо того чтоб залезть в котел и спать преспокойно в тепле. Я решил использовать упущенную ими возможность, но когда подошел к котлу и заглянул на дно, то увидел, что оно плотно уложено спящими беспризорниками. Они лежали, тесно прижавшись друг к дружке, словно сардельки, поджариваемые на сковороде, и спали таким крепким сном, на который способны только ребятишки их возраста.

Убедившись, что все вакантные места в котле заняты, к решил погреться у костра, так как холод уже довольно ощутимо напоминал о себе. Беспризорники совершенно никак не отреагировали на мое появление в их среде. Ни один даже не повернул ко мне головы. Только худенький, тонкий, как тростинка, мальчишка, рядом с которым я присел у костра, метнул косой взгляд в мою сторону. От моего внимания не ускользнуло, как сверкнули белки его глаз на совершенно черном от грязи лице.

У остальных (всего у костра сидело четверо) были такие же черные, словно покрытые слоем копоти или сажи физиономии. Видимо, у них вообще не было выработано привычки когда-либо умываться или хотя бы мыть руки.

Молчание, впрочем, длилось недолго. Сидевший напротив меня мальчишка постарше сказал, как бы ни к кому не обращаясь:

— Слышь, Тонкий, ты сидишь ближе, спроси у фрайера, чего это он принес нам.

Фрайер на блатном, то есть на воровском, языке, как мне было известно, означало не что иное, как простофиля, простак, деревенщина, вообще неопытный, не принадлежащий к блатному миру наивный чудак, которого легко можно обвести вокруг пальца. Не было никакого сомнения, что в данном случае фрайер — был именно я. Худенький мальчишка ткнул своим грязным пальцем в буханку, которую я держал под мышкой, и спросил:

— Что это у тебя?

— Хлеб с маслом, — ответил я. — Сейчас поужинаем и будем ложиться спать.

Я разломил буханку на пять частей, по числу сидевших вокруг костра. Со всех сторон потянулись грязные руки, и каждый взял свою долю. Тонкий тоже взял кусок и, приоткрыв рот, выжидательно посмотрел на меня.

— А масло? — спросил он.

— Масло? — сказал я и с сожалением развел руками. — Масло, понимаешь, в магазине осталось.

Сидевшие у костра так и фыркнули от смеха, и это, как видно, задело самолюбие не ожидавшего подвоха Тонкого.

Он бросил мне на колени доставшуюся ему краюху хлеба и буркнул сердито:

— Ты что, пришел сюда надсмехаться над нами?

Он так и сказал: “надсмехаться”.

Его действия, однако, не вызвали одобрения старшего мальчишки.

— Ты что это вздумал швыряться хлебом? — строго сказал он. — Ты что, лорд Керзон или Чемберлен, может быть? Ну-ка, иди за обрезками.

— Сам иди! — буркнул упрямо Тонкий.

Старший мальчишка был, как видно, парень покладистый. Он молча встал, подошел к забору, отогнул в сторону болтавшуюся на одном гвозде доску и исчез в образовавшемся отверстии.

Тонкий поглядывал на меня исподлобья, словно стараясь узнать, сержусь ли я, потом быстро протянул руку и схватил брошенный им кусок хлеба. Видя, что я не препятствую ему, он сказал, явно стараясь завязать разговор:

— Ты, видать, из детского дома сбежал?

— Это ты, наверное, сбежал, — ответил я таким тоном, чтоб он почувствовал, что я еще сержусь.

— Я-то сбежал, — сказал примирительно он.

— А зачем?

— Там скучно. Все кричат. И никуда не пускают.

— А куда тебе надо?

— Ну, “куда, куда”! Я мамку ищу.

— А где твоя мамка?

— Вот чудак! Если бы я знал где, зачем бы искал? А у тебя есть мать?

— Есть.

— Ну? — искренне удивился он. — Почему же ты не поедешь к ней?

— Я и хотел, да на билет не хватило денег, — ответил я.

— А это далеко?

— Двадцать пять верст.

— А двадцать пять верст — это много?

Видно было, что в счете он не особенно силен: небось и до десяти не сосчитал бы. Я на секунду задумался, как попроще объяснить ему. Но тут снова заскрипела доска в заборе. Это вернулся парнишка, отправившийся за обрезками. В руках у него было что-то завернутое в старую засаленную газету.

— Зеркай, пацаны, Кочан обрезков припер! — обрадованно сказал черноволосый мальчонка, сидевший рядом с Тонким.

Кочан сел у костра и, не сказав ни слова, развернул газету. В свертке оказались обрезки колбасы самых разных названий: чайной, любительской, краковской, кровяной, ветчинной. Тыкая пальцем в сторону каждого сидевшего у костра, Кочан пересчитал всех, не забыв ткнуть в грудь и себя, после чего разделил принесенные обрезки на пять частей и вручил каждому его порцию. Все, аппетитно чавкая, принялись уплетать колбасные обрезки с хлебом.

— Шамай, хорошие! — обратился тонкий ко мне.

Стараясь не думать, какой путь проделали и в каких руках побывали доставшиеся на мою долю обрезки, я тоже стал есть, постепенно приходя к мысли, что ко всему можно привыкнуть: нужно только стараться поменьше думать и не давать воли воображению.

Тонкий искоса поглядывал на меня, словно хотел узнать, нравится ли мне угощение. Потом сказал, кинув в мою сторону:

— Слышь, Кочан, у него мать есть.

Слово “мать” он произнес как-то уважительно или любовно, словно пропел: “Ма-а-ать!”

— Врё… — мотнул головой Кочан.

— Чтоб я так жил! — поклялся Тонкий. — Только она далеко: двадцать пять верст на поезде ехать.

— Олух царя небесного! — со снисходительным презрением ответил Кочан. — Если б у меня была мать, я бы двадцать пять раз по двадцать пять верст пехтурой протопал. Я бы топал, топал, топал, пока не упал. Понял?

— Понял, — послушно ответил Тонкий.

В это время я почувствовал, что кто-то залез мне в карман. Обернувшись, я увидел, что сидевший рядом черномазый, как и все остальные, парень (как его звали, не помню) вытащил торчавшую из моего кармана свернутую трубкой книжку.

— Что это у тебя? — спросил.

— Сам видишь, книжка.

— А-а… — протянул он, будто только теперь понял, что это книга.

— А для чего книги? — спросил тонкий.

Он, видимо, отличался любознательностью.

— Книги — это пища для ума. — начал я.

— Как это? — не понял Тонкий.

— Ну, что такое пища, знаешь?

— Ну, — развел Тонкий руками. — Пища — это такая шамовка.

— Пища — это всякая шамовка или еда, вот как хлеб или колбаса, — объяснил я. — Только хлеб, колбаса — это шамовка для желудка… Что такое желудок, знаешь?

— Это который у меня в пузе?

— Вот-вот. Хлеб, колбаса — это шамовка для желудка, который у тебя в пузе, а книга — это шамовка для ума, который у тебя тут. — Я постучал его пальцем по лбу. — Понял?

— Понял. А ты почитай… Или не можешь?

— Почему не могу? Только больно поздно!

— Читай, читай, все равно без дела сидим, — подхватил Кочан. — А надоешь, так скажем.

Я перелистал книжку, стараясь отыскать что-нибудь более доступное по возрасту и развитию моих слушателей. Выбрав рассказ “Зимовье на Студеной”, я начал читать им эту трогательную историю про старика, жившего в одиночестве на Севере, попутно стараясь объяснить, что такое Север и зимовье и почему на зимовье обоз приходит только раз в году, но они неохотно слушали мои объяснения, нетерпеливо махали руками, говоря:

— Ты читай! Читай дальше! Ну тебя!

Художественная ткань рассказа — магия слов — настолько захватывала их, что мои комментарии казались лишь досадной помехой.

Широко раскрыв глаза, приоткрыв рты, забыв все на свете, они жадно ловили слова писателя об огромной нечеловеческой дружбе простого, одинокого, всеми забытого старика и одинокой собаки, которую, как сказал писатель, старик любил гораздо больше, чем люди любят друг друга. И она его тоже любила. Уже я кончил рассказ, а ребята продолжали неподвижно сидеть у костра, будто окаменели. Они словно прислушивались к словам, которые уже улетели.

Куда?

Кто знает.

А может, и не улетели вовсе?

Может, остались в их душах.

Навсегда.

На всю жизнь.

Тот, который вытащил у меня из кармана книжку, покачал головой. Сказал:

— Стариком плохо быть.

— Да, — отозвался кто-то со вздохом.

И все вдруг опустили головы, словно отдавая последний поклон старику, ушедшему из этого странного мира, в котором мы все с вами живем.

— Молодым лучше быть. Вот как мы, — сказал Кочан.

— Да! — опять отозвался кто-то, как эхо.

Все сразу приободрились и, словно освободившись от придавившей их тяжести, подняли головы.

Тонкий осторожно тронул меня за локоть.

— Ты знаешь… — просительно сказал он. — Ты еще почитай.

— Да, да! — загомонили все вокруг. — Давай еще!

Я выбрал какой-то другой рассказ и начал читать. Некоторое время все молча слушали, но Кочан вдруг сказал с возмущением:

— Ты что? Ты это что читаешь?

— Ну, рассказ, — пожал я плечами, не понимая, чего он вдруг взъерепенился.

— А про что рассказ? Это же не про старика Елеску с Музгаркой.

— Про Елеску мы прочитали уже. А это другой рассказ.

— Не-е-т! — решительно протянул Кочан. — Ты про Елеску читай.

— Правда, читай про Елеску с собакой, — запросили все хором.

— Второй раз? — удивился я.

— Ну и что! Второй раз.

— Кто же это читает по два раза одно и то же!

— Ну ничего. Ну, а ты читай! Ничего! — слышались со всех сторон уговоры.

— Ладно, — развел я руками и принялся читать рассказ, как говорится, на “бис”.

Ребята и на этот раз слушали с таким же жадным одушевлением. Когда чтение подходило к концу, в трепетном свете костра возникла из ночной темноты фигура беспризорника, голову которого украшала большая, не по размеру, матросская бескозырка. Горячась и волнуясь, Кочан обратился к нему:

— Слушай, Боцман, какая пилюля! Старик, понимаешь, один с собакой, а вокруг на сто верст ни души. Он людей только раз в году видел, когда обоз приходил за рыбой. Так он, понимаешь, разговаривал с собакой, вот как я с тобой.

— Шо? — удивился Боцман. — Ты со мной, как с собакой?

— Да нет! Это старик с собакой, как ты со мной. И пес все понимал, вот как ты понимаешь.

— Шо? Я как пес понимаю? — снова удивился Боцман.

— Да нет! Ты не понимаешь! Вот пес понимал…

— Шо? — окончательно возмутился Боцман. — Я не понимаю, а пес понимал? Вот как дам тебе, так это тебе уже не пилюля будет, а микстура потекет из носа!

— Э! — досадливо махнул Кочан рукой. — Вот ты послушай! Ты почитай, — обратился он ко мне.

— Что? В третий раз читать? — удивился я.

— Ну и что? Пусть Боцман послушает.

— Ну почитай! Что тебе стоит? Пусть послушает. И мы послушаем, — взмолились все.

— Ладно, нехай читает, — милостиво разрешил Боцман, разлегшись у костра на асфальте.

Нечего делать, я принялся читать в третий раз про Елеску с его Музгаркой, но, не прочитав и двух страниц, услышал мерное похрапывание. Оглядевшись, я увидел, что все мои слушатели, и сам Боцман в том числе, спят, растянувшись в разных позах вокруг костра. Подбросив в костер оставшуюся охапку сосновых щепок, я опустил голову на еще не совсем остывший после заливки мостовой асфальт и заснул как убитый.

МЫБЕСПРИЗОРНИКИ

Теперь я умный. Вернее, не такой простофиля, как прежде был. Жизнь все-таки чему-то понемножку учит всех нас. Сейчас же после окончания занятий в рабшколе я, не теряя времени, иду на вокзал, пристраиваюсь поудобнее на лавочке с таким расчетом, чтоб не валиться ни назад, ни вперед, ни набок, и старательно “сплю” в таком положении часов до двух ночи, пока не выгонят, после чего без каких-либо протестов и деклараций отправляюсь бродить по улицам. Чего там! Ведь побродить надо всего часа четыре каких-нибудь, а там гостеприимные двери вокзала открываются снова, и опять можно приходить и ложиться или, вернее сказать, садиться спать: добирать полагающуюся для сна восьмичасовую норму.

Самое трудное в этом деле — прогулять эти самые четыре часа. У меня такой метод: с вокзала, как только закроется, я отправляюсь вверх по Безаковской, потом по Бибиковскому бульвару до Крытого рынка. На здании этого рынка — большие часы. Можно посмотреть, который час и долго ли еще нужно “гулять”. Дальше — путь по Крещатику до Думской площади. Там на здании бывшей городской думы — тоже часы. Оттуда вверх по Софийской улице до Софийской площади (и там часы), потом на Сенной рынок (часы), а оттуда вниз по Бульварно-Кудрявской на Галицкую площадь, где тоже есть часы и недалеко до вокзала.

Удивительно все же, до чего ночью медленно время идет! Днем оно бежит, так что никуда не поспеваешь, а тут совершишь целое кругосветное путешествие по городу, глядишь, всего час прошел! Значит, пускайся в новую кругосветку с какими-нибудь изменениями маршрута для разнообразия.

Ввиду наступившего похолодания и слякотного сезона мостовые асфальтировать перестали. Котлы для варки асфальта стоят холодные, и беспризорных возле них нет. И вообще беспризорников что-то не видно стало. То есть днем они попадаются, а ночью где-то прячутся. Наверно, у них для ночлега какое-нибудь место есть. Где только, хотелось бы знать…

Все же узнал!.. Однажды шел после занятий к вокзалу. Меня обогнали двое беспризорных. Один оглянулся, улыбнулся во всю ширину рта — узнал меня. Оказалось, Кочан, мой старый знакомый.

— Кимарить чапаешь? — спрашивает.

— Негде, — говорю я.

— Чапай за нами, у нас лявая хазовка есть.

На нормальном русском языке “кимарить” — значит “спать”, “чапать” — “ходить”, “лявая” — значит “хорошая”, а “хазовка” — помещение, пристанище.

Я молча “почапал” за ними. На Степановской мы свернули в какой-то двор, зашли в дом с черного хода. Стали подниматься по лестнице. Добрались до пятого этажа и еще выше полезли по какой-то совсем уже узенькой лестничке.

“На чердак полезли”, — сообразил я.

Очутившись под самой крышей, остановились на площадке перед низенькой дверью. На двери оказался замок довольно внушительного размера.

“Вот и попали в хазовку!” — мелькнула у меня досадная мысль.

Они, однако, и не пытались проникнуть в дверь, а полезли в слуховое окно, слабо светившееся сбоку площадки. Я тоже полез за ними. Выбравшись на крышу, они поползли на четвереньках друг за дружкой. Я тоже пополз на четвереньках по краю крыши. Добравшись до другого слухового окна, они по очереди пролезли в него. Я тоже полез в окно ногами вперед. Кочан подбодрил меня:

— Прыгай, не бойся.

Я отпустил руки. Ноги коснулись мягкого, засыпанного песком пола.

Неподалеку, прилепленная к выступу кирпичной трубы, светилась тоненькая восковая свечка. Свет от нее героически боролся с наседающим со всех сторон мраком обширного чердачного помещения. На дымоходах, тянувшихся с разных сторон к кирпичным трубам, расположились во всяких позах с десятка полтора беспризорных. Один из них подошел ко мне. На голове — какая-то рваная черная поповская шляпа. Обут в дырявые галоши, подвязанные веревочками, чтоб не свалились с ног. Руки — в карманах брюк.

— Не бойся, Крендель, он фартовый, я знаю, — успокоил его Кочан.

“Фартовый” на их языке — это нечто противоположное фрайеру, то есть свой в доску.

— Ты откуда? — спросил Крендель меня, не вынимая рук из карманов.

— Оттуда, — показал я пальцем на крышу.

— Еще скажешь, что ты сам ангел, с неба спустился.

Все вокруг фыркнули:

— Ангел! Ха-ха!

— А ты что за птица? — спросил Крендель приятеля Кочана.

— Это Артист. Петь умеет, — ответил за приятеля Кочан.

— А ну-ка, ну-ка, спой что-нибудь, — сказал Крендель и, подойдя к трубе, где горела свеча, уселся на дымоходе.

Артист принял позу певца, выпятил живот и заголосил что было силы:

Позабыт, позаброшен

С молодых ранних лет,

Я остался сирото-ою,

Счастья-доли мне нет…

— Стой, стой! Заткнись! — заорал вдруг, выходя из себя, Крендель. — Что вы все, черт вас побери, одну и ту же песню поете? Хотелось какую-нибудь новую песню послушать, а он все про то же! Ты что, никаких других песен не знаешь?

— Так это же самая жалостливая, — сказал Артист. — Я как войду в вагон, как завою, так все только сморкаются и медяки суют: только подставляй шапку.

— Артист счастливый, — сказал мне Кочан. — Петь хорошо. А вот воровать страшно. Я мильтонов ужасти до чего боюсь!

— Так чего ж не поешь? Ты бы пел, — говорю.

— Как же петь, не умеючи? Попробуй сам.

— Мне пробовать незачем, — говорю. — Попробуй ты, я проверю, есть ли у тебя слух.

— Тут не слух. Голос надо.

— Я, — говорю, — лучше знаю, что надо. Ну-ка, пропой, как Артист пел: “Позабыт, позаброшен…”

— По-за-быт, по-за-бро-шен… — заголосил Кочан, как говорится, совсем не из той оперы.

Впоследствии я убедился, что у беспризорников, как правило, совершенно не развит музыкальный слух. Может быть, потому, что они выросли без матерей и никто в детстве не пел им колыбельные песни. Какая-то причина существовала, наверно. Вообще они были молчаливы. Много разговаривать не любили. Если говорили, то коротко. Только то, что надо.

— Где же твоя книжка? — вспомнил Кочан. — Ты бы почитал, а мы бы послушали.

— Про Елеску? — усмехнулся я.

— А чего? Хорошо бы и про Елеску.

Книжки на этот раз со мной не было.

— Хочешь, стихи почитаю? — предложил я.

— Без книжки?

— Ну, я и так помню.

— Эй, пацаны, садись ближе, Ангел стихи будет читать без книжки! — провозгласил Кочан.

Я сел на теплый дымоход. Ребята уселись вокруг. Я прочитал им наизусть вступление к “Руслану и Людмиле”.

— Здорово! — одобрил Кочан. — Мне бы так, я бы в поездах читал, как Артист. Тоже, наверно, деньги давали бы.

— Еще как давали бы! — подхватил кто-то.

— Ну и чего тут, — говорю. — Выучи и читай.

— Да разве выучишь?

— Почему же не выучишь? Дети легко стихи выучивают.

— Так то дети.

— И вы дети.

— Мы беспризорники.

— Не имеет значения, — сказал я. — Давайте-ка все повторяйте за мной.

И начал:

— “У лукоморья дуб зеленый…”

— “У лукоморья дуб зеленый…” — как эхо, отозвались ребята.

Они все подвинулись ближе и сидели передо мной на песчаном полу чердака. В глазах, смотревших на меня снизу вверх, светилась надежда, что они осилят “науку”.

— “Златая цепь на дубе том…” — продолжал я.

— “Златая цепь на дубе том”.

— “И днем и ночью кот ученый…”

— “И днем и ночью кот ученый…”

— “Все ходит по цепи кругом”.

— “Все ходит по цепи кругом”.

— “Идет направо… — здесь я делал паузу, — песнь заводит…”

— “Идет направо — песнь заводит…”

— “Налево… — пауза еще больше, — сказку говорит”.

— “Налево — сказку говорит”.

— “Там чудеса… — После этого страшным голосом: — Там леший бродит!”

— “Там чудеса: там леший бродит!” — Ребята хорошо перенимали интонацию.

— “Русалка на ветвях сидит”. — Это спокойно, напевно.

— “Русалка на ветвях сидит…”

И так у нас пошло с некоторыми пропусками, которые я сделал, чтоб ребятам легче было запомнить. Наконец мы добрались до последних строчек:

И там я был, и мед я пил;

У моря видел дуб зеленый;

Под ним сидел, и кот ученый

Свои мне сказки говорил.

К этим стихам я разрешил себе прибавить еще одну жалостную строчку:

— Подайте копеечку на пропитание!

— Подайте копеечку на пропитание! — с энтузиазмом подхватили ребята.

— Вот и все, — говорю. — А теперь повторим сначала. Ну-ка, разом: “У лукоморья дуб зеленый…”

Дружно повторили стихотворение второй раз. Потом еще и третий.

— А теперь, — говорю, — сами.

Сначала вышла заминка. Никто не отваживался начинать. Потом все же нашелся смельчак, провозгласивший:

— “У лукоморья дуб зеленый!”

И все хорошо пошло. Если кто-нибудь забывал продолжение, то обязательно в общей массе находился кто-нибудь, кто вспоминал, и все подхватывали. Я убедился, что теперь и без моей помощи обойдутся.

Растянувшись на теплом дымоходе, я заснул под хоровое исполнение стихов.

В тот раз проспал всю полагавшуюся мне восьмичасовую норму, как говорится, с полным комфортом.

Обстоятельства сложились так, что в эту хазовку я больше не приходил, Кочана и его приятелей с тех пор не встречал ни разу и, таким образом, не мог узнать, пошел ли на пользу им мой урок. Тем более я был удивлен, когда, не помню уже какое время спустя, в вагон поезда, только что тронувшегося в путь от Киева, вошла привычная для тех лет чумазая фигурка беспризорника и, остановившись в проходе между лавочками… нет, не запела, как все ожидали, привычную жалостливую песню, а объявила во всеуслышание:

— Стихи! — И начала декламировать с выражением: — “У лукоморья дуб зеленый…”

Все, как говорится, были приятно удивлены. Для публики это было что-то новенькое. Все, посмеиваясь, бросали в шапку проходившего между лавочками исполнителя медяки; я же, сколько ни всматривался, не мог признать в нем кого-нибудь из тех, кто в тот раз на чердаке с таким рвением повторял за мной эти бессмертные строки.

А потом… потом это стало обыкновением. И уже не редкость было услышать в вагоне поезда или трамвая про этот вечнозеленый дуб, который стоял у лукоморья. Певцы, конечно же, не перевелись, но наряду с ними появились еще чтецы-декламаторы. У певцов, правду сказать, репертуар был пошире. Кроме песни про позабытого и позаброшенного с молодых ранних лет сироты, исполнялась иногда песенка, начинавшаяся такими словами:

Горит свеча дрожащим светом…

Была еще жалостливая песенка, которая начиналась так:

Товарищ, товарищ, болят мои раны!..

Были и еще песни, сейчас я уже не припомню их, но из стихов исполнялись только “У лукоморья дуб зеленый”. Это я точно помню. Многие удивлялись такой приверженности беспризорников именно к этому произведению великого нашего поэта. Но одному только мне было известно происхождение этого феноменального факта.

“ГОВОРИТ МОСКВА”

В публичной библиотеке, куда я приходил почитать, позаниматься, а заодно и просто посидеть в тепле, мне попалась книжка. На обложке была изображена широко улыбающаяся физиономия симпатичного малыша, прижимающего к ушам плоские телефонные трубки. Как называлась книжка, не помню, но в ней рассказывалось, как самому сделать радиоприемник. Тогда только начала работать первая в нашей стране радиостанция имени Коминтерна. Но никакой радиопромышленности еще не существовало. Купить радиоприемник в магазине было нельзя. Однако, как говорилось в книжке, можно было самому смастерить приемник и слушать радиопередачи.

Это было на заре так называемого радиолюбительства.

Спустя несколько лет трудно было увидеть дом, на крыше которого не торчали бы мачты с протянутыми между ними проводами радиоантенн. Радиоприемники тех времен были слишком еще маломощны: дальность приема и слышимость находились в прямой зависимости от высоты и длины антенны. Каждый радиолюбитель стремился поднять свою антенну как можно выше и протянуть ее насколько можно длинней. Тот, кто не видел своими глазами, даже не представляет себе, какой вид имел город, изукрашенный всеми этими антеннами.

Так называемых радиолюбителей развелось тогда столько, что было организовано специальное общество ОДР, то есть Общество друзей радио. Члены этого общества собирались в своих секциях, делились опытом работы, рассказывали друг другу, как лучше устроить радиоприемник, какую выбрать схему, по какому способу лучше наматывать катушки и пр. Кроме того, издавался специальный ежемесячный журнал. Назывался “Радиолюбитель”. В нем излагались разные проблемы радиодела. Рассказывалось о новых достижениях в этой области. Был также отдел для начинающих: для тех, кому хотелось начинать делать радиоприемники.

Такое повальное увлечение со стороны радиолюбителей неудивительно. Ведь создавался новый, невиданный и неслыханный дотоле вид общения между людьми. Что-либо случившееся в одном месте земного шара мгновенно могло стать известно в любом самом заброшенном его уголке. Совершалась победа над временем и пространством. Люди чувствовали, что радио дает в их руки возможности, о которых раньше можно было только мечтать. В человеческом обществе от природы заложен инстинкт общения. Человечество интуитивно чувствует, что сила его и спасение — в общении, в общих усилиях Разума. Этим, как мне кажется, и объясняется возникшее в тот период стихийное увлечение наматыванием разного рода катушек, изготовлением конденсаторов, трансформаторов и всего проч



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-07-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: