Понедельник, 9 октября 1933 года и 28 сентября 1933 года





9 октября 1933 года

Дорогая Клавдия Васильевна,

Вы переехали в чужой город, поэтому вполне понятно, что у Вас нет еще близких Вам людей. Но почему их вдруг не стало у меня с тех пор, как Вы уехали, — мне это не то чтобы непонятно, но удивительно! Удивительно, что видел я Вас всего четыре раза, но все, что я вижу и думаю, мне хочется сказать только Вам.

Простите меня, если впредь я буду с Вами совершенно откровенен.

Я утешаю себя: будто хорошо, что Вы уехали в Москву. Ибо что получилоь бы, если бы Вы остались тут? Либо мы постепенно разочаровались бы друг в друге, либо я полюбил бы Вас и, в силу своего консерватизма, захотел бы видеть Вас своей женой.

Может быть, лучше знать Вас издали.

Вчера я был в ТЮЗе на «Кладе» Шварца.[16]

Голос Охитиной,[17] очень часто, похож на Ваш. Она совершенно очевидно подражает Вам.

После ТЮЗа мы долго гуляли со Шварцем, и Шварц сожалел, что нет Вас. Он рассказывал мне, как Вы удачно играли в «Ундервуде».[18] Чтобы побольше послушать о Вас, я попросил Шварца рассказать мне Вашу роль в «Ундервуде». Шварц рассказывал, а я интересовался всеми подробностями, и Шварц был польщен моим вниманием к его пиесе.

Сейчас дочитал Эккермана «Разговоры о Гете». Если Вы не читали их вовсе или читали, но давно, то прочтите опять. Очень хорошая и спокойная книга.

С тех пор, как Вы уехали, я написал только одно стихотворение. Посылаю его Вам. Оно называется «Подруга», но это не о Вас. Там подруга довольно страшного вида, с кругами на лице и лопнувшим глазом. Я не знаю, кто она. Может быть, как это ни смешно в наше время, это Муза. Но если стихотворение получилось грустным, то это уже Ваша вина. Мне жалко, что Вы не знаете моих стихов. «Подруга» не похожа на мои обычные стихи, как и я сам теперь не похож на самого себя. В этом виноваты Вы. А потому я и посылаю Вам это стихотворение:


Подруга[19]

На твоем лице, подруга,
два точильщика-жука
начертили сто два круга
цифру семь и букву К.

Над тобой проходят годы,
хладный рот позеленел,
лопнул глаз от злой погоды,
в ноздрях ветер зазвенел.

Что в душе твоей творится,
я не знаю. Только вдруг
может с треском раствориться
дум твоих большой сундук.

И тогда понятен сразу
будет всем твой сладкий сон.
И твой дух, подобно газу,
из груди умчится вон.

Что ты ждешь? Планет смятенья
иль движенье звездных толп?
или ждешь судеб смятенья,
опершись рукой на столб?

Или ждешь, пока желанье
из небес к тебе слетит
и груди твоей дыханье
мысль в слово превратит?

Мы живем не полным ходом,
не считаем наших дней,
но минуты с каждым годом
все становятся длинней.

С каждым часом гнев и скупость
ловят нас в свой мрачный круг,
и к земле былая глупость
опускает взоры вдруг.

И тогда, настроив лиру
и услышав лиры звон,
будем петь. И будет миру
наша песня точно сон.

И быстрей помчатся реки,
И с высоких берегов
будешь ты, поднявши веки
бесконечный ряд веков

Наблюдать холодным оком
нашу славу каждый день.
и на лбу твоем высоком
никогда не ляжет тень.

Сентября 1933

Ваш чекан[20] обладает странной особенностью: он играет пять минут, а потом начинает шипеть. Поэтому я играю на нем два раза в день: утром и при заходе солнца.

Милая Клавдия Васильевна, не падайте духом, а также не бойтесь писать мне грустные письма. Я даже рад, что Вы нашли Москву, на первых порах, пустой и скучной. Это только говорит, что Вы сами — большой человек.

Даниил Хармс.

Понедельник, 16 октября 1933


Талант растет, круша и строя.
Благополучье — знак застоя!

 

Дорогая Клавдия Васильевна,

Вы удивительный и настоящий человек!

Как ни прискорбно мне не видеть Вас, я больше не зову Вас в ТЮЗ и мой город. Как приятно знать, что есть еще человек, в котором кипит желание! Я не знаю, каким словом выразить ту силу, которая радует меня в Вас. Я называю ее обыкновенно чистотой.

Я думал о том, как прекрасно все первое! как прекрасна первая реальность! Прекрасно солнце и трава и камень и вода и птица и жук и муха и человек. Но так же прекрасны и рюмка и ножик и ключ и гребешок. Но если я ослеп, оглох и потерял все чувства, то как я могу знать все это прекрасное? Все исчезло и нет, для меня, ничего. Но вот я получил осязание, и сразу почти весь мир появился вновь. Я приобрел слух, и мир стал значительно лучше. Я приобрел все следующие чувства, и мир стал еще больше и лучше. Мир стал существовать, как только я впустил его в себя. Пусть он еще в беспорядке, но все же существует!

Однако я стал приводить мир в порядок. И вот тут появилось Искусство. Только тут понял я истинную разницу между солнцем и гребешком, но в то же время я узнал, что это одно и то же.

Теперь моя забота создать правильный порядок. Я увлечен этим и только об этом и думаю. Я говорю об этом, пытаюсь это рассказать, описать, нарисовать, протанцевать, построить. Я творец мира, и это самое главное во мне. Как же я могу не думать постоянно об этом! Во все, что я делаю, я вкладываю сознание, что я творец мира. И я делаю не просто сапог, но, раньше всего, я создаю новую вещь. Мне мало того, чтобы сапог вышел удобным, прочным и красивым. Мне важно, чтобы в нем был тот же порядок, что и во всем мире: чтобы порядок мира не пострадал, не загрязнился от прикосновения с кожей и гвоздями, чтобы, несмотря на форму сапога, он сохранил бы свою форму, остался бы тем же, чем был, остался бы чистым.

Это та самая чистота, которая пронизывает все искусства. Когда я пишу стихи, то самым главным мне кажется не идея, не содержание и не форма, и не туманное понятие «качество», а нечто еще более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна, это — чистота порядка.

Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально.

Но, Боже мой, в каких пустяках заключается истинное искусство! Великая вещь «Божественная комедия», но и стихотворение «Сквозь волнистые туманы пробирается луна» — не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется. Вот что могут сделать слова!

Но, с другой стороны, как те же слова могут быть беспомощны и жалки! Я никогда не читаю газет. Это вымышленный, а не созданный мир. Это только жалкий, сбитый типографский шрифт на плохой, занозистой бумаге.

 

Нужно ли человеку что-либо помимо жизни и искусства? Я думаю, что нет: больше не нужно ничего, сюда входит все настоящее.

 

Я думаю, чистота может быть во всем, даже в том, как человек ест суп. Вы поступили правильно, что переехали в Москву. Вы ходите по улице и играете в голодном театре. В этом больше чистоты, чем жить здесь, в уютной комнате и играть в ТЮЗе.

 

Мне всегда подозрительно все благополучное.

Сегодня был у меня Заболоцкий. Он давно увлекается архитектурой и вот написал поэму, где много высказал замечательных мыслей об архитектуре и человеческой жизни.[21] Я знаю, что этим будут восторгаться много людей. Но я также знаю, что эта поэма плоха. Только в некоторых своих частях она, почти случайно, хороша. Это две категории.

Первая категория понятна и проста. Тут все так ясно, что нужно делать. Понятно, куда стремиться, чего достигать и как это осуществить. Тут виден путь. Об этом можно рассуждать; и когда-нибудь литературный критик напишет целый том по этому поводу, а комментатор — шесть томов о том, что это значит. Тут все обстоит благополучно.

О второй категории никто не скажет ни слова, хотя именно она делает хорошей всю архитектуру и мысль о человеческой жизни. Она непонятна, непостижима и, в то же время, прекрасна, вторая категория! Но ее нельзя достигнуть, к ней даже нелепо стремиться, к ней нет дорог. Именно эта вторая категория заставляет человека вдруг бросить все и заняться математикой, а потом, бросив математику, вдруг увлечься арабской музыкой, а потом жениться, а потом, зарезав жену и сына, лежать на животе и рассматривать цветок.

Это та самая неблагополучная категория, которая делает гения.

(Кстати, это я говорю уже не о Заболоцком, он еще жену свою не убил и даже не увлекался математикой.)

 

Милая Клавдия Васильевна, я отнюдь не смеюсь над тем, что Вы бываете в Зоологическом парке. Было время, когда я сам каждый день бывал в здешнем Зоологическом саду. Там были у меня знакомый волк и пеликан. Если хотите, я Вам когда-нибудь опишу, как мило мы проводили время.

Хотите, я опишу Вам также, как я жил однажды целое лето на Лахтинской зоологической станции, в замке графа Стенбок-Фермора, питаясь живыми червями и мукой «Нестли»,[22] в обществе полупомешанного зоолога, пауков, змей и муравьев?

Я очень рад, что Вы ходите именно в Зоологический парк. И если Вы ходите туда не только с тем, чтобы погулять, но и посмотреть на зверей, — то я еще нежнее полюблю Вас.

Даниил Хармс.

Суббота, 21 октября 1933

Дорогая Клавдия Васильевна,

16-го октября я послал Вам письмо, к несчастью, не заказным.

18-го получил от Вас телеграмму и ответил тоже телеграммой.

Теперь я не знаю, получили ли Вы мое четвертое письмо.

Создалась особая последовательность в наших письмах, и, чтобы написать следующее письмо, мне важно знать, что Вы получили предыдущее.

Вчера был в Филармонии на Моцарте. Не хватало только Вас, чтобы я мог чувствовать себя совершенно счастливым.

Сейчас, как никогда, хочется мне увидеть Вас. Но, несмотря на это, я больше не зову Вас в ТЮЗ и в мой город. Вы настоящий и талантливый человек, и Вы вправе презирать благополучие.

Обо всем этом я подробно изложил в четвертом письме.

Если, в течение ближайших четырех дней, я не получу от Вас вести, то пошлю Вам очередное длинное письмо, считая, что четвертого письма Вы не получили.

Даниил Хармс.

Это письмо внеочередное и имеет своей целью восстановить только неисправности нашей почты.

24 октября 1933, Ленинград

Милая и самая дорогая моя Клавдия Васильевна,

простите меня за это шутливое вступление (только не отрезайте верхнюю часть письма, а то слова примут какое-то другое освещение), но я хочу сказать Вам только, что я ни с какой стороны, или, вернее, если можно так выразиться, абсолютно не отношусь к Вам с иронией. С каждым письмом Вы делаетесь для меня всё ближе и дороже. Я даже вижу, как со страниц Ваших писем поднимается не то шар, не то пар и входит мне в глаза. А через глаз попадает в мозг, а там, не то сгустившись, не то определившись, по нервным волоконцам, или, как говорили в старину, по жилам бежит, уже в виде Вас, в моё сердце. Вы с ногами и руками садитесь на диван и делаетесь полной хозяйкой этого оригинального, черт возьми, дома.

И вот я уже сам прихожу в своё сердце как гость и, прежде чем войти, робко стучусь. А Вы оттуда: «Пожалста! Пожалста!»

Ну, я робко вхожу, а Вы мне сейчас же — дивный винегрет, паштет из селёдки, чай с подушечками, журнал с Пикассо и, как говорится, чекан в зубы.

«Моя дивная Клавдия Васильевна, — говорю я Вам, — Вы видите, я у Ваших ног?»

А Вы мне говорите: «Нет».

Я говорю: «Помилуйте Клавдия Васильевна. Хотите, я сяду даже на пол?»

А Вы мне опять: «Нет».

«Милая Клавдия Васильевна, — говорю я тут горячась. — Да ведь я Ваш. Именно что Ваш».

А Вы трясётесь от смеха всей своей архитектурой и не верите мне и не верите.

«Боже мой! — думаю я. — А ведь вера-то горами двигает!» А безверие что безветрие. Распустил все паруса, а корабль ни с места. То ли дело пароход!

Тут мне в голову план такой пришел: а ну-ка не пущу я Вас из сердца! Правда, есть такие ловкачи, что в глаз войдут и из уха вылезут. А я уши ватой заложу! Что тогда будете делать?

И действительно, заложил я уши ватой и пошел в Госиздат.

Сначала вата плохо в ушах держалась: как глотну, так вата из ушей выскакивает. Но потом я вату покрепче пальцем в ухо забил, тогда держаться стала.

А в Госиздате надо мной потешаются: «Ну, брат, — кричат мне, — совсем, брат, ты рехнулся!»

А я говорю им: «И верно, что рехнулся. И все это от любви. От любви, братцы, рехнулся!»

4 ноября 1933

Дорогая Клавдия Васильевна,

за это время я написал Вам два длинных письма, но не послал их. Одно оказалось слишком шутливое, а другое — настолько запутано, что я предпочел написать третье. Но эти два письма сбили меня с тона, и вот уже одиннадцать дней я не могу написать Вам ничего.

 

Третьего дня я был у Маршака и рассказывал ему о Вас. Как блистали его глаза и как пламенно билось его сердечко! (Видите, опять въехала совершенно неуместная и нелепая фраза. Какая ерунда! Маршак с пламенными глазами!)

 

Я увлекся Моцартом. Вот где удивительная чистота! Трижды в день, по пяти минут, изображаю я эту чистоту на Вашем чекане. Ах если бы свистел он хоть двадцать минут подряд!

За неимением рояля я приобрел себе цитру. На этом деликатном инструменте я упражняюсь наперегонки со своей сестрой.[23] До Моцарта еще не добрался, но попутно, знакомясь с теорией музыки, увлекся числовой гармонией. Между прочим, числа меня интересовали давно.[24] И человечество меньше всего знает о том, что такое число. Но почему-то принято считать, что если какое-либо явление выражено числами и в этом усмотрена некоторая закономерность, настолько, что можно предугадать последующее явление, то все, значит, понятно.

Так, например, Гельмгольц нашел числовые законы в звуках и тонах и думал этим объяснить, что такое звук и тон.

Это дало только систему, привело звук и тон в порядок, дало возможность сравнения, но ничего не объяснило.

Ибо мы не знаем, что такое число.

Что такое число? Это наша выдумка, которая только в приложении к чему-либо делается вещественной? Или число вроде травы, которую мы посеяли в цветочном горшке и считаем, что это наша выдумка и больше нет травы нигде, кроме как на нашем подоконнике?

Не число объяснит, что такое звук и тон, а звук и тон прольют хоть капельку света в нутро числа.

 

Милая Клавдия Васильевна, я посылаю Вам свое стихотворение: «Трава».[25]

Очень скучаю без Вас и хочу видеть Вас. Хоть и молчал столько времени, но Вы единственный человек, о ком я думаю с радостью в сердце. Видно, будь Вы тут, я был бы влюблен по-настоящему, второй раз в своей жизни.

Дан. Хармс.

Петербург

Надеждинская 11, кв. 8.

8

Суббота, 10 февраля 1934

Дорогая Клавдия Васильевна,

только что получил от Вас письмо, где Вы пишете, что вот уже три недели как не получали от меня писем. Действительно все три недели я был в таком странном состоянии, что не мог написать Вам. Я устыжен, что Вы первая напомнили мне об этом.

Ваша подруга так трогательно зашла ко мне и передала мне петуха. «Это от Клавдии Васильевны», — сказала она. Я долго радовался, глядя на эту птицу.[26]

Потом я видел Александра Осиповича Маргулиса.[27] Он написал длинную поэму и посвятил ее Вам. Он изобрел еще особые игральные спички, в котрые выигрывает тот, кто первый сложит из них слова: «Клавдия Васильевна». Мы играли с ним в эту занимательную игру, и он кое-что проиграл мне.

В ТЮЗе приятная новость: расширили сцену и прямо на ней устроили раздевалку, где публика снимат свое верхнее платье. Это очень оживило спектакли.

Брянцев[28] написал новую пиесу «Вурдалак».

Вчера был у Антона Антоновича; весь вечер говорили о Вас. Вера Михайловна собирается повторить свои пульяжи. Как Вам это нравится?

Ваш митрополит осаждает меня с самого утра. Когда ему говорят, что меня нет дома, он прячется в лифт и оттуда караулит меня.

У Шварцев бываю довольно часто. Прихожу туда под различными предлогами, но на самом деле только для того, чтобы взглянуть на Вас. Екатерина Ивановна[29] заметила это и сказала Евгению Львовичу. Теперь мое посещение Шварца называется «пугачевщина».

Дорогая Клавдия Васильевна, я часто вижу Вас во сне. Вы бегаете по комнате с колокольчиком в руках и все спрашиваете: «Где деньги? Где деньги?» А я курю трубку и отвечаю Вам: «В сундуке. В сундуке».

Даниил Хармс.

«…теперь я понял: Вы надо мной издеваетесь…»

Дорогая Клавдия Васильевна,

теперь я понял: Вы надо мной издеваетесь. Как могу я поверить, что Вы две ночи подряд не спали, а все находились вместе с Яхонтовым[30] и Маргулисом! Мало этого, Вы остроумно и точно намекаете мне II-ой частью «Возвращенной молодости»[31] на мое второстепенное значение в Вашей жизни, а словами «Возвращенная молодость» Вы хотите сказать, что мою-де молодость не вернешь и что вообще я слишком много о себе воображаю. Я также прекрасно понял, что Вы считаете, что я глуп. А я как раз не глуп. А что касается моих глаз и выражения моего лица, то, во-первых, наружное впечатление бывает ошибочно, а во-вторых, как бы там ни было, я остаюсь при своем мнении.

(Яронея.[32])

Письма к Т. А. Мейер

20 августа 1930 года

Тамара Александровна,

должен сказать Вам, что я всё понял. Довольно ломать дурака и писать глупые письма неизвестно кому. Вы думаете: он глуп. Он не поймет. Но Даниил Хармс не глуп. Он всё понимает. Меня матушка не проведёшь! Сам проведу. Ещё бы! Нашли дурака! Да дурак-то поумнее многих других, умных.

Не стану говорить таких слов, как издевательство, наглость и пр. и пр. Всё это только уклонит нас от прямой цели.

Нет, скажу прямо, что это чорт знает что!

Я всегда говорил, что в Вашем лице есть нечто преступное. Со мной спорили, не соглашались, но теперь пусть лучше попридержут язык за грибами или за зубами или как там говорится!

Я прямо спрашиваю Вас: что это значит? Ага! Вижу как Вы краснеете и жалкой ручонкой хотите отстранить от себя этот неумолимый призрак высокой справедливости.

Смеюсь, глядя на то как Вы лепечете бледные слова оправдания.

Хохочу над Вашими извинениями.

Пусть! Пусть эта свинья Бобрикова сочтёт меня за изверга.

Пускай Рогнедовы обольют меня помоями!

Да!.. впрочем нет.

Не то.

Я скажу спокойно и смело: Я разъярён.

А Вы знаете на что я способен? Я волк. Зверь. Барс. Тигр. Я не хвастаюсь. Чего мне хвастаться?

Я призираю злобу. Мне злость не понятна. Но святая ярость!

Знаем мы эти малороссийские поля и конавы.

Знаем и эти пресловутые 20 фунтов. Валентина Ефимовна уехала в Москву. Цены на продукты дорожают.

Даниил Хармс.

Черновик письма Т. А. Мейер[33]

Нет! Нет! Нет!

мне не смолчать!

Пусть! пусть подумают что хотят, но я скажу.

Я скажу Вам Тамара Александровна честно и открыто.

3ачем! 3ачем скрывать те чувства, ради которых многие великие люди шли в огонь.

Например:

Павел Донов в 1847 году сгорел со словами: Мое мне!

Анатолий Владимирович Лештуков (именем которого называется один из наших переулков) сгорел в 1859 году.

Жорж Свиндиминов, в начале нашего века, спалил жену, детей и себя.

Да что там говорить! Вы сами знаете, на что способен человек. А великий человек на все способен.

Я знаю! Я знаю, Тамара Александровна, Вы думаете, я ДУРАК

5 декабря 1930 года

Дорогая Тамара Александровна,

Я люблю Вас. Я вчера, даже, хотел Вам это сказать, но Вы сказали, что у меня на лбу всегда какая-то сыпь и мне стало неловко. Но потом, когда Вы ели редьку, я подумал: «Ну хорошо, у меня некрасивый лоб, но зато ведь и Тамарочка не богиня». Это я только для успокоения подумал. А на самом деле Вы богиня, — высокая, стройная, умная, чуть лукавая и совершенно не оцененная!

А ночью я натёр лоб политурой и потом подумал: «Как хорошо любить богиню, когда сам бог». Так и уснул.

А разбудил меня папа и, довольно строго, спросил кто у меня был вчера. Я, говорю, были приятели.

— Приятели? — сказал папа.

Я говорю были Введенский, Липавский и Калашников.

А папа спросил не были-ли кто ни будь, так сказать, из дам. Я говорю, что сразу этого не могу вспомнить. Но папа что-то сделал (только я не скажу что) и я вспомнил и говорю ему: «Да, папочка, были такие-то и такие-то мои знакомые дамы и мне их нужно было видеть по делу Госиздата, Дома Печати и Федерации Писателей».

Но это не помогло.

Дело в том, видите-ли, что Вы решили буд-то я вроде как-бы, извините, Яша Друскин, а я, на самом деле, это самое, значительно реже.

Ну вот и вышло, что папа раньше меня прочёл и показал Лидии Алексеевне (это такая у нас живёт).

А я и не знаю, что там такое написано.

— Нет, — говорит папа, — изволь, иди следом за мной и изволь всё объясни.

Я надел туфли и пошёл.

Прихожу, вижу. Боже ты мой! С одной стороны и приятно видеть, а с другой стороны стоят тут рядом папа и Лидия Алексеевна.

— Я, — говорит Лидия Алексеевна, — сюда больше ходить не могу, а то и про меня ещё чего ни будь напишут.

И папа раскричался тоже.

— Это, кричит, — не общественная!

Ну что тут скажешь! Я стою себе и думаю: «Любит ведь, явно любит, коли до этого дошло! Ведь вон, думаю, каким хитрым манером призналась! Но которая? Вот вопрос. Ах, если-бы это была она! т. е. Тамара!»

Только это я так подумал, вдруг звонок, приходит почтальон и приносит мне три заказных письма. И выходит, что все три зараз любят. А что мне до других, когда я Вас, именно Вас, дорогая Тамара Александровна люблю.

Как увидал Вас, пять лет тому назад в Союзе Поэтов, так с тех пор и люблю.

Сильно сломило это мою натуру. Хожу как дурак. Апетита лишился. А съем, что через силу, так сразу отрыжка кислая. И сна лишился. Как только спать, так левую ноздрю закладывает, прямо не продохнёшь!

Но любовь, можно сказать, священный пламень, всё прошибёт!

Пять лет любовался Вами. Как Вы прекрасны! Тамара Александровна, если б Вы только знали!

Милая, дорогая Тамара Александровна! Зачем Шурка мой друг! Какая насмешка судьбы! Ведь, не знай я Шуру, я бы и Вас не знал! Нет!..

Или вернее да! Да, только Вы, Тамара Александровна способны сделать меня счастливым.

Вы пишите мне: «… я не Вашь вкус».

Да что Вы, Тамара Александровна! До вкуса-ли тут!

Ах! Слова бессильны, а звуки неизобразимы!

Тамарочка, радуга моя!

Твой Даня.

17 июля 1931

Матушка моя, дорогая Тамара Александровна,

не люблю писать зря, когда нечего. Ничего ровно не изменилось с тех пор, как Вы уехали. Так же все Валентина Ефимовна ходит к Тамаре Григорьевне, Тамара Григорьевна к Валентине Ефимовне, Александра Григорьевна к Леониду Савельевичу, а Леонид Савельевич к Александру Ивановичу. Абсолютно так же ничего не могу сказать и о себе. Немного загорел, немного пополнел, немного похорошел, но даже и с этим не все согласны.

Вот разве опишу вам казус, случившийся с Леонидом Савельевичем. Зашел раз Леонид Савельевич ко мне и не застал меня дома. Ему даже дверь не открыли, а только через дверь спросили: кто там? Он спросил сначала меня, а потом назвал свою фамилию, почему-то Савельев. А мне потом передают, что приходила ко мне какая-то барышня по имени Севилья. Я лишь с трудом догадался, кто был на самом деле. Да, а на днях еще такой казус вышел. Пошли мы с Леонидом Савельевичем в цирк. Приходим перед началом и, представьте себе, нет ни одного билета. Я говорю: пойдемте, Леонид Савельевич, на фуфу. Мы и пошли. А у входа меня задержали и не пускают, а он, смотрю, свободно вперед прошел. Я обозлился и говорю: вон тот человек тоже без билета. Почему вы его пускаете? А они мне говорят: это Ванька-встанька, он у нас у ковра служит. Совсем, знаете, захирел Леонид Савельевич и на Госиздат рукой машет, хочет в парикмахеры поступить. Александр Иванович купил себе брюки, уверяет, что оксфорт. Широки они, действительно, страшно, шире оксфорта, но зато коротки очень, видать где носки кончаются. Александр Иванович не унывает, говорит: поношу — разносятся. Валентина Ефимовна переехала на другую квартиру. Должно быть и оттуда турнут ее в скором времени. Тамара Григорьевна и Александра Григорьевна нахально сидят в Вашей комнате; советую обратить внимание. Синайские, между прочим, мерзавцы.

Вот примерно все, что произошло за время Вашего отсутствия. Как будет что нибудь интересное, напишу обязательно.

Очень соскучились мы без Вас. Я влюбился уже в трех красавиц, похожих на Вас. Леонид Савельевич написал у себя под кроватью карандашом по обоям: «Тамара А. К. Н.» А Олейников назвал своего сына Тамарой. А Александр Иванович всех своих знакомых зовет Тамася. А Валентина Ефимовна написала Барскому письмо и подписалась «Т» — либо «Твоя», либо «Тамара». Хотите верьте, хотите не верьте, но даже Боба Левин прислал из Симбирска письмо, где пишет: «…ну как живешь, кого видишь?» Явно интересуется, вижу ли я Вас. На днях встретил Данилевича. Он прямо просиял и затрепетал, но, узнав меня, просто осунулся. Я, говорит,[34] вас за Тамарочку принял, теперь вижу, обознался. Так и сказал: за Тамарочку. Я ничего не сказал, только посмотрел ему вслед и тихо пробормотал: сосулька! А он, верно, это расслышал, подошел быстро ко мне, да как хряснет меня по щеке неизвестно чем. Я даже заплакал, очень мне жаль Вас стало.

Не могу больше писать карандашом.

Ваш Даниил Хармс.

17 июля 1931

Надеждинская, 11, кв. 8.

(пишите мне на этот городской адрес)



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-01-19 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: