Между двумя большими произведениями 1 глава




 

«Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю, играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и более всего лежу в постели (больной)», – писал Толстой своему другу Фету в феврале 1870 года. Впрочем, картина эта не вполне соответствовала действительности: и в сорок два года, как и в двадцать, интенсивная умственная работа не оставляла его. Между выходами на лед замерзшего пруда, на котором, скользя, с развевающейся бородой он элегантно выписывал восьмерки, Лев Николаевич погружался в чтение. Этой зимой его захватила драма: читал и перечитывал Шекспира, которого не любил, Гёте, Мольера, Пушкина, Гоголя, сам думал написать пьесу, действие которой развивалось бы во времена Петра Первого. Изучив эту эпоху ближе (в этом ему помогла «История царствования Петра Великого» Устрялова), решил посвятить ей роман. Тут же принялся делать заметки, составлять план и даже набросал одну главу. Но с первыми солнечными днями, оставив бумаги, поспешил на улицу – весной в имении столько дел! «Я получил ваше письмо, любезный друг Афанасий Афанасьич, возвращаясь потный с работы с топором и заступом, за 1000 верст от всего искусственного и в особенности нашего дела», – сообщает он Фету 11 мая. А позже добавляет: «Я, благодарю Бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит‑т‑тературе и лит‑т‑тераторах, слава богу, не думаю». Не думал и о политике, шумы внешнего мира не проникали за двери его убежища. Ни война 1870 года между Францией и Пруссией, ни Парижская коммуна не занимали его. Открывая порой дневник, записывал философские изречения или делал наброски к своей «Азбуке». Соня, беспокоилась – так, казалось ей, он попусту растрачивает себя, мечтала о дождях, которые заставили бы мужа вернуться в кабинет. Хотелось вновь пережить плодотворные годы создания «Войны и мира».

К осени стало похоже, что ее желание сбылось: «А теперь у нас очень, очень серьезная жизнь, – пишет она брату. – Весь день в занятиях, Левочка сидит обложенный кучею книг, портретов, картин и нахмуренный читает, делает отметки, записывает. По вечерам, когда дети ложатся спать, рассказывает мне свои планы и то, что хочет писать… Выбрал он время Петра Великого…»[430]Через месяц продолжает: «Сам он не знает, что будет из его работы, но мне кажется, что он напишет опять подобную „Войне и миру“ поэму в прозе, но из времен Петра Великого».[431]

Соня ошибалась. Внезапно Толстой отказался от своих начинавших жить персонажей – не чувствовал, не видел их, плохо представлял себе среду, в которой они жили. Начало нового романа для публикации в «Заре» умолял отдать ему Страхов, но Лев Николаевич с грустью отвечал, что ничего не может обещать: «Я нахожусь в мучительном состоянии сомнения, дерзких замыслов невозможного или непосильного и недоверия к себе и вместе с тем упорной внутренней работы. Может быть, это состояние предшествует периоду счастливого самоуверенного труда, подобного тому, который я недавно пережил, а может быть, я никогда больше не напишу ничего».[432]

Толстой питал искреннюю симпатию к своему корреспонденту с тех пор, как тот опубликовал хвалебную рецензию на «Войну и мир». Его занимала и только появившаяся его статья о роли женщины, где Страхов говорил, что благодаря физической и духовной красоте женщину следует признать венцом творения, если только та не отказывается от своего предназначения. Рожденная очаровывать и быть матерью, она становится чудовищем, когда уклоняется от поприща, уготованного ей Богом. Феминизм, по Страхову, преступление против природы, долг мужчин – помешать своим спутницам поддаться этому искушению. Готовый встать под его знамена, Толстой, тем не менее, замечает, что некоторые женщины, не будучи ни женами, ни матерями, могут быть полезны обществу: няни, сиделки, тетушки, не имеющие забот вдовы, все те, кто занимается чужими детьми, и еще публичные женщины. В то время Лев Николаевич еще не рассматривал проституцию как посягательство на человеческое достоинство. Тот, кто через несколько лет будет протестовать в «Воскресении» против низости продажной любви, в 1870 году без обиняков пишет Страхову, что «б…» необходимы для сохранения семей. Без них в больших городах, где много одиноких людей, множество жен и девушек окажутся обесчещенными. Без проституток большинство мужей вскоре будут не в состоянии выносить своих жен. «Эти несчастные всегда были и есть, и, по‑моему, было бы безбожием и бессмыслием допускать, что Бог ошибся, устроив это так, и еще больше ошибся Христос, объявив прощение одной из них». Тем не менее, перечитав письмо, Толстой счел подобную позицию рискованной и решил его не отправлять.

В то время, как он предавался этим размышлениям о роли супруги, его собственная с радостью наблюдала в нем пробуждение вдохновения и отмечала в дневнике 9 декабря 1870 года: «Сегодня в первый раз начал писать, мне кажется серьезно. Не могу выразить, что делалось у него в голове все время его бездействия… Все это время бездействия, по‑моему умственного отдыха, его очень мучило. Он говорил, что ему совестно его праздности не только передо мной, но и перед людьми и перед всеми. Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался…»

Тихонько подходя на цыпочках к двери его кабинета, Соня, как манны небесной, ждала только что вышедших из‑под пера страниц, которые он дал бы ей для переписывания. Сгорала от желания быть полезной мужу в работе над новым романом, но не осмеливалась вмешиваться. Однако дни шли, ничего не появлялось, терпение ее было на пределе. Вдруг, вместо того, чтобы передать жене первые главы романа, Толстой объявил, что собирается изучать греческий. Соня решила, что это неудачная шутка, но он был непреклонен. По его просьбе из Москвы вскоре приехал семинарист, и ученик с такой прытью взялся за грамматику и словари, составляя списки слов, читая великих греков, что, несмотря на головные боли, за несколько недель превзошел учителя. Он глотал Ксенофонта и Гомера, открывал для себя Платона и говорил, что от оригиналов, как от родниковой воды, ломит зубы, что, как родники, они наполнены солнцем, но и пылью, наслоениями, которые делают их еще более свежими, в то время как переведенные те же страницы имеют привкус кипяченой или дистиллированной воды. По ночам, во сне, Толстой иногда говорил по‑гречески, представлял себя жителем Афин, утопая в снегах Ясной Поляны, мечтал о солнце и белоснежном мраморе. Он эллинизируется не по дням, а по часам, говорила Соня, разрываясь между восхищением и беспокойством, замечала с досадой: «Видно, что ничто его в мире больше не интересует и не радует, как всякое вновь выученное греческое слово и вновь понятый оборот… Успехи его по греческому языку, как кажется по всем расспросам о знании других и даже кончивших курс в университете, оказываются почти невероятно большими».[433]Сам он чувствовал, что возрождается благодаря курсу античной мудрости, и делится с Фетом в письме от 1–6 января: «Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во‑первых, я наслаждаюсь, во‑вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал… в‑третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословно, вроде „Войны“, я больше никогда не стану». И провозглашает перед ошеломленной Соней, что писать – просто, трудно – не писать. По ее словам, «мечтает… о произведении столь же чистом, изящном, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература, как греческое искусство».[434]Был сделан даже небольшой набросок будущего произведения по‑гречески. Возможно, пройдет несколько месяцев учебы и он сумеет составить конкуренцию профессору Львову из Московского университета, заставив того признать, что совершил в переводах ошибки? Но огромный труд в таком невероятном темпе не мог не привести к чудовищной усталости – настроение Толстого пожинало плоды его любви к греческому. Соня была снова беременна, а он переживал приступы беспричинной тоски. Она с бóльшим нетерпением ждала его нового произведения, чем он – очередного их ребенка.

Двенадцатого февраля 1871 года на свет появилась маленькая голубоглазая девочка, которую назвали Марией. Роды были тяжелыми, у матери началась родильная горячка. Опасались за ее жизнь. Толстой очень испугался. Но температура спала, боли утихли, Соня встала с постели. Убедившись, что с ней все в порядке, Лев Николаевич обратился к своему здоровью: его беспокоил коленный ревматизм, сухой кашель. Он всегда с легкостью мог убедить себя, что тяжело болен, казалось, смерть принимала самые таинственные очертания, чтобы проникнуть в его тело. В письме Фету от 9 июня, например, говорится: «Не писал Вам давно и не был у Вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже на что‑то дурное или хорошее – смотря по тому, как называть конец», и Урусову в конце мая сообщает, что его здоровье «все скверно. Никогда в жизни не испытывал такой тоски. Жить не хочется». Уверенный, что приближается его смертный час, Толстой был все холоднее в отношениях с женой, которая тоже не находила в нем прежнего очарования: «И что‑то пробежало между нами, какая‑то тень, которая разъединила нас… Я знаю, что во мне переломилась та твердая вера в счастье, которая была. Я потеряла твердость, и теперь какой‑то постоянный страх, что что‑то случится».

Чтобы вывести мужа из апатии, умоляет последовать советам врачей и поехать, как в 1862 году, под Самару лечиться кумысом. Смягченный тем, что к его недугам отнеслись серьезно, Толстой соглашается, однако из боязни вновь пережить арзамасский кошмар берет с собой не только слугу, но и Сониного брата Степана, которому исполнилось шестнадцать, с ним они были на Бородинском поле.

Из Москвы в Нижний Новгород выехали на поезде, потом пересели на пароход и спустились вниз по Волге, в Самаре наняли экипаж, чтобы добраться до Каралыка. Достигнув цели путешествия, Лев Николаевич был счастлив, узнав через девять лет прежних своих знакомых. Сняли кочевку,[435]которая протекала, вместо кроватей – соломенные подстилки, у них был один стул, стол и кривой буфет. У входа кудахтали куры, ржали кони на привязи. Режим строгий: ни фруктов, ничего мучного, ни соли, только баранина и кумыс. Несколько больных русских старались не терять веры в целительную силу этого напитка. Выпив дневную норму – шесть бутылок, впадали в восхитительное состояние легкого опьянения. Вначале Толстой пожалел о поездке – каждый день к шести часам вечера снова переживал происшедшее в Арзамасе и описывал его жене в тайной надежде избавиться, заставив страдать ее: «С тех пор, как приехал сюда, каждый день в шесть часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается. Душевной тоски о тебе я не позволяю подниматься. И никогда не думаю о тебе и детях, и оттого не позволяю себе думать, что всякую минуту готов думать, а стоит раздуматься, то сейчас уеду. Состояния я своего не понимаю: или я простудился в кибитке в первые холодные ночи, или кумыс мне вреден…»[436]

Утешением стал преподаватель греческого, который оказался среди проходивших курс лечения. С ним вместе они читали греков, Толстой даже нашел, что башкиры «пахнут» Геродотом. «Если ты все сидишь над греками, ты не вылечишься, – пишет ему раздраженно жена. – Они на тебя нагнали эту тоску и равнодушие к жизни настоящей. Недаром это мертвый язык, он наводит на человека и мертвое расположение духа…»[437]

Это наивное утверждение вызвало у Толстого нежность. Снова Соня издалека показалась ему женщиной удивительной. Он отвечает, что письма ее причиняют ему больше боли, чем греческий, не может читать их без слез, весь дрожит, сердце бешено бьется, каждое ее слово для него важно и он перечитывает его бесконечное число раз, любит ее так, что хочется плакать.

Но когда Соне пришла неожиданная мысль послать ему свою фотографию, где она в платке, так как после горячки ей обрили голову, Толстой не смог скрыть разочарования: нашел ее постаревшей, худой и жалкой. Но пишет, что всегда после разлуки портрет или лицо человека, которого больше чем любишь (как он жену), вызывает разочарование, что в его воображении она всегда такая, как есть, лучшая из лучших. И что в конце концов он примирился с этим портретом, и он доставляет ему много радости.

Кумыс ли подействовал, свежий воздух или суровый образ жизни, но Лев Николаевич почувствовал, что обрел равновесие. Стояла страшная жара, но даже ощущение пота под рубашкой доставляло радость. Он завязал знакомство с соседями: учил преподавателя греческого прыгать через веревку, товарищ прокурора рассказывал ему о работе судов, молодой помещик развлекал воспоминаниями об охоте. Толстой вновь вошел во вкус к жизни, купил лошадь и собаку и стрелял в степи дроф и уток, которые были там в изобилии.

Потом они со Степаном посетили окрестные городки и даже доехали до Бузулука, где проходила ярмарка, на которую стекались представители народностей, населявших этот регион: русские, казаки, башкиры, киргизы в праздничных костюмах, Толстой разговаривал со всеми. Недалеко отсюда познакомился с молоканами и посетил отшельника, жившего в пещере, с которым беседовал о Священном Писании. Вдруг ему снова пришла мысль о покупке имения в этих краях – земля была очень дешевая, а климат превосходным. Здесь можно было бы проводить лето всей семьей. Одно имение как раз продавалось с 2500 десятинами земли, просили за него 20 тысяч рублей. Искушение было слишком велико, Лев Николаевич предупредил жену о готовящейся удачной сделке и дал приказания нотариусу. Сделка была заключена девятого сентября.

Поздоровевший и ободренный скорой покупкой земли, Толстой вернулся второго августа в Ясную, где при виде жены и детей все благотворные результаты его путешествия развеялись как дым. Охватило полное безразличие к окружающему миру. Соня не знала, как вести себя, видя лишенное жизни лицо мужа, и делится с сестрой в письме от 15 сентября: Левочка повторяет, что для него все кончено, что он скоро умрет, ничто его больше не радует и что ничего больше не ждет от жизни. Но нашелся человек, способный поднять ему настроение, – в Ясную Поляну приехал восторженный почитатель Страхов, под градом его похвал Толстой вновь засиял. После этого визита переписка их стала еще активнее. Страхов в своих посланиях говорил, что ото Льва Николаевича, как и от его произведений, исходит свет, утверждал, что для него самого нет лучше известия, чем знать, что у Толстого все в порядке и он с удовольствием пишет, уверял, что относится к нему с тем большей теплотой, чем чаще они встречаются. Страхов убеждал, что даже если Толстой ничего больше не напишет, он все равно останется автором самого глубокого и самобытного произведения русской литературы, и когда Российская империя прекратит свое существование, другие народы сумеют почувствовать то, что испытывал русский при чтении «Войны и мира». Заявлял, что вряд ли найдется человек, который любит и понимает писателя так, как он, что Ясная Поляна его мекка.

Лев Николаевич не всегда разделял взгляды Страхова. Тот недавно опубликовал философский труд, в котором говорил, что человек – создание самое совершенное в природе, центр мироздания. Толстой возражал, что зоологическое превосходство человека относительно, так как существует оно с точки зрения самого человека, что, по его мнению, и мушку можно считать вершиной творения. Не мог согласиться и с мыслью Страхова, что человек обладает органическим превосходством, а потому призван преуспеть. Человек приходит в мир, полагал Толстой, чтобы попытаться возвысить свою душу подчинением моральным законам, исповедуя великую религию (христианство или буддизм) и проповедуя добро.

Несомненно под влиянием этих размышлений Лев Николаевич решил вернуться к педагогической деятельности, которую оставил в 1863 году. Еще в 1868‑м он встретил в Москве американского консула Скайлера, который рассказал о методиках обучения в его стране и подарил книгу для чтения, используемую в школах. Вдохновленный ею, Толстой с 1870 по 1872 год работал над своей «Азбукой». Этот почти 800‑страничный труд разделен был на четыре части и включал двести простых для понимания рассказов: историй о собаках автора, адаптированных китайских и персидских сказок, переводов басен Эзопа, народных сказаний, эпизодов из «Отверженных» и выдержек из Плутарха. В дополнение к «литературной» части Толстой предлагал новую методику обучения арифметике. Он увлекся астрономией и проводил ночи, наблюдая за звездами. Огромная работа отнимала все силы. «Если будет какое‑то достоинство в статьях „Азбуки“, то оно будет заключаться в простоте и ясности рисунка и штриха, то есть языка»,[438]– вот его мнение, изложенное в письме Страхову. Александрин Толстой Лев Николаевич признавался: «Гордые мечты мои об этой „Азбуке“ вот какие: по этой „Азбуке“ только будут учиться два поколения русских всех детей от царских до мужицких, и первые впечатления поэтические получат из нее, и что, написав эту „Азбуку“, мне можно будет спокойно умереть».[439]Страхов из дружеского расположения согласился взять на себя корректуру гранок. Толстой рассчитывал на доход от издания книги, необходимый для обеспечения семьи и приобретения земель, и одновременно опасался, что его труд, столь отличный от принятых методик обучения, вызовет раздражение профессиональных педагогов. Продажа менее 36 000 экземпляров в течение года казалась ему финансовым крахом.

«Издавая „Войну и мир“, я знал, что она исполнена недостатков, но знал, что она будет иметь тот самый успех, какой она имела, – признавался он Страхову, – а теперь вижу очень мало недостатков в „Азбуке“, знаю ее огромное преимущество над всеми такими книгами и не жду успеха, именно того, который должна иметь учебная книга».[440]Толстой оказался прав: большинство критиков восстали против предложенной им системы, возмущались, что посмел отказаться от фонетического метода обучения грамоте, который в то время был чрезвычайно популярен. В «Санкт‑Петербургских ведомостях» П. Н. Полевой называл преступным мнение, будто школьник, искренне верящий, что Земля покоится на трех китах, разумнее того, кто знает, что Земля вертится, будучи не способным ни понять это, ни объяснить. Сожалел, что талантливый писатель, автор стольких замечательных книг, тратит время на «Азбуку», которая никому не пригодится. Другие журналисты высмеивали простоту сюжетов и стиля, нравоучительность книги. Но потихоньку широкая публика, воспитатели, семьи заинтересовались ею, переиздания следовали одно за другим, и, подводя итоги в конце своей жизни, Толстой обнаружил, что было продано более миллиона экземпляров раскритикованной всеми «Азбуки».

Еще не закончив составление учебника, Лев Николаевич решил испробовать свою систему на деревенских мальчишках, но теперь школа была расположена не в соседнем помещении, как когда‑то, а в самом доме. Собрались тридцать пять ребятишек, учителями были сам автор, его жена и дети – восьмилетний Сергей и семилетняя Татьяна. Тринадцатого июня Софья Андреевна родила сына, Петю, но Толстой, привыкший уже к этому, больше не волновался и сообщал о событии в письме Страхову между прочим: «Я тотчас же принялся за бумаги и кончил бы все уже к нынешнему дню, если бы не роды жены. (Вчера она родила сына.) На днях пришлю вам рукопись…»[441]

Казалось, ничто не в силах отвлечь его от нового педагогического опыта. Ребятня собиралась то в прихожей, то в столовой, под лестницей, в новом кабинете писателя, который только что построили. Как и десять лет назад, Лев Николаевич восседал посреди своих «ангелов» с сопливыми носами и грязными руками – та же непринужденность и свобода в их взаимоотношениях, что и прежде: все говорили или пытались отвечать одновременно, смеялись, развлекались, набираясь понемногу знаний. Толстой уверял, что, видя этих оборванных, тщедушных ребятишек с ясными голубыми глазами, в которых отражается чистая душа, его охватывает ужас, как если бы он увидел тонущего человека.

Чтобы продемонстрировать успешность своей методики, пригласил десяток учителей провести в его школе неделю. В целях чистоты эксперимента из ближайших деревень привели детей, которые были совершенно не обучены грамоте – следовало выяснить, за какое время они смогут освоить чтение и письмо, пользуясь «Азбукой». Результаты оказались обнадеживающими, и приободренный Толстой стал подумывать о создании своего рода высшей школы для тех детей из народа, кто хотел продолжать учиться, не меняя своего образа жизни, «университета в лаптях», где для тружеников земли преподавали бы высшую математику и иностранные языки. Не хватало только средств. Но предводитель уездного дворянства Самарин сообщил Толстому, что земство располагает кредитом в 30 тысяч рублей, выделенным на нужды образования. Перспектива получить субсидию показалась писателю‑педагогу настолько привлекательной, что он даже решился на выборы в земство, хотя административная работа нисколько его не прельщала. Однако оказалось, что сумма кредита – всего 10 000 рублей, и большинством голосов в земстве было решено выделить их на выплату стипендий в Тульской женской гимназии.

Неуспех этот не отвратил Льва Николаевича от его планов, рассчитывая обезоружить оппонентов своей методики, он счел необходимым выступить в ее защиту перед «Комитетом грамотности» в Москве. В назначенный день вошел в зал заседаний, где присутствовали тридцать преподавателей, как переступил бы порог клетки со львами. Впрочем, львы оказались стары и благодушны: после ворчания в адрес возмутителя спокойствия решили, что его методики будут опробованы в одной из московских школ для неграмотных рабочих. В день испытания в городе стояла страшная жара, измученные ученики остались глухи к порывам своего преподавателя. Опыт признан был малоубедительным, выбрали еще две фабричных школы: в одной применяли модную фонетическую методику, в другой – предложенную Толстым. После семи недель обучения специальная комиссия констатировала, что в целом дети в первой из них продвинулись гораздо дальше. Но никакого решения принято не было, вопрос остался в подвешенном состоянии, и писатель решил продолжить дебаты в прессе. Его открытое письмо Шатилову, где утверждалось, что единственным критерием обучения служит свобода, опубликовали «Отечественные записки». Оно вызвало гнев одних и восхищение других. Одновременно Лев Николаевич начал подготовку новой «Азбуки», которая должна была дать возможность ознакомиться как можно с большим числом разных предметов при минимальных затратах времени и сил. Казалось, он в одиночку сражается со всеми чиновниками империи. С трудом удалось выкроить время, чтобы уладить дела с покупкой имения в Самарской губернии и заодно попить там целительного кумыса.

По возвращении Толстого ожидала новая неприятность: в его отсутствие молодой бык насмерть забодал одного из яснополянских пастухов. Допросить хозяина об обстоятельствах происшедшего и о его общественном положении прибыл молодой человек, судебный следователь, с которым Лев Николаевич держал себя свысока. Тогда гость осмелился спросить, действительно ли тот законный сын своих родителей, и дал подписать бумагу, в которой писатель обещал не покидать Ясной Поляны до окончания расследования. Если верить молодому человеку, в смерти крестьянина виноват был хозяин, а не бычок, и прокурор в течение недели должен был отменить или оставить в силе обвинение. Толстой потерял голову. Неделя! Все знают, что неделя эта может затянуться на месяцы и годы! Годы, в течение которых он, граф Толстой, будет под надзором в своем имении, если только его не вынудят еще и предстать перед судом. Он уже видел себя лежащим в рубище на соломенной тюремной подстилке. Судебная ошибка. Скандал. Преступление против человечности. В ярости совершенно забыл о погибшем: если кто и пострадал в этой истории, то только он, Лев Толстой. По обыкновению, первой, кому он пожаловался, была приближенная ко двору Александрин Толстая.

«С седой бородой, 6‑ю детьми, с сознанием полезной трудовой жизни, с твердой уверенностью, что я не могу быть виновным, с презрением, которого я не могу не иметь к судам новым, сколько я их видел, с одним желанием, чтобы меня оставили в покое, как я всех оставляю в покое, невыносимо жить в России, с страхом, что каждый мальчик, которому лицо мое не понравится, может заставить меня сидеть на лавке перед судом, а потом в остроге… Всю эту историю вы прочтете в печати. Я умру от злости, если не изолью ее, и пусть меня судят за то еще, что я высказал правду… Если я не умру от злости и тоски в остроге, куда они, вероятно, посадят меня (я убедился, что они ненавидят меня), я решился переехать в Англию навсегда или до того времени, пока свобода и достоинство каждого человека не будет у нас обеспечено. Жена смотрит на это с удовольствием – она любит английское, для детей это будет полезно, средств у меня достанет (я наберу, продав все, тысяч 200)».[442]

И он со всей серьезностью развивает свой проект: поселиться сначала около Лондона, потом «выбрать красивое и здоровое местечко около моря, где были бы хорошие школы, и купить дом и земли». Но для того, чтобы «жизнь в Англии была приятна, нужны знакомства с хорошими аристократическими семействами». И в этом‑то он и просит Александрин помочь ему. «Если у вас нет таких знакомых, вы, верно, сделаете это через ваших друзей. Два, три письма, которые открыли бы нам двери хорошего английского круга. Это необходимо для детей, которым придется там вырасти».[443]

Наконец, вероятно, желая задобрить набожную Александрин, пишет, что читает «Отче наш» и 37 псалмов, и на минуту, особенно «Отче наш», успокаивает его, а потом он вновь кипит и ни о чем думать и ничего делать не может. Зная характер племянника, Толстая не приняла всерьез его положения. Впрочем, у нее и не было времени вмешаться, четыре дня спустя Лев сообщил, что все уладилось: он получил письмо от председателя суда, в котором тот признал все свершившееся ошибкой и попросил извинений.

Порядок вещей был восстановлен, и Россия уже не казалась столь непригодной для жизни. «Простите меня, если я вас встревожил; но я не виноват; я измучился в этот месяц, как никогда в жизни, и с мужским эгоизмом хотел, чтобы все хоть немного помучились со мною».[444]Через несколько месяцев другой пастух вновь был смертельно ранен быком. На этот раз Толстой сам ухаживал за пострадавшим в течение трех дней, но тот скончался, и хозяин признался, что чувствует на себе вину за его гибель.

Уладив неприятное дело, Лев Николаевич снова вернулся к «Азбуке» и своей школе. Поначалу Соня тоже заинтересовалась преподаванием, тем более что когда‑то сдала «экзамены на учительницу». И сама учила детей – Льва, Илью и Таню. Иностранными языками с ними занимались англичанка Мисс Ханна и мадам Рэй из Бельгии. Толстой оставил за собой арифметику и греческий. Но если с крестьянскими детьми был образцом мягкости и терпения, то с родными становился требовательным, раздражительным и несправедливым. То, что можно было простить необразованным детям, которым уготовано жить во мраке, нельзя – потомкам графа Толстого.

Соня страдала от такой позиции, но особенно беспокоило, что муж, увлеченный педагогикой, совершенно забросил литературу. Поначалу ее трогал интерес, с которым он учил ребятишек, но, видя, что автор «Войны и мира» проводит дни, погрузившись в алфавит, грамматику и четыре арифметических действия, теряла последнюю надежду. В письме брату жаловалась, что Левочка тратит свои силы не на то, что эффект от его деятельности будет минимальным и лучше ему было бы вернуться к писательству. И если бы еще его оставили в покое издатели – так нет же, со всех сторон шли заманчивые предложения: 10 000 аванса и 500 рублей за лист нового романа. Целое состояние! Он оставался глух. Жена делилась с сестрой, что сожалеет, конечно же, не о деньгах, но о его творчестве, которое так любит и так высоко ценит, что «Азбука», арифметика и грамматика вызывают такую неприязнь, что она не в силах делать вид, будто они ее интересуют, что в жизни ей стало не хватать очень важного – работы мужа, которую она так любила и которая внушала такое уважение, что чувствует себя настоящей женой писателя, настолько близко к сердцу принимает его труд.

Соня тем больше настаивала на своей роли супруги писателя, что полагала, будто роль просто жены ей не удалась. После периода, когда Толстой говорил о ней, как об идеальной спутнице, способной удовлетворить и его плоть, и его душу, вдруг обнаружил, что она ему чужая и никакое их слияние невозможно. У обоих были сильные характеры, и оба чувствовали себя одинокими и непонятыми. Занятый своими делами и заботами, Лев Николаевич отказывался думать, что Соня могла «потеряться». Она была для него плодовитой матерью, секретарем, экономкой, хозяйкой, он любил ее из привычки, нуждался в ней, так как выбрал ее на определенную роль, и… не замечал. А ведь ей не было еще и тридцати. Но многочисленные роды не прошли бесследно. Из года в год записывает она в дневнике, что вновь беременна, что боится очередной беременности и устала видеть себя в положении. Что знала она в жизни, кроме домашнего хозяйства и череды детей? И, запершись в кабинете, со слезами на глазах поверяла Соня бумаге, что нуждается в веселье, пустой болтовне, элегантности, что ей хочется нравиться, чтобы вокруг говорили о ее красоте и чтобы Лева тоже замечал это, чтобы отрывался иногда от своих занятий и погружался вместе с ней в эту жизнь, доступную простым смертным.

Но когда смотрелась в зеркало, сердце ее замирало: полная стареющая женщина, с двойным подбородком, пробором посреди головы и усталым взглядом… Да, она не красива. «Я ненавижу тех людей, которые мне говорят, что я красива; я этого никогда не думала, а теперь уже поздно. И к чему бы и повела красота, к чему бы она мне была нужна? Мой милый, маленький Петя любит свою старую няню так же, как и любил бы красавицу. Левочка привык бы и к самому безобразному лицу, лишь бы жена его была тиха, покорна и жила бы той жизнью, какую он для нее избрал. Мне хочется всю себя вывернуть самой себе и уличить во всем, что гадко, и подло, и фальшиво во мне. Я сегодня хочу завиваться и с радостью думаю, что хорошо ли это будет, хотя никто меня не увидит, и мне этого и не нужно. Меня радуют бантики, мне хочется новый кожаный пояс, и теперь, когда я это написала, мне хочется плакать».[445]



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: