Вино и любовь в лицейской лирике Пушкина




Федотов Олег Иванович, доктор филологических наук, профессор.

Первые шаги юного поэта на творческом поприще совпали с его увлечением анакреонтикой, для чего было несколько более чем веских причин. Это — резко изменившийся темперамент, когда инертный неповоротливый увалень превратился в совершенно неуправляемого, клокочущего энергией холерика. Соответствующая атмосфера первых лет его пребывания в Царскосельском Лицее периода “анархии” и “междуцарствия”, когда воспитанники имели слишком много свободного времени, проводя его в кутежах и любовных интрижках с дворовыми девушками и крепостными актрисами. Сильное влияние со стороны их старших товарищей, лейб-гусаров, квартировавших в Царском Селе (Каверин, Молоствов, Щербинин, Олсуфьев). Вполне естественное стремление походить на поэтических кумиров тех лет Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Баркова, а также на активно читаемых и чтимых Французом французских поэтов анакреонтической ориентации, таких как Шенье, Шапель, Берни, Грессе, Грекур, Парни. И, наконец, осознанное следование родоначальникам собственно античной анакреонтики.

“Как истинный сын России, — утверждал И.Ильин 1, — Пушкин начал своё поэтическое поприще с того, что расточал свой дар, сокровища своей души и своего языка — без грани и меры. Это был, поистине, поэтический вулкан, только что начавший своё извержение; или гейзер, мечущий по ветру свои сверкающие брызги: они отлетали, и он забывал о них, другие подхватывали, повторяли, записывали и распространяли... И сколько раз впоследствии сам поэт с мучением вспоминал об этих шалостях своего дара, клял себя самого и уничтожал эти несчастные обрывки... Уже в «Онегине» он борется с этой непредметной расточительностью и в пятой главе предписывает: «...Эту пятую тетрадь // От отступлений очищать»”.

Весь последующий путь поэта Ильин склонен рассматривать как преодоление этой стихийной расточительности гениально присущим ему чувством меры, лаконизмом, благородной сдержанностью и точностью. Впрочем, уже и в начале творческих искусов Пушкин стремится сформировать свой талант сообразно классическим образцам. “Пианство мечты” постепенно, исподволь если пока ещё не “обуздывалось”, то, во всяком случае, уравновешивалось у юного поэта “предметною трезвостью”. В незамысловатых штампах отечественной анакреонтики он ищет и находит столь необходимую в будущем “простоту и искренность” и, преодолевая велеречивость, порождённую вдруг обретённой свободой выражать стихами любую мысль, берёт курс на искоренение всего лишнего со временем выработанными им критериями художественности (простота, краткость и ясность). И в этом, согласимся с философом, “он явился не только законодателем русской литературы, но и основоположником русской духовной свободы, ибо он установил, что свободное мечтание должно быть сдержано предметностью, а пианство души должно проникнуться духовным трезвением... Такою же мерою должна быть скована русская свобода и в её расточаемом обилии <…> Таково завещание его русскому народу, в искусстве и в историческом развитии: добротою и щедростью стоит Россия; властною мерою спасается она от всех своих соблазнов”.

Тенденция к воплощению его будущего и окончательного творческого идеала сказалась уже в том, что из более чем 120 написанных в лицейский период довольно пространных произведений Пушкин отобрал для публикации только 23. Практически все они так или иначе затрагивают лейтмотивные для анакреонтики темы вина и любви — эти основополагающие слагаемые античного гедонизма.

Первые опыты четырнадцатилетнего поэта пестрят расхожими атрибутами античной мифологии, символизирующими плотские удовольствия (разумеется, в первую голову, чувственную любовь и винопитие). Возьмём, для примера, два точно датированные 1813 годом стихотворения: «К Наталье» (“Так и мне узнать случилось…”) и «Монах» (“Хочу воспеть, как дух нечистый Ада…”). Первое из них можно определить в жанровом отношении как любовное послание или мадригал. После французского эпиграфа: “Pourquoi craindrais-j'e de le dire? // C'est Margot qui fixe mon gou`t” (“Почему мне бояться сказать это? // Марго пленила мой вкус” — «Пирующие студенты») следует краткая экспозиция, в которой лирический герой признаётся, что наконец-то и ему “узнать случилось, // Что за птица Купидон”, и без памяти влюбиться в адресат своего послания. Далее пространно излагаются довольно банальные перипетии его любовных переживаний, пока не обнаруживается в финале, что любовь поразила не кого-нибудь, а… монаха. Кроме Купидона, естественно, упоминаются и Амур, и Филон, и Селадон, и Хлоя, и Розина, хрестоматийные мифические и литературные персонажи, прославившиеся своей причастностью к любовным историям. Тема любви выступает здесь в чистом виде, не сопрягаясь пока с темой вина.

Иную картину видим во втором произведении. Оно начинается как раз там, где кончается первое. Задавшись целью “воспеть, как дух нечистый Ада // Осёдлан был брадатым стариком, // Как овладел он чёрным клобуком, // Как он втолкнул Монаха грешных в стадо”, поэт в первой песне этой небольшой поэмы, сохранившейся благодаря тому, что она была предусмотрительно переписана его однокашником А.М.Горчаковым, обращается последовательно к вдохновителям своей музы — сначала к “Султану французского Парнасса” Вольтеру, а затем к “проклятому Аполлоном” и “запятнавшему простенки кабаков” Баркову, скандально известному автору порнографических стихов. “Фернейский старичишка”, пленивший воображение поэта «Жанной д’Арк», отказывает ему, а от услуг Баркова, потребовавшего в обмен на его “скрыпицу” и “музу пол-девицу” “последовать его примеру”, он отказывается сам.

Нет, нет, Барков! скрыпицы не возьму,

Я стану петь, что в голову придётся,

Пусть как-нибудь стих за стихом польётся.

Стихи и в самом деле непринуждённо льются друг за другом, складываясь в насыщенное игривыми намёками пространное повествование о дьявольском искушении монашествующего старца, овладевшего было своим мучителем и вознамерившегося слетать на нём в Иерусалим. Молодой поэт использует весьма популярный в те времена апокриф, своевольно смешивая христианский сюжет с атрибутами античной анакреонтики. С одной стороны,

В глуши лесов, в пустыне мрачной, дикой,

Был монастырь; в глухих его стенах

Под старость лет один седой Монах

Святым житьём, молитвами спасался

И дней к концу спокойно приближался.

Наш труженик не слишком был богат,

За пышность он не мог попасться в ад.

Имел кота, имел псалтирь и чётки,

Клобук, стихарь да штоф зелёной водки, —

то есть хорошо узнаваемые бытовые реалии монашеской кельи. С другой стороны, стоило дьяволу приступить к своим обольстительным каверзам и принять сначала образ юбки, распаляющей чувственность несчастного страстотерпца, а затем, превратившись в муху, сесть ему на нос, как Панкратий погружается в мало соответствующий христианскому благочестию сон.

Казалося ему, что средь долины,

Между цветов, стоит под миртом он,

Вокруг него Сатиров, Фавнов сонм.

Иной смеясь льёт в кубок пенны вины;

Зелёный плющ на чёрных волосах,

И виноград на голове висящий,

И лёгкий фирз, у ног его лежащий, —

Всё говорит, что вечно-юный Вакх,

Веселья бог, сатира покровитель.

Другой, надув пастушечью свирель,

Поёт любовь, и сердца повелитель

Одушевлял его весёлу трель.

Под липами там пляшут хороводом

Толпы детей, и юношей, и дев.

А далее, ветвей под тёмным сводом,

В густой тени развесистых дерев,

На ложе роз, любовью распаленны,

Чуть-чуть дыша, весельем истощенны,

Средь радостей и сладостных прохлад,

Обнявшися любовники лежат.

Поэт выстраивает перед нами полный “джентльменский набор” признаков примерного, с точки зрения анакреонтических идеалов, образа жизни. Развесёлая компания (“сонм”) “Сатиров”, “Фавнов”, толпы детей, юношей и дев под предводительством “вечно-юного Вакха” и не названного по имени Пана, который “надув пастушечью свирель, // поёт любовь…”, и, наконец, возлежащие “на ложе роз”, “средь радостей и сладостных прохлад” “обнявшиеся любовники” — такова, по мнению Пушкина, образная квинтэссенция соблазна для заблудшего монаха! Далее мелькают образы и символы из того же ряда: Монах гонится за воображаемой “прелестницей” подобно “Эолу”. Она, в свою очередь, “летит от него” “новой Дафной”, “как зефир”. Затем куда-то исчезают (то есть значимо отсутствуют) “Нимфы”, “Фавны” и уже знакомый нам “Купидон”. Осенённый идеей, как одолеть наваждение, Монах сравнивается с “мудрецом”, “кем Сиракуз спасался”, то есть с Архимедом. Наконец, в третьей песне упоминаются муза комедии Талия, Киприда со своим золотым поясом, Парнас и Феб, переставший “землю освещать”...

Помимо промелькнувших “штофа зелёной водки” в келье и “пенных вин” во сне Монаха, винную тему в поэме дополняют два “стакана” (надо думать, не пустых!). Один из них приковывал к себе взоры старого греховодника во второй песне, из другого выпил бы для вдохновения шампанского сам стихотворец, будь он живописцем, в зачине третьей песни. Таким образом, в полном соответствии с традицией Пушкин целенаправленно сопрягает два релевантных анакреонтических лейтмотива — вина и любви. В дальнейшем, как нам предстоит убедиться, отношения между ними будут складываться не столь однозначно.

Отдавший щедрую дань не только античной анакреонтике, но и скандинавским мотивам Оссиана, юный Пушкин создаёт несколько стилизаций в подражание исключительно модному тогда Макферсону. Конечно, и здесь не обходится без любви, однако её трактовка коренным образом отличается от безудержного разгула южных страстей. Сумрачные, суровые северяне озабочены преимущественно воинскими доблестями, любовь их занимает лишь постолько-поскольку; проявления её сдержанны, хотя и не лишены глубоко скрытого внутреннего драматизма. Соответствующим образом скандинавские языческие боги действуют строго индивидуально, не создавая таких неразлучных пар, как Вакх и Амур. В трёх наиболее характерных произведениях 1814 года, которые можно рассматривать как откровенные подражания Оссиану, «Кольне», «Эвлеге» и «Осгаре» 2 упоминания о спиртных напитках остаются почти незамеченными. Речь в них идёт или о “чаше круговой” — аналоге славянской братины — непременном атрибуте воинских застолий (вспомним знаменитые “ковши круговые”, которые “запенясь шипят” в «Песне о вещем Олеге»!), или о метафорической “чаше любви”, которую пьёт влюблённый герой: “Призвал Морвенского героя // В жилище Кольны молодой // Вкусить приятности покоя // И пить из чаши круговой…”, “На юны прелести взирая, // Он полну чашу пьёт любви…” («Кольна»). Так или иначе, вино и любовь в оссианических сагах Пушкина не объединяют своих чар; они либо сосуществуют розно, либо просто подменяют друг друга.

Роман с северной музой у молодого и темпераментного поэта оказался непродолжительным. Куда ближе и привлекательнее была для него муза южная — законная пассия Аполлона. В том же 1814 году он пишет стихотворение с ригорически концептуальным заголовком «Блаженство» («В роще сумрачной, тенистой…»), в котором грустную песнь пастуха о неудавшейся любви подслушивает вышедший “из глубины пещеры // Чтитель Вакха и Венеры, // Резвых Фавнов господин” — то есть один из Сатиров, а именно, “Эрмиев сын” Пан. Он описывается весьма колоритно, с использованием четырёхстопного хорея вольной рифмовки, представляющего, в сдвоенном виде, аналог античного хореического тетраметра.

Розами рога обвиты,

Плющ на чёрных волосах,

Козий мех, вином налитый,

У Сатира на плечах.

Бог лесов, в дугу склонившись

Над искривленной клюкой,

За кустами притаившись,

Слушал песенки ночной,

В лад качая головой.

Влюблённый пастух просит утешения и получает его, разумеется, из заветного “козьего меха”. Однако забвение, которое несёт с собой вино, не может быть бесконечным. И тогда Сатир в финале стихотворения предлагает своему собеседнику универсальную формулу счастья.

Слушай, юноша любезный,

Вот тебе совет полезный:

Миг блаженства век лови;

Помни дружбы наставленья:

Без вина здесь нет веселья,

Нет и счастья без любви…

Линия дальнейшего поведения определяется этой немудрёной диалектикой: необходимо “с похмелья” “помириться” “с Купидоном”, забыть “его обиды”, чтобы снова беспечно наслаждаться счастьем в объятиях любимой.

Мотивы вина и любви причудливо переплетаются едва ли не во всех стихотворениях Пушкина, в которых так или иначе отразились годы учёбы в Царскосельском Лицее. Здесь и непосредственные послания однокашникам — «Пирующие студенты», заряженные пафосом, унаследованным от средневековых вагантов, где в неистовых кутежах участвуют не только ровесники, но и старшие товарищи, не исключая наставников.

Особенно показательны в этом плане индивидуальные благопожелания друзьям.

В дружеском послании-поздравлении своему сокурснику («Князю А.М.Горчакову», 1814) Пушкин, скорее всего, нимало не подозревая тогда о своём пророческом даре, перечисляет всё то, что судьба могла бы даровать честолюбивому имениннику: “глубоку старость”, “детей, любезную супругу”, “богатства, громких дней”, “крестов, алмазных звёзд, честей”, громких побед на бранном поприще: “Не пожелать ли, чтобы славой // Ты увлечён был в путь кровавый, // Чтоб в лаврах и венцах сиял, // Чтоб в битвах гром из рук метал, // И чтоб победа за тобою, // Как древле Невскому герою, // Всегда, везде летела вслед?”…

Стоит ли удивляться, что почти всё это как никто другой из лицеистов, будучи среди них самым целеустремлённым и амбициозным, Горчаков в полной мере получит! Однако певец “сладострастия”, маску которого с удовольствием надевает Пушкин, готов лучше навек оставить муз, чем осчастливить друга таким будущим. Взамен перечисленному он сулит ему несравненно более счастливый жребий: а именно, стать “питомцем Эпикура”, чтобы провести свой век “меж Вакха и Амура”, а под занавес, “вступая в мрачный челн Харона”, уснуть… “Ершовой 3 на грудях”.

В той же тональности выдержано послание к брату лицейского друга Пушкина Сергея Ломоносова, так же, как и Горчаков, отличившегося впоследствии на дипломатическом поприще, «К Н.Г.Ломоносову» (1814).

Дай Бог, под вечер к берегам

Тебе пристать благополучно

И отдохнуть спокойно там

С любовью, дружбой неразлучно!

Как всегда, обращаясь к Богу с пожеланием своим друзьям благополучия, поэт не забывает о себе; он надеется, что, пребывая на лоне природы, “укромной хаты в тишине”, адресат его послания “за чашей пунша круговою” (то есть в тесном дружеском кругу) “подчас воспомнит” и о нём.

Наконец, своему самому задушевному и преданному другу, Ивану Пущину, живущему по заветам Горация, к которому уже давно “нашли дорогу Весёлость и Эрот”, юному поэту пожелать уже просто нечего. Поэтому и на этот раз он обращает пожелание на самого себя “с друзьями”:

Дай Бог, чтоб я, с друзьями

Встречая сотый май,

Покрытый сединами,

Сказал тебе стихами:

Вот кубок; наливай!

Веселье! будь до гроба

Сопутник верный наш.

И пусть умрём мы оба

При стуке полных чаш!

(«К Пущину» (4 мая), 1815)

Наиболее концептуально, в чеканных афористических формулах, неразрывный союз “Вакха и Амура” декларируется в двух знаменитых посланиях признанному кумиру русских анакреонтиков: «К Батюшкову» (“Философ резвый и пиит…”) (1814) и «Батюшкову» (“В пещерах Геликона…”) (1815).

В первом стихотворении виртуозно используется распространённая в русской поэзии того времени, в том числе и с лёгкой руки самого Батюшкова («Мои Пенаты»), аллегорическая фразеология. Вначале нагнетаются принятые определения идеального образа поэта, верного последователя Анакреона: “Философ резвый и пиит, // Парнасский счастливый ленивец, // Харит изнеженный любимец, // Наперсник милых Аонид”. Затем следует риторический вопрос, столь же велеречивый:

Почто на арфе златострунной

Умолкнул, радости певец?

Ужель и ты, мечтатель юный,

Расстался с Фебом наконец?

В обыденном речевом обиходе вся эта пространная тирада преобразовалась бы в лаконичный вопрос: “Почему не пишешь?” Вопрос всё более и более распространяется по крайней мере до середины стихотворения (“Уже с венком из роз душистых // Меж кудрей вьющихся, златых, // Под тенью тополов ветвистых, // В кругу красавиц молодых, // Заздравным не стучишь фиалом, // Любовь и Вакха не поёшь, // Довольный счастливым началом, // Цветов Парнасских вновь не рвёшь; // Не слышен наш Парни Российской!..”), пока автор не переходит к побудительному призыву: “Пой!”, то есть “пиши”, и к не менее велеречивому обоснованию необходимости продолжать творческие искусы. Любовь к Лилете, идиллия с ней в шалаше, дружеские встречи, непременным атрибутом которых является “стакан, кипящий пеной белой”, бранные подвиги, которым был не чужд Батюшков, непосредственно участвовавший в нескольких сражениях, наконец, сатира и юмор — таков диапазон поэтического дара адресата послания. Прав Вольтер: все жанры хороши, кроме скучных, поэтому “Тредиаковского оставь…” Жизнь коротка, поэтому “доколь” поэт “не сражён стрелой незримой”, он должен, презрев мирские печали, “играть” (ещё один исключительно выразительный синоним поэтического творчества по Анакреону).

Играй: тебя младой Назон,

Эрот и Грации венчали.

А лиру строил Аполлон.

В написанном через год очередном послании Батюшкову начинающий поэт откликается на призыв своего старшего товарища настроить лиру на эпический лад. Пушкин самоопределяется как, прежде всего, лирический поэт, поэтому ему ближе Тибулл, автор любовных элегий, а не Вергилий (“Марон”), прославившийся своей «Энеидой». Прямых упоминаний о вине и любви в стихотворении нет. Но их нетрудно вычислить опосредованно: Тибулла представить без любовной темы просто невозможно, а упоминание Ипокрены, водами которой лирический герой был “издетства напоен”, косвенным образом уравнивает питие из источника вдохновения с винопитием. Подтверждение этому уравнению находим постфактум в XLV строфе четвёртой главы «Онегина».

Вдовы Клико или Моэта

Благословенное вино

В бутылке мёрзлой для поэта

На стол тотчас принесено.

Оно сверкает Ипокреной25;

Оно своей игрой и пеной

(Подобием того-сего)

Меня пленяло: за него

Последний бедный лепт, бывало,

Давал я. Помните ль, друзья?

Его волшебная струя

Рождала глупостей немало,

А сколько шуток и стихов,

И споров, и весёлых снов!

Тут же, в 25-м примечании поэт ещё более конкретизирует свою мысль о слиянии вина с вдохновением, ссылаясь на собственное послание к брату Льву 1824 года.

В лета красные мои

Поэтический Аи

Нравился мне пеной шумной,

Сим подобием любви

Или юности безумной…

(«Послание Л.П.»)

После “гусарских” возлияний украдкой, какие позволяли себе беспечные школяры-лицеисты, о чём с нарочитым задором вспоминает в 1815 году ещё не окончивший Лицея Пушкин, в стихотворении «Воспоминание (К Пущину)» (“Помнишь ли, мой брат по чаше…”) повзрослевший всего на один год поэт идеализирует совсем иной образ жизни, стержнем которого провозглашается античная умеренность.

Как только тень оденет небосклон,

Пускай войдёт отрада жизни нашей,

Веселья бог с широкой, полной чашей,

И царствуй, Вакх, со всем двором своим.

Умеренно пируйте, други, с ним:

Стакана три шипящими волнами

Румяных вин налейте вы полней;

Но толстый Ком с надутыми щеками,

Не приходи стучаться у дверей.

Я рад ему, но только за обедом,

И дружески я в полдень уберу

Его дары; но, право, ввечеру

Гораздо я дружней с его соседом.

Не ужинать — святой тому закон,

Кому всего дороже лёгкий сон.

(«Сон» (Отрывок)

(“Пускай поэт с кадильницей наёмной…”), 1816)

Конечно, и в дальнейшем лирический герой Пушкина не раз предавался безоглядному веселью в компании с неунывающим Вакхом-Бахусом (чего стоит одно только «Торжество Вакха» (“Откуда чудный шум, неистовые клики…”), 1818), но и с тем же неизменным постоянством стремился обуздывать африканскую страстность своей натуры гармоническим чувством меры.

Особый интерес у юного поэта-эпикурейца вызывал позаимствованный у античной традиции аспект соотношения вина и… воды. Как известно, древние греки и подражавшие им римляне считали для себя зазорным пить вино неразбавленным, полагая это грубым, варварским обычаем. Разумеется, культ античности, свойственный сначала Ренессансу, а затем классицизму, не мог не повлиять на культуру винопития и в новое время. Юношеский задор бражничающих лицеистов уравновешивался оглядкой на священный пример классической древности. Впрочем, иногда побеждал-таки чисто славянский максимализм.

Люблю я в полдень воспаленный

Прохладу черпать из ручья

И в роще тихой, отдаленной

Смотреть, как плещет в брег струя.

Когда ж вино в края поскачет,

Напенясь в чаше круговой,

Друзья, скажите, — кто не плачет,

Заране радуясь душой?

Да будет проклят дерзновенный,

Кто первый грешною рукой,

Нечестьем буйным ослепленный,

О страх!.. смесил вино с водой!

Да будет проклят род злодея!

Пускай не в силах будет пить,

Или, стаканами владея,

Лафит с цымлянским различить!

(«Вода и вино»)

В том же ключе решается вопрос о соотношении вина и воды в стихотворении, объясняющем знаменитую латинскую поговорку “In vino veritas!”. Оно так и называется — «Истина» (1816).

Издавна мудрые искали

Забытых Истины следов

И долго, долго толковали

Давнишни толки стариков.

Твердили: “Истина нагая

В колодез убралась тайком”,

И, дружно воду выпивая,

Кричали: “Здесь её найдём!”

Но кто-то, смертных благодетель

(И чуть ли не старик Силен),

Их важной глупости свидетель,

Водой и криком утомлен,

Оставил невидимку нашу,

Подумал первый о вине

И, осушив до капли чашу,

Увидел Истину на дне.

Позднее Пушкин уже не столь категоричен. Идеал античной умеренности (“золотой середины”, “ничего слишком!”) становится для него определяющей чертой характера. Создавая в 1832 году стилизацию «Из Ксенофана Колофонского» (“Чистый лоснится пол, стеклянные чаши блистают…”), он не забывает поместить среди непременных атрибутов античного застолья “сосуды светлой студёной воды”. И как результат такого рода преображения — прославление мудрой и тихой беседы участников симпозиума взамен безудержного оргиастического веселья.

Каждый в меру свою напивайся. Беда не велика

В ночь, возвращаясь домой, на раба опираться; но слава

Гостю, который за чашей беседует мудро и тихо!

С подлинной античной лапидарностью выражена эта же мысль в лаконичном двустишии следующего, 1833 года:

Юноша! скромно пируй, и шумную Вакхову влагу

С трезвой струёю воды, с мудрой беседой мешай.

Разве не знаменателен в этом стихотворении его адресат? В сущности, мы имеем дело с обращением едва ли не к себе самому, пылкому и неопытному лицеисту, но почти два десятилетия спустя.

Тема вина и любви находит столь же чеканное выражение в стилизации эпиграммы из Иона Хиосского, написанной приблизительно одновременно. В ней даётся оксюморонное определение хмельного дара Диониса.

Злое дитя, старик молодой, властелин добронравный,

Гордость внушающий нам, шумный заступник любви!

Строго следуя античной традиции, поэт-лицеист не смешивал различные виды любовной страсти. В стихотворной идиллии «Фавн и пастушка. Картины» пятнадцатилетняя Лила испытывает первые томления любви в обществе Филона — любимца весёлого и легкомысленного Эрота; в это же время невдалеке, у пещеры, где скрываются вкушающие божественные утехи любовники, её подстерегает мрачный сладострастник Фавн — рогатый и козлоногий, докучливый преследователь юных пастушек, склонный компенсировать свою неудовлетворённую чувственность неумеренными возлияниями. В ответ на его сетования по поводу своей неразделённой страсти пьяный седой Сатир с готовностью наклоняет кувшин:

“Что слышу? От Амура

Ты страждешь и грустишь,

Малютку-бедокура

И ты боготворишь?

Возможно ль? Так забвенье

В кувшине почерпай,

И чашу в утешенье

Наполни через край!”

И пена засверкала

И на краях шипит,

И с первого фиала

Амур уже забыт.

Как бы предвосхищая сюжет своего будущего романа в стихах, юный поэт производит остроумную сюжетную рокировку и заставляет утратившую молодость Лилу самоё испытать чувства когда-то отвергнутого ею воздыхателя. Подобно Татьяне, отклонившей притязания опомнившегося Онегина, Фавн не без законного злорадства отвечает своей давней обидчице:

“Нет, Лила! я в покое —

Других, мой друг, лови;

Есть время для любви,

Для мудрости — другое.

Бывало, я тобой

В безумии пленялся,

Бывало, восхищался

Коварной красотой.

И сердце, тлея страстью,

К тебе меня влекло.

Бывало... но, по счастью,

Что было — то прошло”.

Так вино становится радикальным лекарством от тяжёлой безответной страсти, превращающим раздираемого похотью насильника в мудрого и спокойного философа.

Одним из самых концептуальных стихотворений винно-любовной темы в исполнении Пушкина-лицеиста следует, очевидно, считать написанный в 1816 году «Фиал Анакреона» (“Когда на поклоненье…”). Поэт создаёт искусную стилизацию античного мифа, повествуя о том, как “коварный Амур” уронил в фиал, наполненный “пенистою влагой”, орудия своих извечных проказ, а именно — “колчан, и лук, и стрелы”. Обратившись к лирическому герою с просьбой выручить его из беды и вернуть ему его атрибуты, он получает категорический отказ:

“О, нет, — сказал я Богу, —

Спасибо, что упали;

Пускай там остаются”.

Аллегория, что и говорить, достаточно прозрачна. С одной стороны, в вине вместе с истиной оказываются традиционные символы любви. Возможно, поэтому лирический герой не хочет их разлучать. С другой стороны, юный Пушкин понимает коварную диалектику соотношения пьянства и эроса, которую столь доходчиво объясняет Макдуфу в начале третьей сцены II акта «Макбета» шекспировский Привратник:

П р и в р а т н и к. Гуляем, сударь, чтоб не соврать, до вторых петухов, а пьянство, известное дело, всегда до трёх вещей доводит.

М а к д у ф. До каких же это трёх вещей?

П р и в р а т н и к. Покраснеет нос, завалятся люди спать и без конца на двор бегают. Ведёт вино также к бабничанью, волокитству. Наводит на грех и от греха уводит. Хочется согрешить, ан дело и не выходит. В отношении распутства — вино вещь предательская, лукавая. Само ставит на дыбы, само заставляет падать силами. Само обольщает, само уличает в обмане” (перевод Б.Пастернака).

Удивительное дело, лицеист Пушкин, совсем ещё молодой человек, по нашим понятиям, тонко прочувствовал то, что обыкновенно приобретается ценой долгого и подчас горького жизненного опыта. Конечно, он не говорит прямо, без обиняков, что “в отношении распутства — вино вещь предательская, лукавая”, но предложенная им аллегория: утопленные в вине орудия любовного искушения недоступны для их практического применения — вмещает в себя и такой поворот мысли.

Итак, как мы могли убедиться, через всю лицейскую лирику Пушкина проходят два неразрывных, дополняющих друг друга тематических мотива: вина и любви.

Оба они восприняты в связи с культом Анакреона, популярным в русской поэзии того времени, неотразимым для юного дарования обаянием поэтических манер Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Баркова, Парни, Шенье, коренными изменениями в темпераменте самого начинающего поэта, влиянием старших товарищей, лейб-гусаров, квартировавших в Царском Селе, и соответствующим стилем жизни школяров-лицеистов.

Мотивы анакреонтики Пушкин перенёс и в, казалось бы, чуждую им сферу оссианства. Однако наиболее естественное и органическое развитие они получили, конечно, в собственно античных стилизациях, которые поэт культивировал на протяжении всей своей творческой жизни.

Дальнейшая эволюция поэта в сторону умиротворения пылкой необузданности своего темперамента, провозглашения идеалов гармонии, “золотой середины” и завещанного античностью чувства меры отчётливо прослеживается в разработке мотивов вина и любви уже в лицейский период.

Примечания

1ИльинИ. Пророческое призвание Пушкина // CD-rom: ПушкинА.С. Полн. собр. соч.: ИДДК, 2001. Цитаты из указанной работы И.Ильина, как и все произведения Пушкина, даются по электронной версии этого диска.

2Два последних являются вольными переводами из поэмы Эвариста Парни «Иснель и Аслега». Надо отметить, что Оссианом юный Пушкин заболел через посредничество Парни, творчеством которого, будучи лицеистом, он чрезвычайно увлекался.

3Популярной среди лицеистов и, видимо, весьма сексапильной, сегодняшним языком выражаясь, актрисы.

Список литературы

Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта https://lit.1september.ru/



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-07-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: