Я очень люблю писателей, которые описывают старинные запущенные барские усадьбы, освещенные косыми лучами красного заходящего солнца, причем в каждой такой усадьбе, у изгороди, стоит по тихой задумчивой девушке, устремившей свой грустный взгляд в беспредельную даль.
Это самый хороший, не причиняющий неприятность сорт женщин: стоят себе у садовой решетки и смотрят вдаль, не делая никому гадостей и беспокойства.
Я люблю таких женщин. Я часто мечтал о том, чтобы одна из них отделилась от своей изгороди и пришла ко мне успокоить, освежить мою усталую, издерганную душу.
Как жаль, что такие милые женщины водятся только у изгороди сельских садов и не забредают в шумные города.
С ними было бы легко. В худшем случае они могли бы только покачать головой и затаить свою скорбь, если бы вы их чем‑нибудь обидели.
Прямая им противоположность – городская женщина. Глаза ее ни на секунду не устремляются в беспредельную даль. Глаза ее бегают, злые, ревнивые, подстерегающие, тут же, около вас… Городская женщина никогда не будет кутаться в мягкий пуховый платок, который всегда красуется на плечах милой женщины у изгороди. Ей подавай нелепейшую шляпу с перьями, бантами и шпильками, которыми она проткнет свою многострадальную голову. А попробуйте ее обидеть… Ей ни на секунду не придет в голову мысль затаить обиду. Она сейчас же начнет шипеть, жалить вас, делать тысячу гадостей. И все это будет сделано с обворожительным светским видом и тактом…
О, как прекрасны девушки у изгороди!
У меня в доме завелось однажды существо, которое можно было без колебаний причислить к числу городских женщин.
На этой городской женщине я изучил женщин вообще – и много странного, любопытного и удивительного пришлось мне увидеть.
Когда она поселилась у меня, я поставил ей непременным условием – не считать ее за человека.
Сначала она призадумалась:
– А кем же ты будешь считать меня?
– Я буду считать тебя существом выше человека, – предложил я, – существом особенным, недосягаемым, прекрасным, но только не человеком. Согласись сама – какой же ты человек?
Кажется, она обиделась.
– Очень странно! Если у меня нет усов и бороды…
– Милая! Не в усах дело. И уж одно то, что ты видишь разницу только в этом, ясно доказывает, что мы с тобой никогда не споемся. Я даже не буду говорить навязших на зубах слов о повышенном умственном уровне мужчины, о его превосходстве, о сравнительном весе мозга мужчины и женщины, – это вздор. Просто мы разные – и баста. Вы лучше нас, но не такие, как мы… Довольно с тебя этого? Если бы прекрасная, нежная роза старалась стать на одном уровне с черным свинцовым карандашом – ее затея вызвала бы только презрительное пожатие плеч у умных, рассудительных людей.
– Ну, поцелуй меня, – сказала женщина.
– Это можно. Сколько угодно. Мы поцеловались.
– А ты меня будешь уважать? – спросила она, немного помолчав.
– Очень тебе это нужно! Если я начну тебя уважать – ты протянешь от скуки ноги на второй же день. Не говори глупостей.
И она стала жить у меня.
Часто, утром, просыпаясь раньше, чем она, я долго сидел на краю постели и наблюдал за этим сверхъестественным, чуждым мне существом, за этим красивым чудовищем.
Руки у нее были белые, полные, без всяких мускулов, грудь во время дыхания поднималась до смешного высоко, а длинные волосы, разбрасываясь по подушке, лезли ей в уши, цеплялись за пуговицы наволочки и, очевидно, причиняли не меньше беспокойства, чем ядро на ноге каторжника. По утрам она расчесывала свои волосы, рвала гребнем целые пряди, запутывалась в них и обливалась слезами. А когда я, желая помочь ей, советовал остричься, она называла меня дураком.
То же самое мнение обо мне она высказала и второй раз – когда я спросил ее о цели розовых атласных лент, завязанных в хрупкие причудливые банты на ночной сорочке.
– Если ты, милая, делаешь это для меня, то они совершенно не нужны и никакой пользы не приносят. А в смысле нарядности – кроме меня ведь их никто не видит. Зачем же они?
– Ты глуп.
Я не видел у нее ни одной принадлежности туалета, которая была бы рациональна, полезна и проста. Панталоны состояли из одних кружев и бантов, так что согреть ног не могли; корсет мешал ей нагибаться и оставлял на прекрасном белом теле красные следы. Подвязки были такого странного, запутанного вида, что дикарь, не зная, что это такое, съел бы их. Да и сам я, культурный, сообразительный человек, пришел однажды в отчаяние, пытаясь постичь сложный, ни на что не похожий их механизм.
Мне кажется, что где‑то сидит такой хитрый, глубокомысленный, но глупый человек, который выдумывает все эти вещи и потом подсовывает их женщинам.
Цель, к которой он при этом стремится, – сочинить что‑нибудь такое, что было бы наименее нужно, полезно и удобно.
«Выдумаю‑ка я для них башмаки», – решил в пылу своей работы этот таинственный человек.
За образец он почему‑то берет свое мужское, все умное, необходимое и делает из этого предмет, от которого мужчина сошел бы с ума.
«Гм, – думает этот человек, – башмак хорошо‑с!»
Под башмак подсовывается громадный, чудовищный каблук, носок суживается, как острие кинжала, сбоку пришиваются десятка два пуговиц, и – бедная, доверчивая, обманутая женщина обута.
«Ничего, – злорадно думает этот грубый таинственный человек. – Сносишь. Не подохнешь… Я тебе еще и зонтик сочиню. Для чего зонтики служат? От дождя, от солнца. У мужчин они большие, плотные. Хорошо‑с.
Мы же тебе вот какой сделаем. Маленький, кружевной, с ручкой, которая должна переломиться от первого же порыва ветра».
И этот человек достигает своей цели: от дождя зонтик протекает, от солнца, благодаря своей микроскопической величине, не спасает, и, кроме того, ручка у него ежеминутно отваливается.
«Носи, носи! – усмехается суровый незнакомец. – Я тебе и шляпку выдумаю. И кофточку, которая застегивается сзади. И пальто, которое совсем не застегивается, и носовой платок, который можно было бы втянуть целиком в ноздрю при хорошем печальном вздохе. Сносишь, за тебя, брат, некому заступиться. Мужчина с вашим братом подлецом себя держит».
Однажды я зашел в магазин дамских принадлежностей при каком‑то «Институте красоты». Мне нужно было сделать городской женщине какой‑нибудь подарок.
– Вот, – сказала мне продавщица, – модная вещь.
В бархатном футляре лежало что‑то вроде узкого стилета с затейливой резьбой и ручкой из слоновой кости.
– Что это?
– Это, monsieur, прибор для вынимания из глаза попавшей туда соринки. Двенадцать рублей. Есть такие же из композиции, но только без серебряной ручки.
– А есть у вас клей, – спросил я с тонкой иронией, – для приклеивания на место выпавших волос?
– На будущей неделе получим, monsieur. Не желаете ли аппарат для извлечения шпилек, упавших за спинку дивана?
– Благодарю вас, – холодно сказал я, – я предпочитаю сделать это с помощью мясорубки или ротационной машины.
Ушел я из магазина с чувством гнева и возмущения, вызванного во мне хитрым, нахальным незнакомцем.
* * *
Живя у меня, городская женщина проводила время так.
Просыпалась в половине первого пополудни и ела в постели виноград, а если был невиноградный сезон, то что‑нибудь другое – плитку шоколада, лимон с сахаром, конфеты.
Читала газеты. Именно те места, где говорилось о Турции.
– Почему тебя интересуют именно турки? – спросил я однажды.
– Они такие милые. У тети жил один турок‑водонос. Черный‑черный, загорелый. А глаза глубокие. Ах, уже час! Зачем же ты меня не разбудил?
Она вставала и подходила к зеркалу. Высовывала язык, дергала его, как бы желая убедиться, что он крепко сидит на месте, и потом, надев один чулок, заглядывала в конец неразрезанной книги, купленной мною накануне.
Через пять минут она заливалась слезами:
– Зачем ты ее купил?
– А что?
– Почему непременно историю маленькой блондинки? Потому что я брюнетка? Понимаю, понимаю!
– Ну, еще что?
– Я понимаю. Тебе нравятся блондинки и маленькие. Хорошо, ты глубоко в этом раскаешься.
– В чем?
– В этом.
Она плакала, я рассеянно смотрел в окно. Входила горничная.
– Луша, – спрашивала горничную жившая у меня женщина, – зачем вчера барин заходил к вам в три часа ночи?
– Он не заходил.
– Ступайте.
– Это еще что за штуки? – кричал я сурово.
– Я хотела вас поймать. Гм… Или вы хорошо умеете владеть собой, или ты мне изменяешь с кем‑нибудь другим.
Потом она еще плакала.
– Дай мне слово, что когда ты меня разлюбишь, ты честно скажешь мне об этом. Я не произнесу ни одного упрека. Просто уйду от тебя. Я оценю твое благородство.
* * *
Недавно я пришел к ней и сказал:
– Ну вот я и разлюбил тебя.
– Не может быть! Ты лжешь. Какие вы, мужчины, негодяи!
– Мне не нравятся городские женщины, – откровенно признался я. – Они так запутались в кружевах и подвязках, что их никак оттуда не вытащишь. Ты глупая, изломанная женщина. Ленивая, бестолковая, лживая. Ты обманывала меня если не физически, то взглядами, желанием, кокетничаньем с посторонними мужчинами. Я стосковался по девушке на низких каблуках, с обыкновенными резиновыми подвязками, придерживающими чулки, с большим зонтиком, который защищал бы нас обоих от дождя и солнца. Я стосковался по девушке, встающей рано утром и готовящей собственными любящими руками вкусный кофе. Она будет тоже женщиной, но это совсем другой сорт. У изгороди усадьбы, освещенной косыми лучами заходящего солнца, стоит она в белом простеньком платьице и ждет меня, кутаясь в уютный пуховый платок… К черту приборы для вынимания соринок из глаз!
– Ну, поцелуй меня, – сказала внимательно слушавшая меня женщина.
– Не хочу. Я тебе все сказал. Целуйся с другими.
– И буду. Подумаешь, какой красавец выискался! Думает, что кроме его и нет никого. Не беспокойся, милый! Поманю – толпой побегут.
– Прекрасно. Во избежание давки советую тебе с помощью полиции установить очередь. Прощай.
* * *
На другой день в сумерках я нашел все, что мне требовалось: усадьбу, косые лучи солнца и тихую задумчивую девушку, кротко опиравшуюся на изгородь… Я упал перед ней на колени и заплакал:
– Я устал, я весь изломан. Исцели меня. Ты должна сделать чудо.
Она побледнела и заторопилась:
– Встаньте. Не надо… Я люблю вас и принесу вам всю мою жизнь. Мы будем счастливы.
– У меня было прошлое. У меня была женщина.
– Мне нет дела до твоего прошлого. Если ты пришел ко мне – у тебя не было счастья.
Она смотрела вдаль мягким задумчивым взглядом и повторяла, в то время как я осыпал поцелуями дорогие для меня ноги на низких каблуках:
– Не надо, не надо!
Через неделю я, молодой, переродившийся, вез ее к себе в город, где жил, – с целью сделать своей рабой, владычицей, хозяйкой, любовницей и женой.
Тихие слезы умиления накипали у меня на глазах, когда я мимолетно кидал взгляд на ее милое загорелое личико, простенькую шляпу с голубым бантом и серое платье, простое и трогательное.
Мы уже миновали задумчивые, зеленые поля и въехали в шумный, громадный город.
– Она здесь? – неожиданно спросила меня моя спутница.
– Милая! Раньше ты этого не говорила. И потом – это невозможно. Я ведь сам от нее ушел.
– Ах, мне кажется, это все равно. Зачем ты так посмотрел на эту высокую женщину?
– Да так просто.
– Так. Но ведь ты мог смотреть на меня!
Она сразу стала угрюмой, и я, чтобы рассеять ее, предложил ей посмотреть магазины.
– Зайдем в этот. Мне нужно купить воротничков.
– Зайдем. И мне нужно кое‑что. В магазине она спросила:
– У вас есть маленькие кружевные зонтики? Я побледнел.
– Милая… зачем? Они так неудобны… лучше большой.
– Большой – что ты говоришь! Кто же здесь, в городе, носит большие зонтики! Это не деревня. Послушайте. У вас есть подвязки, такие, знаете, с машинками. Потом ботинки на пуговицах и на высоких каблуках… не те, выше, еще выше.
Я сидел молчаливый, с сильно бьющимся сердцем и страдальчески искаженным лицом и наблюдал, как постепенно гасли косые красные лучи заходящего солнца, как спадал с плеч уютный пуховый платок, как вырастала изгородь из хрупких кружевных зонтиков и как на ней причудливыми гирляндами висели панталоны из кружев и бантов… А на тихой, дремлющей вдали и осененной ветлами усадьбе резко вырисовывалась вывеска с тремя странными словами:
Modes et robes.[6]
Девушка отошла от изгороди и – умерла.
История болезни Иванова
Однажды беспартийный житель Петербурга Иванов вбежал, бледный, растерянный, в комнату жены и, выронив газету, схватился руками за голову.
– Что с тобой? – спросила жена.
– Плохо! – сказал Иванов. – Я левею.
– Не может быть! – ахнула жена. – Это было бы ужасно… Тебе нужно лечь в постель, укрыться теплым и натереться скипидаром.
– Нет… что уж скипидар! – покачал головой Иванов и посмотрел на жену блуждающими, испуганными глазами. – Я левею!
– С чего же это у тебя, горе ты мое?! – простонала жена.
– С газеты. – Встал я утром – ничего себе, чувствовал все время беспартийность, а взял случайно газету…
– Ну?
– Смотрю, а в ней написано, что в Минске губернатор запретил читать лекцию о добывании азота из воздуха… И вдруг – чувствую я, что мне его не хватает…
– Кого это?
– Да воздуху же!.. Подкатило под сердце, оборвалось, дернуло из стороны в сторону… Ой, думаю, что бы это? Да тут же и понял: левею!
– Ты б молочка выпил… – сказала жена, заливаясь слезами.
– Какое уж там молочко… Может, скоро баланду хлебать буду!
Жена со страхом посмотрела на Иванова.
– Левеешь?
– Левею…
– Может, доктора позвать?
– При чем тут доктор?!
– Тогда, может, пристава пригласить?
Как все больные, которые не любят, когда посторонние подчеркивают опасность их положения, Иванов тоже нахмурился, засопел и недовольно сказал:
– Я уж не так плох, чтобы пристава звать. Может быть, отойду.
– Дай‑то Бог, – всхлипнула жена.
Иванов лег в кровать, повернулся лицом к стене и замолчал.
Жена изредка подходила к дверям спальни и прислушивалась. Было слышно, как Иванов, лежа на кровати, левел.
* * *
Утро застало Иванова осунувшимся, похудевшим… Он тихонько пробрался в гостиную, схватил газету и, убежав в спальню, развернул свежий газетный лист.
Через пять минут он вбежал в комнату жены и дрожащими губами прошептал:
– Еще полевел! Что оно будет – не знаю!
– Опять небось газету читал, – вскочила жена. – Говори! Читал?
– Читал… В Риге губернатор оштрафовал газету за указание очагов холеры…
Жена заплакала и побежала к тестю.
– Мой‑то… – сказала она, ломая руки. – Левеет.
– Быть не может?! – воскликнул тесть.
– Верное слово. Вчерась с утра был здоров, беспартийность чувствовал, а потом оборвалась печенка, и полевел!
– Надо принять меры, – сказал тесть, надевая шапку. – Ты у него отними и спрячь газеты, а я забегу в полицию, заявку господину приставу сделаю.
* * *
Иванов сидел в кресле, мрачный, небритый, и на глазах у всех левел. Тесть с женой Иванова стояли в углу, молча смотрели на Иванова, и в глазах их сквозили ужас и отчаяние.
Вошел пристав.
Он потер руки, вежливо раскланялся с женой Иванова и спросил мягким баритоном:
– Ну, как наш дорогой больной?
– Левеет!
– А‑а! – сказал Иванов, поднимая на пристава мутные, больные глаза. – Представитель отживающего полицейско‑бюрократического режима! Нам нужна закономерность…
Пристав взял его руку, пощупал пульс и спросил:
– Как вы себя сейчас чувствуете?
– Мирнообновленцем!
Пристав потыкал пальцем в голову Иванова:
– Не готово еще… Не созрел! А вчера как вы себя чувствовали?
– Октябристом, – вздохнул Иванов. – До обеда – правым крылом, а после обеда – левым…
– Гм… плохо! Болезнь прогрессирует сильными скачками…
Жена упала тестю на грудь и заплакала.
– Я, собственно, – сказал Иванов, – стою за принудительное отчуждение частновладельч…
– Позвольте! – удивился пристав. – Да это кадетская программа…
Иванов с протяжным стоном схватился за голову.
– Значит… я уже кадет!
– Все левеете?
– Левею. Уходите! Уйдите лучше… А то я на вас все смотрю и левею.
Пристав развел руками… Потом на цыпочках вышел из комнаты.
Жена позвала горничную, швейцара и строго запретила им приносить газеты. Взяла у сына томик «Робинзона Крузо» с раскрашенными картинками и понесла мужу.
– Вот… почитай. Может, отойдет.
* * *
Когда она через час заглянула в комнату мужа, то всплеснула руками и, громко закричав, бросилась к нему.
Иванов, держась за ручки зимней оконной рамы, жадно прильнул глазами к этой раме и что‑то шептал…
– Господи! – вскрикнула несчастная женщина. – Я и забыла, что у нас рамы газетами оклеены… Ну, успокойся, голубчик, успокойся! Не смотри на меня такими глазами… Ну, скажи, что ты там прочел? Что там такое?
– Об исключении Колюбакина… Ха‑ха‑ха! – проревел Иванов, шатаясь, как пьяный. – Отречемся от старого ми‑и‑и…
В комнату вошел тесть.
– Кончено! – прошептал он, благоговейно снимая шапку. – Беги за приставом…
* * *
Через полчаса Иванов, бледный, странно вытянувшийся, лежал в кровати со сложенными на груди руками. Около него сидел тесть и тихо читал под нос эрфуртскую программу. В углу плакала жена, окруженная перепуганными, недоумевающими детьми. В комнату вошел пристав.
Стараясь не стучать сапогами, он подошел к постели Иванова, пощупал ему голову, вынул из его кармана пачку прокламаций, какой‑то металлический предмет и, сокрушенно качнув головой, сказал:
– Готово! Доспел.
Посмотрел с сожалением на детей, развел руками и сел писать проходное свидетельство до Вологодской губернии.
Октябрист Чикалкин
К октябристу Чикалкину явился околоточный надзиратель и объявил, что предполагавшееся им, Чикалкиным, собрание в городе Битюге, с целью сообщения избирателям результатов о деятельности его, Чикалкина, в Думе, не может быть разрешено.
– Почему? – спросил изумленный Чикалкин.
– Потому. Неразрешенные собрания воспрещаются!
– Так вы бы и разрешили! Околоточный снисходительно усмехнулся:
– Как же это можно: разрешить неразрешенное собрание. Это противозаконно.
– Но ведь, если вы разрешите, оно уже перестанет быть неразрешенным, – сказал, подумавши немного, Чикалкин.
– Так‑то оно так, – ответил околоточный, еще раз усмехнувшись бестолковости Чикалкина. – Да как же его разрешить, если оно пока что неразрешенное? Посудите сами.
– Хорошо, – сказал зловеще спокойным тоном Чикалкин. – Мы внесем об этом в Думе запрос.
– Распишитесь, что приняли к сведению, – хладнокровно кивнул головой околоточный.
* * *
Когда октябрист Чикалкин остался один, он долго, взволнованный и возмущенный до глубины души, шагал по комнате…
– Вы у меня узнаете, как не разрешать! Ладно! Запрос надо формулировать так: «Известно ли… и тому подобное, что администрация города Битюга своими незакономер…»
Чикалкин вздохнул и потер бритую щеку.
– Гм. Резковато. За версту кадетом несет… Может, так: «Известно ли и тому подобное, что ошибочные действия администр…» А что такое ошибочные? Ошибка – не вина. Тот не ошибается, кто ничего не делает. Да что ж я, в самом деле, дурак… Запрос! Запрос! Не буду же я один его вносить. А фракция – вдруг скажет: несвоевременно! Ну конечно, скажет… Такие штуки всегда несвоевременны. Запрос! Эх, Чикалка! Тебе, брат, нужно просто министру пожаловаться, а ты… Право! Напишу министру этакое официальное письмецо…
* * *
Октябрист Чикалкин сел за стол.
«Ваше высокопревосходительство! Сим довожу до вашего сведения, что произвол властей…»
Перо Чикалкина застыло в воздухе. В столовой гулко пробило два часа.
«… что произвол властей…»
В столовой гулко пробило половину третьего.
«…что произвол властей, которые…»
Рука онемела. В столовой гулко пробило пять.
«…что произвол властей, которые…»
Стало смеркаться.
«Которые… произвол, котор…»
И вдруг Чикалкину ударило в голову:
«А что, если…»
Он схватил начатое письмо и изорвал его в клочья.
– Положим… Не может быть!.. А вдруг! Октябрист Чикалкин долго ходил по комнате и, наконец, всплеснув руками, сказал:
– Ну конечно! Просто нужно поехать к исправнику и спросить о причине неразрешения. В крайнем случае – припугнуть.
* * *
Чикалкин оделся и вышел на улицу.
– Извозчик! К исправнику! Знаешь?
– Господи! – с суеверным ужасом сказал извозчик. – Да как же не знать‑то! Еще позавчерась оны меня обстраховали за езду. Такого, можно сказать, человека, да не знать. Скажут такое.
– Что же он – строгий? – спросил Чикалкин, усаживаясь в пролетку.
– Он‑то? Страсть. Он, ваше высокоблагородие, будем прямо говорить – строгий человек. И‑и! Порох! Чиновник мне один анадысь сказывал… Ему – слово, а он сейчас ножками туп‑туп да голосом: «В Сибирь, говорит, вас всех!! Начальство не уважаете!!»
– Что ж он – всех так? – дрогнувшим голосом спросил Чикалкин.
– Да уж такие господа… Строгие. Если что – не помилуют.
Октябрист Чикалкин помолчал.
– Ты меня куда везешь‑то? – неожиданно спросил он извозчика.
– Дык сказывали – к господину исправнику…
– Дык сказывали! – передразнил его Чикалкин. – А ты слушай ухом, а не брюхом. Кто тебе сказывал? Я тебе, дураку, говорю – вези меня в полицейское управление, а ты к самому исправнику!.. Мало штрафуют вас, чертей. Заворачивай!
* * *
– Да, брат, – заговорил Чикалкин, немного успокоившись. – В полицейское управление мне надо. Хе‑хе! Чудаки эти извозчики, ему говоришь туда, а он тебя везет сюда. Так‑то, брат. А мне в полицейское управление и надо‑то было. Собрание, вишь ты, мне не разрешили. Да как же! Я им такое неразрешение покажу! Сейчас же проберу их хорошенько, выясню, как и что. Попляшут они у меня! Это уж такая у нас полиция – ей бы только придраться. Уже… приехали?.. Что так скоро?
– Старался, как лучше.
– Могу я видеть пристава? – спросил Чикалкин, входя. – То есть… господина пристава… можно видеть?
– Пожалуйте.
– Что нужно? – поднялся навстречу Чикалкину грузный человек с сердитым лицом и длинными рыжими усами.
– Я хотел бы этого… спросить вас… Могу ли я здесь получить значок для моей собачки на предмет уплаты городского налога.
– Э, черт! – отрывисто вскричал пристав. – Шляются тут по пустякам! В городской управе нужно получать, а не здесь. Герасимов, дубина стоеросовая! Проводи.
Мой сосед по кровати
Гостей на этой даче было так много, что я не всех знал даже по фамилиям. В 2 часа ночи вся эта усталая, нашумевшая за день компания стала поговаривать об отдыхе. Выяснилось, что ночевать остаются восемь человек – в четырех свободных комнатах.
Хозяйка дома подвела ко мне маленького приземистого человечка из числа остающихся и сказала:
– А вот с вами в одной комнате ляжет Максим Семеныч.
Конечно, я предпочел бы иметь отдельную комнату, но по осмотре маленького незнакомца решил, что если уж выбирать из нескольких зол, то выбирать меньшее.
– Пожалуйста!
– Вы ничего не будете иметь против? – робко осведомился Максим Семеныч.
– Помилуйте… Почему же?
– Да видите ли… Потому что компаньон‑то я тяжелый…
– А что такое?
– Человек я пожилой, неразговорчивый, мрачный, все больше в молчанку играю, а вы паренек молодой, небось душу перед сном не прочь отвести, поболтать об этом да об том?
– Наоборот. Я с удовольствием помолчу. Я сам не из особенно болтливых.
– А коли так, так и так! – облегченно воскликнул Максим Семеныч. – Одно к одному, значит. Хе‑хе‑хе…
Когда мы пришли в свою комнату и стали раздеваться, он сказал:
– А ведь знаете, есть люди, которые органически не переносят молчания. Я потому вас и спросил давеча. Меня многие недолюбливают за это. Что это, говорят, молчит человек, ровно колода…
– Ну, со мной вы можете не стесняться, – засмеялся я.
– Ну, вот спасибо. Приятное исключение…
Он снял один ботинок, положил его под мышку, погрузился в задумчивость и потом, улыбнувшись, сказал:
– Помню, еще в моей молодости был случай… Поселился я со знакомым студентом Силантьевым в одной комнате… Ну, молчу я… день, два – молчу… Сначала он подсмеивался надо мной, говорил, что у меня на душе нечисто, потом стал нервничать, а под конец ругаться стал… «Ты что, – говорит, – обет молчания дал? Чего молчишь, как убитый?» – «Да ничего», – отвечаю. «Нет, – говорит, – ты что‑нибудь скажи!» – «Да что же?» Опять молчу. День, два. Как‑то схватил он бутылку да и говорит: «Эх, – говорит, – с каким бы удовольствием трахнул тебя этой бутылкой, чтобы только от тебя человеческий голос услышать». А я ему говорю: «Драться нельзя». Помолчали денька три опять. Однажды вечером раздеваемся мы перед сном, вот как сейчас, а он как пустит в меня сапогом! «Будь ты, – говорит, – проклят отныне и до века. Нет у меня жизни человеческой!.. Не знаю, – говорит, – в гробу я лежу, в одиночной тюрьме или где. Завтра же утром съезжаю!» И что же вы думаете? – Мой сосед тихо засмеялся. – Ведь сбежал. Ей‑богу, сбежал.
– Ну, это просто нервный субъект, – пробормотал я, с удовольствием ныряя в холодную постель.
– Нервный? Тогда, значит, все нервные! Ежели девушка двадцати лет, веселая, здоровая, она тоже нервная? У меня такая невеста была. Сначала говорила мне: «Мне, – говорит, – нравится, что вы такой серьезный, положительный, не болтун». А потом, как только приду – уже спрашивать начала: «Чего вы все молчите?» – «Да о чем же говорить?» – «Как! Неужели не о чем? Что вы сегодня, например, делали?» – «Был на службе, обедал, а теперь вот к вам приехал». – «Мне, – говорит, – страшно с вами. Вы все молчите…» – «Такой уж, – говорю, – я есть – таким меня и любите». Да где там! Приезжаю к ней как‑то, а у нее юнкер сидит. Сиди‑ит, разливается! Я, говорит, видел и то и се, бывал и там и тут, и бываете ли вы в театре, и любите ли вы танцы, и что это значит, что подарили мне сейчас желтый цветок, и со значением или без значения? И сколько этот юнкер мог слов сказать, это даже удивительно… А она все к нему так и тянется, так и тянется… Мне‑то что… сижу – молчу. Юнкер на меня косо посматривает, стал с ней перешептываться, пересмеиваться… Ну, помолчал я, ушел. И что ж вы думаете? Дня через два заезжаю к ней, выходит ко мне этот юнкер. «Вам, – говорит, – чего тут надо?» – «Как чего? Марью Петровну хочу видеть». – «Пошел вон! – говорит мне этот проклятый юнкеришка. – А то я, – говорит, – тебя так тресну, если будешь еще шататься». Хотел я возразить ему, оборвать мальчишку, а за дверью смех. Засмеялась она и кричит из‑за двери: «Вы мне, – говорит, – не нужны. Вы молчите, но ведь и мой комод молчит, и мое кресло молчит. Уж лучше я комод в женихи возьму, какая разница…» Дура! Взял я да ушел.
Я сонно засмеялся и сказал:
– Да‑а… История! Ну, спокойной ночи.
– Приятных снов! Вообще, у мужчины хотя логика есть по крайней мере. А женщина иногда так себя поведет… Дело прошлое – можно признаться – был у меня роман с одной замужней женщиной… И за что она меня, спрашивается, выбрала? Смеху подобно! За то, видите ли, «что я очень молчалив и поэтому никому о наших отношениях не проболтаюся»… Три дня она меня только и вытерпела… Взмолилась: «Господи, Создатель! – говорит. – Пусть лучше будет вертопрах, хвастунишка, болтун, но не этот мрачный надгробный мавзолей. Вот, – говорит, – со многими приходилось целоваться и обниматься, но труп безгласный никогда еще любовником не был. Иди ты, – говорит, – и чтобы мои глаза тебя не видели отныне и до века!» И что ж вы думаете? Сама пошла и мужу рассказала о наших отношениях… Вот тебе и разговорчивость! После скандал вышел.
– Действительно, – поддакнул я, с трудом приоткрывая отяжелевшие веки. – Ну, спите! Вы знаете, уже половина четвертого.
– Ну? Пора на боковую.
Он неторопливо снял второй сапог и сказал:
– А один раз даже незнакомый человек на меня освирепел… Дело было в поезде, едем мы в купе, я, конечно, по своей привычке, сижу молчу…
Я закрыл глаза и притворно захрапел, чтобы прекратить эту глупую болтовню.
– …Он сначала спрашивает меня: «Далеко изволите ехать?» – «Да». – «То есть как – да?»…
– Хррр‑пффф!
– Гм! Что он, заснул, что ли? Спит… Ох, молодость, молодость. Этот студент бывало тоже, что со мной жил… Как только ляжет – сейчас храпеть начинает. А иногда среди ночи проснется и начинает сам с собой разговаривать… Со мной‑то не наговоришься – хе‑хе!
Я прервал свой искусственный храп, поднялся на одном локте и ядовито сказал:
– Вы говорите, что вы такой неразговорчивый. Однако теперь этого сказать нельзя.
Он недоумевающе повернулся ко мне:
– Почему?
– Да вы без умолку рассказываете.
– Я к примеру рассказываю. Вот тоже случай у меня был с батюшкой на исповеди… Пришел я к нему, он и спрашивает, как полагается: «Грешен?» – «Грешен». – «А чем?» – «Мало ли!» – «А все‑таки?» – «Всем грешен». Молчим. Он молчит, я молчу. Наконец…
– Слушайте! – сердито крикнул я, энергично повернувшись на постели. – Сколько бы вы ни говорили мне о вашей неразговорчивости, я не поверю! И чем вы больше мне будете рассказывать – тем хуже.
– Почему? – спросил мой компаньон обиженно, расстегивая жилет. – Я, кажется, не давал вам повода сомневаться в моих словах. Мне однажды даже на службе была неприятность из‑за моей неразговорчивости. Приезжает как‑то директор… Зовет меня к себе… Настроение у него, очевидно, было самое хорошее… «Ну, что, – спрашивает, – новенького?» – «Ничего». – «Как ничего?» – «Да так – ничего!» – «То есть позвольте… Как это вы так мне…»
– Я сплю! – злобно закричал я. – Спокойной ночи, спокойной ночи, спокойной ночи!
Он развязал галстук.
– Спокойной ночи. «…Как это вы так мне отвечаете, – говорит, – ничего! Это невежливо!» – «Да как же иначе вам ответить, если нового ничего. Из ничего и не будет ничего. О чем же еще пустой разговор мне начинать, если все старое!» – «Нет, – говорит, – все имеет свои границы… можно, – говорит, – быть неразговорчивым, но…»
Тихо, бесшумно провалился я куда‑то, и сон, как тяжелая, мягкая шуба, покрыл собою все.
* * *
Луч солнца прорезал мои сомкнутые веки и заставил открыть глаза.
Услышав какой‑то разговор, я повернулся на другой бок и увидел фигуру Максима Семеныча, свернувшегося под одеялом. Он неторопливо говорил, смотря в потолок:
– «Я, – говорит, – буду требовать у вас развода, потому что выходила замуж за человека, а не за бесчувственного, безгласного идола. Ну, чего, чего вы молчите?» – «Да о чем же мне, Липочка, говорить?»
Законный брак
(Стихотворение в прозе)
На берегу суетилась кучка людей…
Я подошел ближе и увидел в центре группы женщину, которая лежала, худая, мокрая в купальном костюме, с закрытыми глазами и сжатыми тонкими губами.
– В чем дело? – спросил я.
– Купалась она. Захлебнулась. Насилу вытащили.
– Нужно растереть ее, – посоветовал я.
На камне сидел толстый отдувающийся человек. Он махнул рукой и сказал:
– Не стоит. Все равно ничего не поможет.
– Да как же так… Попробуйте устроить искусственное дыхание… Может, отойдет.
– Мм… не думаю. Не стоит и пробовать, – сказал толстяк, искоса поглядывая на захлебнувшуюся.
– Но ведь нельзя же так… сидеть без толку. Пошлите за доктором!
– Стоит ли, – сказал толстяк. – До доктора три версты, да еще, может, его и дома нет…
– Но… попытаться‑то можно?!
– Не стоит и пытаться, – возразил он. – Право, не стоит.
– Я удивляюсь… Тогда одолжите нам вашу простыню: попробуем ее откачать!
– Да что ж ее откачивать, – сказал толстяк. – Выйдет ли толк? Все равно уж… Будем считать ее утонувшей… Право, зачем вам затрудняться…
– Вы жалкий, тупой эгоист! – сердито закричал я. – Небось если бы это был вам не чужой человек, а жена…
Он угрюмо посмотрел на меня.
– А кто же вам сказал, что она не жена? Она и есть жена… Моя жена!
Робинзоны
Когда корабль тонул, спаслись только двое:
Павел Нарымский – интеллигент.
Пров Иванов Акациев – бывшй шпик.
Раздевшись догола, оба спрыгнули с тонувшего корабля и быстро заработали руками по направлению к далекому берегу.
Пров доплыл первым. Он вылез на скалистый берег, подождал Нарымского и, когда тот, задыхаясь, стал вскарабкиваться по мокрым камням, строго спросил его:
– Ваш паспорт!
Голый Нарымский развел мокрыми руками:
– Нету паспорта. Потонул. Акациев нахмурился.
– В таком случае я буду принужден… Нарымский ехидно улыбнулся:
– Ага… Некуда!..
Пров зачесал затылок, застонал от тоски и бессилия и потом, молча, голый и грустный, побрел в глубь острова.
* * *
Понемногу Нарымский стал устраиваться. Собрал на берегу выброшенные бурей обломки и некоторые вещи с корабля и стал устраивать из обломков дом.
Пров сумрачно следил за ним, прячась за соседним утесом и потирая голые худые руки. Увидев, что Нарымский уже возводит деревянные стены, Акациев, крадучись, приблизился к нему и громко закричал:
– Ага! Попался! Вы это что делаете? Нарымский улыбнулся:
– Предварилку строю.
– Нет, нет… Это вы дом строите?! Хорошо‑с!.. А вы строительный устав знаете?
– Ничего я не знаю.
– А разрешение строительной комиссии в рассуждении пожара у вас имеется?
– Отстанете вы от меня?..
– Нет‑с, не отстану. Я вам запрещаю возводить эту постройку без разрешения.
Нарымский, уже не обращая на Прова внимания, усмехнулся и стал прилаживать дверь.
Акациев тяжко вздохнул, постоял и потом тихо поплелся в глубь острова.
Выстроив дом, Нарымский стал устраиваться в нем как можно удобнее. На берегу он нашел ящик с книгами, ружье и бочонок солонины.
Однажды, когда Нарымскому надоела вечная солонина, он взял ружье и углубился в девственный лес с целью настрелять дичи.
Все время сзади себя он чувствовал молчаливую, бесшумно перебегавшую от дерева к дереву фигуру, прячущуюся за толстыми стволами, но не обращал на это никакого внимания. Увидев пробегавшую козу, приложился и выстрелил.
Из‑за дерева выскочил Пров, схватил Нарымского за руку и закричал:
– Ага! Попался… Вы имеете разрешение на право ношения оружия?
Обдирая убитую козу, Нарымский досадливо пожал плечами:
– Чего вы пристаете? Занимались бы лучше своими делами.
– Да я и занимаюсь своими делами, – обиженно возразил Акациев. – Потрудитесь сдать мне оружие под расписку на хранение впредь до разбора дела.
– Так я вам и отдал! Ружье‑то я нашел, а не вы!
– За находку вы имеете право лишь на одну треть… – начал было Пров, но почувствовал всю нелепость этих слов, оборвал и сердито закончил: – Вы еще не имеете права охотиться!
– Почему это?
– Еще Петрова дня не было! Закону не знаете, что ли?
– А у вас календарь есть? – ехидно спросил Нарымский.
Пров подумал, переступил с ноги на ногу и сурово сказал:
– В таком случае я арестую вас за нарушение выстрелами тишины и спокойствия.
– Арестуйте! Вам придется дать мне помещение, кормить, ухаживать за мной и водить на прогулки!
Акациев заморгал глазами, передернул плечами и скрылся между деревьями.
* * *
Возвращался Нарымский другой дорогой.
Переходя по сваленному бурей стволу дерева маленькую речку, он увидел на другом берегу столбик с какой‑то надписью.
Приблизившись, прочел:
«Ез<