Вводное примечание издателя 7 глава




Я бродил с отменным удовольствием по улицам, останавливался у витрин богатых магазинов, любуясь выставленными картинами и гравюрами. По вечерам я бывал на общественных гуляньях и нередко испытывал в душе горечь, чувствуя себя одиноким среди оживленнейшей толпы.

Никто меня тут не знал, никто и заподозрить не мог, кто я такой, какая удивительная, необыкновенная игра случая забросила меня сюда и что таится у меня в душе; и хотя при моих обстоятельствах все это, казалось бы, должно было успокоительно действовать на меня, я испытывал подлинный ужас и самому себе представлялся призраком, который в глубоком одиночестве еще бродит по земле, когда все его близкие и друзья давным-давно умерли. А стоило мне вспомнить о том, как в недалеком прошлом люди радостно и почтительно приветствовали знаменитого проповедника, добиваясь беседы с ним или хотя бы нескольких его наставительных слов, – и на душе у меня становилось горько и тоскливо.

Но тот проповедник был монах Медард, он умер и покоится на дне пропасти в горах, я же вовсе не Медард, я живу, и новая жизнь встает передо мной, обещая новые наслаждения.

Иногда в моих сновидениях воскресали события в замке, но мне грезилось, будто все это происходило не со мной, а с кем-то другим. А этим другим был опять же капуцин, а не я сам. Только мысль об Аврелии связывала мое прежнее существование с теперешним, но и та сопровождалась глубокой, неизбывной болью, которая убивала во мне всякую радость и внезапно выхватывала из пестрого круга все тесней и тесней обступавшей меня жизни.

Я не отказывал себе в посещении многочисленных заведений, где пьют, играют и т.п., и особенно мне пришелся по вкусу городской отель, где по вечерам собиралось немало завсегдатаев, любителей хороших вин, какие там подавались. В боковой комнате я всегда встречал за столом одних и тех же лиц, которые вели между собой живую и остроумную беседу. Мне удалось сблизиться с этими людьми, составлявшими замкнутый кружок, после того как я несколько вечеров подряд скромно просидел за бутылкой вина и однажды сумел разрешить их недоумение по поводу интересного литературного вопроса; меня тут же пригласили за общий стол, притом с большой настойчивостью, так как им нравился присущий мне дар красноречия и по душе были те разнообразные знания, какие я быстро накапливал, проникая в области науки, дотоле мне вовсе не известные.

Так довелось мне свести знакомство с людьми, оказавшими на меня самое благоприятное влияние, ибо, привыкая все более и более к обществу образованных мирян, я с каждым днем держал себя все веселее и непринужденнее и понемногу освобождался от угловатости, еще оставшейся у меня от прежнего образа жизни…

В течение нескольких вечеров в нашем тесном кругу только и было разговоров, что о картинах чужеземного художника, устроившего в городе выставку своих полотен; все, кроме меня, побывали на ней и так ее расхваливали, что и я решил ее посмотреть. Когда я вошел в зал, самого художника не оказалось, но какой-то старик, вызвавшийся стать моим чичероне, начал с других картин, которые были выставлены вместе с полотнами того живописца.

Это были превосходные вещи, большей частью подлинники знаменитых мастеров, и они привели меня в восхищение.

При виде нескольких полотен, которые старик назвал бегло набросанными копиями о больших фресок художника, в душе у меня забрезжили воспоминания из моих младенческих лет,

Становясь все яснее и яснее, они расцветали все более живыми, все ярче разгоравшимися красками. Я понял, что передо мной копии картин из монастыря Святой Липы, а в Иосифе из Святого семейства я признал того иноземца Пилигрима, который привел к нам чудесного мальчика. Но глубочайшая скорбь пронзила меня, и я не смог удержаться от громких восклицаний, когда мой взгляд упал на написанный во весь рост портрет княгини, моей названой матери. Она была прекрасна и величава, а сходство представлялось в том высоком постижении, какое свойственно портретам Ван Дейка; художник написал ее в облачении, в каком она обычно шествовала впереди монахинь в день св. Бернарда. Он уловил как раз тот момент, когда она, закончив молитву, покидала келью, чтобы открыть торжественную процессию, которой так ждал собравшийся в церкви и изображенный в перспективе на заднем плане народ. Во взоре этой женщины сиял устремившийся к небесам дух, и мнилось, она испрашивала прощение преступному и дерзостному грешнику, насильственно отторгнувшему себя от ее материнского сердца, и этим грешником был я сам! В душу мою хлынули чувства, которые давным-давно стали мне чуждыми, невыразимое томление охватило меня, и я снова был в деревне возле монастыря бернардинок у доброго священника – резвый, беспечно веселящийся мальчик, ликующий оттого, что подходит наконец день св. Бернарда и он увидит ее!

"Ты был добр и благочестив, Франциск?"- спрашивала она голосом, звучный тембр которого, умеряемый любовью, мягко и нежно доходил до меня.

"Ты благочестив и добр?" Ах, что мне было отвечать ей?

Я нагромождал преступление за преступлением, за нарушением обета последовало убийство!

Терзаемый скорбью и раскаянием, я в полном изнеможении упал на колени, слезы брызнули у меня из глаз.

Старик, испугавшись, бросился ко мне и участливо спросил:

– Что с вами, что с вами, сударь?

– Портрет аббатисы так похож на мою мать, скончавшуюся в жесточайших мучениях… – глухо, еле слышным голосом ответил я, вставая и стараясь вернуть себе самообладание.

– Пойдемте дальше, сударь, – сказал старик, – подобные воспоминания слишком болезненны, их надо избегать; я покажу вам другой портрет, мой господин считает его своим шедевром. Картина написана с натуры и совсем недавно закончена. Мы занавешиваем ее, чтобы солнце не повредило еще не вполне высохшие краски.

Старик поставил меня так, чтобы я увидел портрет в надлежащем освещении, и неожиданно отдернул занавес.

То была Аврелия!

Мной овладел ужас, и мне стоило большого труда побороть его.

Я почувствовал близость Врага, замыслившего мою погибель и упорно толкающего меня снова в пучину, из которой я еле выбрался; но вот я вновь обрел мужество, обрел решимость восстать против чудовища, готового прянуть на меня из таинственно зловещего мрака…

Я жадно пожирал глазами прелести Аврелии, сиявшие с ее пышущего жизнью портрета.

Детски нежный взгляд благочестивого дитяти, казалось, обвинял проклятого убийцу ее брата, но чувство раскаяния подавляла у меня горькая дьявольская насмешка; возникая в недрах моей души и грозя ядовитым жалом, она гнала меня вон из этого отрадного жизненного круга, с которым я уже так освоился.

Одно только меня мучило, что в ту роковую ночь в замке Аврелия не стала моей. Появление Гермогена воспрепятствовало моему намерению, но он поплатился за это жизнью!

Аврелия жива, и этого было достаточно, чтобы вновь проснулась надежда овладеть ею!

Да, она непременно станет моей, ибо нами правит Рок, от которого ей не уйти; и разве не я сам этот необоримый Рок?

Так, пристально разглядывая картину, я набирался смелости совершить новое преступление. Мне показалось, что старик смотрит на меня с удивлением. Он распространялся о рисунке, цвете, колорите, но я все пропускал мимо ушей. Неотступная мысль об Аврелии, надежда еще совершить лишь поневоле отложенное злое дело до такой степени овладели мной, что я поторопился уйти, даже ничего не спросив о чужеземце-художнике, и, таким образом, упустил возможность разузнать, при каких обстоятельствах были написаны все эти картины, которые в совокупности оказались вехами моего жизненного пути.

Ради обладания Аврелией я готов был отважиться на все; у меня было такое чувство, будто я поднялся над своей собственной жизнью и, прозревая грядущие события, могу ничего не бояться и, следовательно, могу на все дерзать. Я изобретал всевозможные способы и уловки, как бы поближе подобраться к цели, и особые надежды возлагал на чужеземного художника, рассчитывая заранее выведать у него все необходимое для осуществления моих намерений. Мне взбрело на ум, ни много ни мало, как возвратиться в замок в моем теперешнем облике, и этот замысел не казался мне таким уж дерзким и рискованным.

Вечером я снова отправился провести время в нашем застольном кружке; мне надо было как-то развлечься, сдержать все возраставшее нервное напряжение и положить предел необузданным порывам моей до крайности возбужденной фантазии.

Там и на этот раз немало говорили о картинах чужеземного художника, и преимущественно о той необычайной выразительности, какую он умел придавать своим портретам; к этому хору похвал присоединился и я, и мне удалось с особым блеском красноречия изобразить чарующую прелесть выражения, сиявшего на милом, ангельски прекрасном лице Аврелии, но мой отзыв был лишь отражением злобной иронии, тушевавшей у меня в душе как пожирающий пламень. Один из собеседников сказал, что художник задержался в городе из-за нескольких неоконченных портретов, и добавил, что он приведет к нам завтра этого интересного человека и несравненного живописца, хотя тот уже в весьма преклонных годах.

На другой день под вечер я пришел туда позднее, чем обычно, обуреваемый какими-то странными ощущениями и дотоле неведомыми мне предчувствиями; когда я вошел, чужеземец сидел за столом спиной ко мне. Я уселся поближе, взглянул ему в лицо и остолбенел от удивления, ибо узнал черты того грозного Незнакомца, который в день святого Антония стоял, прислонившись к колонне, и вселил в меня тогда страх и трепет.

Он долго и строго смотрел на меня, но настроение, в котором я находился с того времени, как увидел портрет Аврелии, придало мне мужества и силы выдержать этот взгляд. Итак, Враг зримо вступил на поприще борьбы, и она завязывалась уже не на жизнь, а на смерть.

Я решил выждать нападения, а затем поразить его оружием, на надежность которого мог вполне рассчитывать. Чужеземец как будто не обращал на меня особенного внимания и, отвернувшись, продолжал прерванный моим появлением разговор об искусстве. Собеседники его заговорили о его собственных картинах, придем более других расхваливали портрет Аврелии. Один из них утверждал, что, хотя на первый взгляд это произведение кажется портретом, оно может служить этюдом для картины, изображающей святую.

Спросили моего мнения как человека, так прекрасно описавшего достоинства картины, и тут у меня непроизвольно вырвалось, что я представляю себе святую Розалию не иначе, как в образе Незнакомки, запечатленной на портрете. Казалось, художник пропустил мимо ушей мое замечание и как ни в чем не бывало продолжал:

– Действительно, девушка, которая со всей достоверностью изображена на портрете, благочестивое, святое создание, в неустанных борениях она возвышается до небесного. Я писал ее в ту пору, когда, постигнутая ужасающим горем, она неизменно находила утешение в религии, уповая на божественный Промысл, что царит превыше облаков; я стремился придать ее портрету выражение этой благостной надежды, обителью которой может быть только душа, высоко вознесшаяся над земным.

Мало-помалу разговор начал отклоняться на другие темы; вино в честь художника-чужеземца подавалось отменного качества, и, выпитое в большем количестве, чем обычно, оно всех развеселило. Каждый сумел рассказать что-нибудь забавное, и хотя чужестранец, казалось, смеялся только внутренним смехом, сказывавшимся в одних глазах, он умел, вовремя вставляя меткое слово, поддержать и окрылить беседу.

Но как только Незнакомец устремлял на меня свой взор, мне с трудом удавалось подавить в душе какое-то тревожное, жуткое чувство, и, однако, я все более и более справлялся с тем ужасом, который охватил было меня, когда я нынче увидел его. В свой черед и я рассказал о пресмешном сумасброде Белькампо, которого все знали, и мне удалось, к общему удовольствию, выставить в таком ярком свете его чудачества, что всегда сидевший против меня добродушный толстяк купец, хохоча до слез, уверял, будто это самый веселый вечер в его жизни. Но когда смех стал затихать, чужестранец неожиданно спросил:

– А случалось вам, господа, видеть черта?

Вопрос этот приняли за вступление к забавному рассказу, и все заверили, что еще не сподобились этой чести.

– А я так едва-едва не сподобился! Тут, в горах, в замке барона Ф…

Я затрепетал, но собутыльники, смеясь, кричали:

– Дальше, дальше, не томите!

– Всем, кому приходилось странствовать в этих горах, конечно, известно то наводящее ужас дикое ущелье, которое открывается путнику, когда он выходит из густого пихтового леса к высоким нагромождениям скал и обрыву над мрачной бездной. Это так называемое Чертово Городище, а выступ скалы вверху-Чертова Скамья… Говорят, на нем сидел однажды граф Викторин, замысливший недоброе, как вдруг откуда ни возьмись черт; ему так пришлись по вкусу намерения графа, что он решил сыграть его роль, а графа швырнул в бездну. И тут же, переодевшись капуцином, черт явился в замок к барону; вдоволь натешившись баронессой, он отправил ее в ад, а заодно уж зарезал безумного сына барона, который не пожелал уважить инкогнито черта и во всеуслышание твердил: "Это черт!" Правда, этим самым дьявол спас душу кроткого человека от вечной погибели, уготованной ему лукавым. А затем капуцин непостижимым образом исчез, и, говорят, он попросту пустился наутек от Викторина, который встал из могилы весь в крови… Как бы там ни было, но заверяю вас, что баронесса скончалась от яда. Гермоген был предательски убит, а вскоре, сломленный горем, умер и сам барон; Аврелия же, та самая благочестивая девушка, портрет которой я писал в замке как раз, когда разразились эти ужасные события, оставшись круглой сиротой, бежала в далекий край, дабы укрыться в монастыре бернардинок, настоятельница которого была хорошей знакомой ее отца. Портрет этой достойной женщины вы видели в моей галерее. Но обо всем вам гораздо обстоятельнее и красочнее расскажет вот этот господин (он указал на меня), который во время происшествий находился в замке.

Все с изумлением уставились на меня, а я в гневе вскочил и яростно крикнул:

– Оставьте меня в покое, сударь, я никакого отношения не имею ко всей этой нелепой чертовщине и к вашим россказням про всякие там убийства; вы обознались, да, явно обознались!

Я был так потрясен, что не смог придать своим словам должного оттенка равнодушия, и было слишком очевидно, как ошеломили присутствующих таинственные речи художника и мое страшное волнение, которое я тщетно старался скрыть. Веселье мигом погасло, и гости, припоминая, как я, всем чужой, постепенно втирался в их среду, стали бросать на меня недоверчивые, настороженные взгляды…

А чужеземец встал и, как некогда в церкви капуцинов, устремил на меня упорный, пронизывающий взгляд своих мертвенно-живых глаз… Он не сказал ни слова, он был нем, неподвижен, безжизнен, но от его взгляда, взгляда выходца с того света, у меня дыбом встали волосы на голове, на лбу выступил холодный пот и такой обуял меня ужас, что по всему телу пробежал неудержимый трепет…

– Прочь от меня! – воскликнул я вне себя. – Это ты -сатана, это ты, убийца, совершил все эти злодеяния, но тебе не дано никакой власти надо мной!

Все вскочили со своих мест, наперебой восклицая:

– В чем дело? Что случилось?

Мужчины, бросив игру в общем зале, толпой ворвались в нашу комнату, напуганные моим отчаянным воплем, а некоторые кричали:

– Он пьян, он обезумел! Вывести его вон, вон отсюда!

Но все так же неподвижно стоял Незнакомец, не сводя с меня глаз.

Не помня себя от бешенства и отчаяния, я выхватил из бокового кармана нож, которым убил Гермогена, он всегда был при мне, и ринулся на Художника, но чей-то удар сшиб меня с ног, а Художник разразился ужасающим хохотом, гулко прокатившимся по всему дому:

– Брат Медард, брат Медард, нечистая у тебя игра, ступай отсюда прочь, и да терзают тебя раскаяние, отчаяние и стыд!

Тут я почувствовал, что меня схватили, и тогда, собравшись с духом, я вырвался, словно разъяренный бык, бросился на сомкнувшуюся вокруг меня толпу и, опрокидывая встречных, проложил себе путь к двери.

Я стремительно бежал по коридору, как вдруг открылась низенькая боковая дверь и кто-то втащил меня за собой в чулан; я не сопротивлялся: за плечами у меня бушевала погоня! Когда толпа пронеслась мимо, меня по черной лестнице вывели во двор, а потом под прикрытием хозяйственных служб на улицу. При свете фонаря я наконец увидел своего спасителя – то был сумасбродный Белькампо.

– У вашей милости как будто вышла какая-то неприятная история с иноземным художником, – заговорил он, – я как раз сидел в соседней комнате за стаканчиком вина, когда поднялся шум, и решил, зная тут все углы и закоулки, спасти вас, ведь только я один виноват во всей этой истории.

– Как так? – удивился я.

– Кто в силах овладеть решающей минутой, кто воспротивится велениям высшего духа! – патетически воскликнул малютка. – Когда я вас причесывал, почтенный, у меня, comme a L'ordinaire[4], вспыхнули самые возвышенные идеи и, отдавшись необузданному порыву воображения, я не только позабыл надлежащим образом разгладить и мягко округлить локон гнева у вас на макушке, но оставил стоять над челом двадцать семь волосков тревоги и ужаса, и они-то поднялись у вас дыбом от пристального взгляда Художника, который не что иное, как привидение, в потом склонились с жалобным стоном к локону гнева, и он распался с шипением и треском. Я наблюдал за вами, сударь, видел, как, пылая бешенством, вы вдруг выхватили нож, на котором еще прежде запеклись капли крови; но напрасны усилия отправить в подземное царство Орка выходца из Орка, ибо этот Художник либо Агасфер – Вечный Жид, либо Бертран де Борн, либо Мефистофель, либо Бенвенуто Челлини, или же, наконец, апостол Петр, короче говоря, презренный призрак, и пронять его можно только раскаленными парикмахерскими щипцами, которые могут придать иное направление идее, каковой он, в сущности, является, а нет,-так искусной завивкой наэлектризованными гребнями неких мыслей, которые он непременно должен всасывать, чтобы питать себя как идею… Как видите, почтенный, мне, художнику и фантазеру по преимуществу, все эти вещи нипочем, проще помады, по поговорке, заимствованной из области моего искусства, и она куда значительней, чем принято думать, ибо только в помаде содержится настоящая гвоздичная эссенция.

В безумной болтовне бежавшего рядом со мной малютки было что-то жуткое, но, когда время от времени мне бросались в глаза его затейливые прыжки и пресмешная рожица, я не мог удержаться от судорожного смеха. Наконец мы вошли в мой номер Белькампо помог мне уложить вещи, и вскоре я был готов к отъезду; а когда я сунул ему в руку несколько дукатов, он высоко подпрыгнул от радости и воскликнул:

– Ого, теперь у меня металл самого чистого чекана, ибо ярко пылает напоенное кровью золото, сверкая и переливаясь червонными лучами. Но это, сударь, шутка, к тому же забавная-только и всего!

Последние слова он добавил, заметив, что меня изумило его восклицание; он попросил у меня разрешения разгладить локон гнева, подстричь покороче волоски ужаса и позволить ему взять на память локончик любви. Я разрешил ему все это, и он с пресмешными ужимками и кривляньями еще раз привел в порядок мою прическу.

Под конец он схватил стилет, который я, переодеваясь, положил на стол, и, приняв позу фехтовальщика, начал наносить воображаемые удары.

– Я поражаю насмерть вашего недруга, – воскликнул малютка, – а так как он всего лишь отвлеченная идея, то и убит он может быть только идеей, и я уничтожу его своими мыслями, которые, ради большей выразительности, сопровождаю соответствующими телодвижениями. Apage Satanas, apage, apage, Ahasverus, alles-vous-en![5] Ну вот, дело сделано,-сказал он, отбросив стилет, тяжело переводя дыхание и утирая лоб, словно человек, измученный тяжелой работой.

Я хотел поскорей убрать стилет и сунул было его в рукав, как будто еще носил сутану, малютка заметил это и лукаво ухмыльнулся. Но когда возле дома зазвучал рожок кучера почтовой кареты, Белькампо вдруг переменил тон и позу; он вынул носовой платок, сделал вид, будто вытирает слезы, почтительно отвесил несколько поклонов, поцеловал мне руку и полы сюртука и начал меня умолять:

– Почтенный отец, отслужите две заупокойные мессы по моей бабушке, умершей от несварения желудка, и четыре по моем отце, умершем от вынужденного поста! Но по мне, когда я скончаюсь, -одну еженедельно, а до этого-отпущение моих несметных грехов… Ах, почтенный отец, в душе у меня притаился мерзкий грешник, который нашептывает мне: "Петер Шенфельд, не будь ослом и не верь, будто ты существуешь; в действительности ты -это не кто другой, как я, Белькампо, а я ведь гениальная идея, но если ты не веришь, то знай, что мне придется сразить тебя своими острыми, как бритва, и колкими мыслями". Этому враждебному существу, по имени Белькампо, свойственны всевозможные пороки; так, например, он часто сомневается в действительно существующем, напивается в стельку, лезет в драку и предается распутству с прекраснейшими девственными мыслями. И этот Белькампо совсем сбил с толку меня, Петера Шенфельда, так что я, случается, делаю неприличные прыжки и оскверняю цвет невинности, садясь в белых шелковых чулках с песнею in dilci jubilo[6] в кучу дерьма. Помолитесь о них обоих. Да простятся им грехи, и Пьетро Белькампо и Петеру Шенфельду!..

Он опустился передо мной на колени и начал притворно всхлипывать. Шутовство этого человека наконец надоело мне.

– Довольно дурачиться! – крикнул я; тут вошел кельнер за моим багажом. Белькампо вскочил, к нему возвратилось хорошее настроение, и, продолжая болтать, он помогал кельнеру снести вниз все, что я второпях распорядился уложить в экипаж.

– Он вовсе спятил, нечего с ним связываться, -воскликнул кельнер, захлопывая за мною дверцу экипажа. А когда я, устремив на Белькампо многозначительный взгляд, приложил палец к губам, малютка, размахивая шляпой, крикнул:

– До последнего вздоха!

К утру, когда забрезжило, город остался уже далеко позади и рассеялся образ грозного, разящего ужасом человека, который витал надо мной, словно непостижимая тайна. На почтовых станциях обычный вопрос смотрителя "Куда изволите?" все вновь и вновь напоминал мне о том, что я отторгнут от жизни и, выданный с головой на произвол случайностей, плыву по их разбушевавшимся волнам. Но разве чья-то необоримая сила вырвала меня из среды, некогда столь для меня дружественной, не затем, чтобы обитавший во мне дух мог беспрепятственно расправить крылья для какого-то неведомого полета? Не зная отдыха, я мчался по прекрасной местности и нигде не находил покоя – так неудержимо влекло меня все дальше на юг; сам того не замечая, я до сих пор лишь незначительно уклонялся от пути, начертанного мне приором, и, таким образом, толчок, который он мне сообщил, отправляя меня в мир, по-прежнему побуждал меня, как бы повинуясь какой-то магической силе, двигаться вперед по прямой.

Однажды темной ночью ехал я по густому лесу, который тянулся по обеим сторонам дороги и простирался значительно далее следующей станции, как мне объяснил смотритель, почему он и советовал переждать у него до утра; но, стремясь поскорее достигнуть цели, мне самому неведомой, я не согласился. Когда я выехал, впереди уже вспыхивали молнии, и вскоре небо стало заволакиваться тучами, которые все темнели да темнели и, сгрудившись под напором бурного ветра, стремительно мчались над нами; грозно, тысячекратным эхом перекатывался гром, красные молнии загорались по всему горизонту, насколько хватало глаз; потрясаемые до самых корней, скрипели высокие ели, потоками лил дождь. Нам ежеминутно грозила опасность быть задавленными падающим деревом, лошади поднимались на дыбы, напуганные вспышками молний, мы еле продвигались вперед; наконец экипаж так тряхнуло, что сломалось заднее колесо; мы поневоле остановились и ждали до тех пор, пока буря промчалась и месяц снова выглянул из облаков. Тут только возчик заметил, что в темноте он сбился с дороги и забрал куда-то в сторону по проселку; волей-неволей пришлось ехать по этой дороге дальше в надежде к рассвету добраться до деревни. Подложив под ось с поврежденным колесом крепкий сук, мы шаг за шагом пробивались дальше. Вскоре я заметил, идя впереди, что вдалеке как будто замерцал огонек, а затем послышался лай собак; я не ошибся, спустя несколько минут лай донесся уже вполне явственно. Наконец, мы оказались возле внушительного дома, стоявшего в просторном, обнесенном каменной оградой дворе. Возчик постучал в ворота, и к нам стремглав, с неистовым лаем кинулись собаки, но в самом доме была мертвая тишина, пока возчик не затрубил в рожок; лишь тогда в верхнем этаже отворилось окно – в нем-то и мерцал давеча огонек, – и хриплый бас крикнул:

– Христиан! Христиан!

– Что прикажете, сударь? – ответили снизу.

– Кто-то так стучится и трубит у наших ворот, – снова послышалось сверху, – что собаки совсем осатанели. Возьми-ка фонарь и ружье за номером три да посмотри, что там такое.

Немного погодя мы услыхали, как Христиан отзывал собак; наконец он направился к нам, держа в руке фонарь. Тем временем возчик сказал мне, что едва мы въехали в лес, как, наверное, своротили вправо, и теперь мы у дома лесничего, в одном часе пути от последней станции.

Когда мы объяснили Христиану, какая случилась с нами беда, он тотчас же распахнул ворота настежь и помог нам втащить во двор экипаж. Успокоившиеся собаки, виляя хвостами, обнюхивали нас, а мужчина, все не отходивший от окна, кричал да кричал:

– Что там такое, что там? Это что за караван?

Но ни Христиан, ни мы ничего ему не отвечали. Управившись с лошадьми и экипажем. Христиан отпер дверь, и я наконец вошел в дом. Навстречу мне вышел высокий здоровенный мужчина с загорелым лицом, в большой шляпе с зелеными перьями, в одной сорочке и в туфлях на босу ногу, со сверкающим охотничьим ножом в руке и строго обратился ко мне:

– Откуда вы?.. И как вы смеете устраивать этакий переполох ночью, тут вам не постоялый двор, не почтовая станция… Здесь живу я, окружной лесничий!.. И дернуло же этого осла Христиана открыть вам ворота!

Я смиренно рассказал о постигшем нас несчастье, которое и загнало нас к нему; лесничий заметно подобрел и сказал:

– Да, конечно, гроза была сильная, но возчик ваш бездельник, раз он сбился с дороги и сломал экипаж… Эдакий верзила должен бы с завязанными глазами ехать по лесу и чувствовать себя в нем как наш брат.

Он повел меня наверх, убрал охотничий нож, снял шляпу, накинул на себя халат и попросил меня не смущаться грубым приемом, ведь он живет тут вдали от человеческого жилья и тем более должен быть начеку, что по лесу шляется всякий сброд, а с так называемыми вольными стрелками, которые уже не раз покушались на его жизнь, у него, можно сказать, открытая вражда.

– Но эти негодяи, – продолжая он, – ничего не могут со мной поделать, ибо я, с Божьей помощью, служу верой и правдой, и, уповая на Господа и полагаясь на свое доброе ружье, смело бросаю им вызов.

Невольно-и в этом сказалась старая привычка- я произнес несколько елейных слов о спасительной надежде на Бога, и лесничий, становясь все веселей и веселей, разбудил, вопреки моим уговорам, свою жену, пожилую, но очень подвижную и бодрую мать семейства; хотя ее подняли среди ночи, она приветливо отнеслась к гостю и по приказанию мужа тотчас принялась готовить мне ужин. Чтобы наказать возчика, он велел ему еще этой ночью возвратиться со сломанным экипажем на станцию, с которой он выехал, меня же, если мне будет угодно, он пообещал доставить на следующую станцию на своих лошадях. Мне это было приятно, так как я чувствовал потребность хотя бы в непродолжительном отдыхе. Я ответил лесничему, что охотно останусь до завтрашнего полудня, чтобы хорошенько отдохнуть, ведь я проехал без остановки несколько дней.

– Осмелюсь, сударь, дать вам совет, – ответил лесничий, – оставайтесь-ка завтра весь день, а послезавтра мой старший сын, которого я посылаю в герцогскую резиденцию, отвезет вас до ближайшей станции.

Я и на это согласился и стал расхваливать их уединенное житье, показавшееся мне весьма привлекательным.

– Да нет, сударь,- сказал лесничий,-здесь не так уж одиноко, это вы судите как горожанин, который каждое жилище, в лесу называет уединенным, не обращая внимания на то, кто и как в нем живет. Вот когда в этом видавшем виды охотничьем замке жил еще его прежний владелец, ворчливый старик, который сидел запершись в четырех стенах и не получал никакой радости от леса и охоты, тогда это действительно было уединенное житье, а когда он умер и наш милостивый владетельный герцог перестроил здание под жилище лесничего, вот тут-то и закипела жизнь! Вы, сударь, горожанин, и ничего не знаете ни о лесе, ни об охотничьих забавах, и вам небось невдомек, что за развеселую жизнь ведем мы, охотники. Я со своими егерями живу одной семьей, а затем, считайте это чудачеством или нет, но я причисляю к ней и наших умных неутомимых собак; как они понимают каждое мое слово, малейший мой знак, да ведь они жизнь положат за меня!

Видите, каким понимающим взглядом смотрит на меня мой Леший? Он знает, что речь идет о нем.

Нет, сударь, у нас в лесу почти всегда находится дело: с вечера надо подготовиться, отдать распоряжения, а чуть забрезжило, встаешь с постели и выходишь во двор, наигрывая на своем роге веселый охотничий мотив. Тут все поднимаются на ноги, словно стряхивая с себя дрему, собаки взлаивают и подают голоса – они почуяли охоту и ошалели от радости. Егеря мои мигом одеты, прилаживают ягдташи и, перекинув ружья через плечо, входят в комнату, где моя старушка хлопочет за дымящимся завтраком, и, глядишь, мы веселой гурьбой уж вышли за ворота. Приходим туда, где затаилась дичь, и каждый становится на свое место, поодаль друг от друга; собаки носятся, пригнув голову к земле, принюхиваясь и разбирая следы, и нет-нет взглянут на охотника разумными, человечьими глазами, а тот стоит еле дыша, не шевелясь, будто в землю врос, и держит палец на взведенном курке.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: