Рембрандт: урок анатомии




 

Велик соблазн обойти молчанием «Урок анатомии». Эту картину нужно было бы счесть великолепной, исключительно оригинальной, почти совершенной из страха погрешить против приличий и здравого смысла в глазах многих искренних ее почиталей. Она оставила меня холодным, в чем, к сожалению, я и должен признаться. Но, высказав это, я готов объясниться или, если хотите, оправдаться.

С исторической точки зрения, «Урок анатомии» чрезвычайно интересен, ибо, как мы знаем, он происходит от аналогичных по сюжету картин, утраченных или сохранившихся, и показывает нам, как человек великого предназначения воспользовался опытом своих предшественников. В этом смысле «Урок анатомии» – один из многих знаменитых примеров того, что люди, подобные Шекспиру, Ротру, Корнелю, Кальдерону, Мольеру или Рембрандту, вправе брать свое там, где они его находят. Заметьте, что в этом ряду творцов, на которых работало прошлое, я привожу лишь одного живописца, тогда как мог бы назвать многих. Далее, дата картины, ее место в творчестве Рембрандта, ее характер и достоинства показывают нам путь, пройденный художником с момента его первых неуверенных попыток. О них можно судить по двум слишком высоко ценимым полотнам Гаагского музея: я говорю о «Св. Симеоне» и о портрете молодого человека, который мне кажется автопортретом Рембрандта; во всяком случае – это портрет ребенка, довольно робко написанный ребенком.

 

Если вспомнить, что перед нами ученик Пейнаса и Ластмана, если к тому же вам довелось видеть хотя бы одно‑два произведения последнего, то, как мне кажется, вас будут меньше удивлять новшества Рембрандта, которые он вводит уже на первых порах. По правде говоря, если вдуматься глубже, ни в замыслах, ни в сюжетах, ни в живописном сочетании маленьких фигур с грандиозной архитектурой, ни даже в еврейских типах и лохмотьях его персонажей, ни, наконец, в зеленоватой дымке и желтоватом свете, заливающем его полотна, нет ничего неожиданного и, следовательно, ничего вполне ему самому принадлежащего. Надо дойти до 1632 года, то есть до «Урока анатомии», чтобы, наконец, заметить некое предвестие его самобытного творчества. К тому же мы должны воздать должное не только Рембрандту, но и всем другим. Вспомним, что в 1632 году Равестейну было лет пятьдесят‑шестьдесят, Франсу Хальсу – сорок восемь и что в период с 1627 по 1633 год этот удивительный мастер написал самые совершенные из своих прекрасных произведений.

Правда, и тот и другой – Хальс в особенности – были, что называется, художниками внешности; иными словами, наружный облик привлекал их внимание больше, чем внутренний, и в своем творчестве они больше доверяли глазу, чем фантазии. Единственно возможное для них преображение модели состояло в том, что они видели ее в изящных красках, в позах, характерных и правдивых, и воспроизводили ее наилучшим образом, насколько позволяли им палитра и рука. Верно и то, что тайна формы, света и тона не захватывала их всецело и что в своих картинах, написанных без особенного анализа, на основе кратковременных впечатлений, они воспроизводили лишь то, что видели, не добавляли ни много тени к теням, ни много света к свету. Таким образом, великое открытие Рембрандта в области светотени осталось у них рядовым приемом, не стало редкостным, так сказать, поэтическим. И все же верно, что если Рембрандта в этом 1632 году поместить среди учителей, многому его научивших, среди мастеров, значительно превосходивших его технической сноровкой и опытом, то «Урок анатомии» безусловно потеряет большую долю своей ценности.

Подлинная заслуга этого произведения состоит в том, что оно отмечает целый этап в творчестве художника, указывает на его большой шаг вперед, раскрывает с очевидностью цель, которую он себе ставит, и если не позволяет еще вполне определить, чем он станет через несколько лет, то, во всяком случае, содержит первый намек на это. В этой картине – только зародыш Рембрандта, и далеко не всего Рембрандта, а поэтому было бы несправедливо судить о нем по этому первому проявлению его таланта. Сюжет «Урока анатомии» уже трактовался до Рембрандта в том же виде – тот же стол для вскрытия и труп в ракурсе, такое же освещение центрального предмета, который нужно было выделить; Рембрандту оставалось лишь лучше разработать сюжет и, конечно, тоньше его прочувствовать. Я не стану доискиваться до философского смысла этой сцены, в которой живописный эффект и сердечное чувство мастера достаточно все объясняют. Я никогда толком не мог понять всю философию, которую усматривали в серьезных и простых лицах и в застывших фигурах, расположенных довольно симметрично и позирующих для портрета, что и составляет недостаток картины.

Самая живая фигура картины, самая реальная и также самая похожая, та, которая больше всех «вышла» – скажем так, вспоминая чистилище, через которое проходит портретная фигура, прежде чем попасть в область подлинного искусства, – это доктор Тюльп. Среди других есть несколько безжизненные головы, которые Рембрандт бросил, не дописав, – не скажу, чтоб они были хорошо увидены, прочувствованы и написаны. И только в двух, даже в трех лицах, если считать и побочную фигуру на втором плане, при внимательном взгляде ясно чувствуется далевая точка зрения, что‑то живое и трепетное, неуловимое и пламенное, что станет всей сущностью гения Рембрандта. Они серы, затушеваны, великолепно построены без видимых контуров, словно вылеплены изнутри, и живут своей особенной, бесконечно глубокой жизнью, которую один Рембрандт умеет обнаруживать под внешним покровом реальной жизни. Это очень много, потому что здесь уже можно говорить об искусстве Рембрандта, о его методах как совершившемся факте; но этого слишком мало, когда вспоминаешь, что заключают в себе полноценные произведения Рембрандта, и думаешь о необыкновенной славе этой картины.

Общая тональность ни холодная, ни горячая, она желтоватая. Исполнение вялое, и в нем почти не чувствуется увлечения. Общий эффект резкий, но не сильный. Ни в тканях, ни в фоне, ни в атмосфере картины не заметно особых усилий художника, а тона не отличаются особым богатством.

Что касается трупа, почти все сходятся в том, что он вздут, плохо построен и недостаточно проработан. К этим упрекам прибавлю еще два более серьезных: во‑первых, кроме дряблости и мертвенной белизны тканей, в этом теле нет ничего от мертвеца: ни красоты, ни безобразия, никаких характерных или вызывающих ужас черт; художник смотрел на него равнодушным, рассеянным взглядом. Второй недостаток вытекает из первого: труп – не стоит заблуждаться по этому поводу – это попросту эффект мертвенно‑бледного света в черной картине. И, как я скажу об этом позже, это пристрастие к свету, вопреки всему, независимо от освещаемого предмета, – я сказал бы даже, без всякой жалости к нему, – будет всю жизнь или чудесно помогать Рембрандту, или вредить ему, смотря по обстоятельствам. Здесь, в «Уроке анатомии», мы видим первый случай, когда навязчивая идея обманула художника, заставив сказать не то, что он собирался. Он хотел написать человека и не позаботился достаточно о форме его тела; он думал изобразить смерть и забыл ее в поисках на палитре беловатого тона для передачи света. Поверьте, что такой гений, как Рембрандт, часто бывал более внимателен, более взволнован, более благородно вдохновлен тем, что должен был изобразить.

Что же касается светотени, которая уже почти точно найдена в «Уроке анатомии», то мы увидим ее и там, где она мастерски применяется для выражения то интимной поэзии, то новой пластики; у нас будут лучшие возможности поговорить о ней.

Подводя итог, я считаю себя вправе сказать, что, к счастью для своей славы, Рембрандт дал впоследствии, даже в этом жанре, совершенные образцы, которые значительно умаляют интерес к его первой картине. Прибавлю лишь, что, если бы картина эта была небольших размеров, ее считали бы слабым произведением. Но если формат картины и придает ей особую цену, то он никак не может сделать ее шедевром, о чем слишком часто приходится напоминать.

 

Франс Хальс в Харлеме

 

Я уже говорил, что художник, ищущий хороших и основательных уроков, должен доставить себе удовольствие видеть Хальса именно в Харлеме. Во всех других местах, будь то французские музеи и кабинеты Лувра или голландские галереи и коллекции, впечатление, которое производит на нас этот блестящий и очень неровный по своей манере мастер, может быть пленительным, приятным, занятным, но довольно поверхностным, а потому ошибочным и несправедливым. Там Хальс как человек теряет столько же, сколько проигрывает как художник. Он удивляет, он забавляет. Своею беспримерной быстротой в работе, неистощимой жизнерадостностью и эксцентричностью своих приемов, насмешливостью ума и кисти он выделяется на строгом фоне современной ему живописи. Временами Хальс поражает. Кажется, что он столь же искусен, как и одарен от природы, что его неудержимое вдохновение – счастливое свойство глубокого таланта. Но почти тотчас же он себя компрометирует, роняет себя в наших глазах, разочаровывает. В «Автопортрете», находящемся в Амстердамском музее, Франс Хальс изобразил себя в натуральную величину, в полный рост, сидящим на пригорке рядом с женой. Этот портрет довольно хорошо рисует нам его таким, каким мы представляем его себе в минуты дерзких выходок, когда он зубоскалит и слегка издевается над нами. Живопись и позы, приемы и характеры – все нод стать одно другому в этом слишком уж бесцеремонном портрете. Хальс смеется нам прямо в лицо, жена балагура вторит ему. Не многим серьезнее их и сама картина, несмотря на вложенное в нее мастерство.

Таков, если судить по легкомысленным сторонам его характера, этот знаменитый художник, пользовавшийся в Голландии в течение первой половины XVII века громкой славой. Теперь имя Хальса вновь появляется в нашей школе именно в тот момент, когда любовь к естественному вторгается в нее с некоторым шумом и несколько эксцентрично. Его метод служит программой для некоторых доктрин, учивших ошибочно принимать достоверность всего самого будничного за истину, а полнейшую беззаботность в живописной технике считать последним словом мастерства и вкуса. Те, кто ссылается на Хальса при защите этого тезиса, опровергаемого лучшими его произведениями, заблуждаются и тем самым оскорбляют его. Неужели среди стольких высоких достоинств можно случайно выхватывать и восхвалять одни лишь недостатки? Боюсь, что можно. И я скажу вам, что заставляет меня этого опасаться: это была бы, уверяю вас, новая ошибка и еще одна несправедливость.

В большом зале Харлемской академии, где хранится много полотен, аналогичных картинам Хальса, он заставляет смотреть только на себя. Хальсу принадлежит там восемь больших холстов, размеры которых колеблются от двух с половиной метров до четырех с лишним. Это прежде всего «Банкеты» или «Собрания» офицеров стрелковых гильдий св. Георгия и св. Адриана. Затем, уже позднейшего времени, –«Регенты» – смотрители или смотрительницы госпиталя. На этих картинах фигур много, они написаны в натуральную величину, и это очень внушительно. Картины относятся ко всем периодам жизни Хальса и все вместе охватывают его долгий творческий путь. Первая, 1616 года, показывает нам его в возрасте тридцати двух лет, в последней, написанной в 1664 году, за два года до смерти, он предстает восьмидесятилетним стариком. Можно сказать, что мы видим, как он вступает в жизнь, взрослеет, нащупывает свою дорогу. Расцвет наступает поздно – к середине его жизни и даже немного спустя. В глубокой старости он еще набирает силу и развивается. Наконец, мы видим его на склоне дней и даже тут поражаемся самообладанию этого неутомимого мастера, когда ему отказывает сначала рука, а потом и жизнь.

 

Мало есть художников, если они есть вообще, творчество которых представляло бы такой свод удачно подобранных и точных биографических сведений. Объять одним взглядом пятьдесят лет работы художника, сопутствовать ему в исканиях, наблюдать его успехи, судить о нем по его же творчеству, по тому, что он создал наиболее значительного и лучшего, – это редко когда удается. К тому же все его полотна повешены на уровне глаз, и мы рассматриваем их без всяких усилий. Его картины сразу раскрывают нам все свои секреты, если допустить, что Хальс их имел, чего на самом деле не было. Мы не узнали бы большего, даже следя за ним во время работы. Поэтому быстро складывается суждение и быстро формируется оценка. Хальс был не более как мастер своего дела, – на это я указываю сразу. Но в своем деле он, несомненно, один из самых искусных и опытных мастеров, какие когда‑либо и где‑либо существовали даже во Фландрии с ее Рубенсом и ван Дейком, даже в Испании с ее Веласкесом. Позвольте мне привести свои заметки; их преимущество в том, что они кратки, сделаны прямо у картин и анализ вещей соразмерен их значению. Ведь говоря о таком художнике, испытываешь искушение сказать или слишком много, или слишком мало. Как о мыслителе о нем многого не скажешь; как о живописце – можно говорить бесконечно долго: приходится сдерживаться и при этом отдавать ему должное.

«Банкет офицеров стрелковой гильдии св. Георгия» (1616). Первая большая картина Хальса. Ему тридцать два года; он еще ищет себя. Перед ним примеры Равестейна, Питерса, Грёббера, Корнелиса ван Харлема, они могут научить его, но не привлечь. Был ли более способен руководить им его учитель Карель ван Мандер? Живопись звучная по тональности, рыжее преобладает; моделировка назойливая и вымученная; кисти рук тяжелые; черные тона плохо схвачены. При всем этом вещь уже. весьма выразительна. Следует отметить три восхитительные головы.

«Банкет офицеров стрелковой гильдии св. Адриана» (1627). Одиннадцать лет спустя. Это уже Хальс, вот он в полном расцвете. Тона серые, свежие, естественные; черные гармоничны. Рыжеватые, оранжевые или голубые шарфы, белые гофрированные воротники. Хальс нашел свой регистр и закрепил элементы своего колорита. Он использует собственно белый, в свету подцвечивает немногими лессировками, добавляя легкий объединяющий тон. Глухие коричневые фоны, вдохновляющие, кажется, Питера де Хоха, напоминают и Кейпа‑отпа. Лица больше изучены, типы совершенны.

«Банкет офицеров стрелковой гильдии св. Георгия» (1627). Тот же год, еще лучше. Техника выше, рука искусней и свободней, В исполнении больше нюансов, и они разнообразней. Та же тональность, белые тона легче. Детали воротников намечены более прихотливо. Во всем – непринужденность и изящество человека, уверенного в себе. Нежно‑лазоревый шарф – в нем весь Хальс. Головы не в равной мере хороши по исполнению, но все выразительны и поразительно индивидуальны. Знаменосец стоит в центре: лицо написано в теплых, свободно взятых валерах на фоне шелкового знамени, голова немного откинута набок, глаз прищурен, маленький, тонкий рот еще более сужен; с головы до ног это прелестный кусок. Черные стали более матовыми; Хальс освобождает их от рыжего, составляет и объединяет более широко и более здраво. Рельеф плоский, воздух здесь разрежен, соседние тона сопоставляются без осторожных переходов. Никакой светотени: это естественный дневной свет, какой бывает в равномерно и ярко освещенной комнате. Отсюда разрывы между тонами, ничем не связанными менаду собой, мягкость там, где валеры и локальные цвета натуры соприкасаются и подкрепляют ДРУГ друга, и резкость там, где интервал между ними возрастает. Это уже в какой‑то мере система. Я ясно предвижу те выводы, какие сделает отсюда наша современная школа. Она была бы права, полагая, что Хальс и здесь превосходен, несмотря на этот случайно возникший принцип. Но было бы с ее стороны ошибкой считать, что его большое мастерство и достоинства зависят от этого принципа. От такого заблуждения нас предостерегает его картина 1633 года «Собрание офицеров стрелковой гильдии св. Адриана».

Хальсу сорок семь лет. В этом жанре, ослепляющем богатством живописной клавиатуры, это его шедевр, прекрасный во всех отношениях, не самый эффектный, но самый возвышенный, самый богатый, самый содержательный, самый мастерский. Никакой предвзятости, никакого стремления во что.бы то ни стало помещать свои фигуры скорее вне воздуха, чем в воздухе, и создавать вокруг них пустоту. Не обойдена ни одна трудность, поскольку верно понятое искусство принимает и преодолевает все трудности.

Быть может, взятые в отдельности, головы менее совершенны, менее одухотворены и выразительны, чем в предшествующей картине. Если не считать этой частности, в которой модели могли быть так же виноваты, как и художник, картина в целом превосходит другие. Фон черный, и, следовательно, валеры имеют обратный порядок. В игре черных бархатов, шелков, атласов больше фантазии; свет разлит по ним, и другие цвета выделяются на них с такой широтой, уверенностью и в таких созвучиях, каких Хальс не превзошел никогда. Краски одинаково прекрасны и метко схвачены, как в тенях, так и на свету, как в своей силе, так и в своей нежности. Это наслаждение для глаза видеть их богатство и простоту, изучать их подбор, число, бесконечные нюансы и восхищаться их совершенным единством. Сильно освещенная левая часть поразительна. Работа кисти сама по себе редкое чудо; краска кладется по надобности густо или жидко, твердо или сочно, жирно или тонко. Фактура свободная, обдуманная, гибкая, смелая; никаких крайностей, ничего незначительного. Каждая вещь написана сообразно ее значению, собственной природе и ценности: в одной детали чувствуется прилежание, другая едва тронута. Гладкий гипюр, легкие кружева, отливающий атлас, матовый шелк, поглощающий больше света, бархат – все это без мелочности, без излишних деталей; мгновенное восприятие сути вещей, безошибочное чувство меры, умение быть точным без долгих объяснений и дать все понять с полуслова, ничего не опуская и лишь подразумевая бесполезное; мазок стремительный, ловкий и точный, как всегда, меткое слово, верно найденное сразу; ничто не утомляет перегрузкой, ничего беспокойного и ничего излишнего; столько же вкуса, как у ван Дейка, столько же технической сноровки, как у Веласкеса, и это при во сто крат больших трудностях, созданных бесконечно более богатой палитрой, поскольку она не ограничена тремя тонами, а дает всю гамму известных тонов, – таковы во всем блеске опыта и вдохновения почти единственные в своем роде достоинства этого прекрасного художника. Центральная фигура в голубом атласе и зеленовато‑желтом камзоле – шедевр. Никогда не писали и никогда не будут писать лучше.

 

Именно двумя этими последними капитальными произведениями Франс Хальс ограждает себя от возможных злоупотреблений его именем. Конечно, у него больше естественности, чем у кого‑либо, но не говорите, что он сама наивность. Конечно, колорит его перенасыщен, рельеф плоский, и он избегает привычных округлостей, но, владея собственным приемом моделировки, он в полной мере соблюдает рельеф натуры: в его фигурах, когда смотришь на них в фас, всегда чувствуется спина, а не доска. Конечно, краски его еще просты, холодны в своей основе, смешаны; масло в них почти не ощущается, и само вещество их однородно, а нижний слой слишком плотен; глубокий блеск их обусловлен столько же их первоначальными свойствами, как и оттенками; но зато они подобраны так тонко и с таким безошибочным и трезвым вкусом, который ничего общего, однако, не имеет со скупостью и экономией. Наоборот, художник расточает краски со всей щедростью, которой не решаются подражать даже те, кто видит в Хальсе образец; они не видят как следует того непогрешимого такта, с каким живописец умножает цвета так, чтобы они не вредили друг другу. Наконец, Хальс несомненно позволяет себе большие вольности в исполнении, но до сих пор никто не заметил у него ни одного случая небрежности. Он пишет, как все, но только лучше демонстрирует свою технику. Мастерство Хальса несравненно; он это знает, и ему нравится, что все это видят. Именно в данном отношении его подражатели мало на него похожи. Согласитесь также, что он удивительно рисует – сначала голову, потом руки и затем все то, что относится к телу; он одевает его, придает ему жест, помогает стать в позу, оттачивает его характерность. Наконец, этот автор прекрасных групповых сцен является в не меньшей степени и совершенным портретистом, гораздо более тонким, живым и изящным, чем ван дер Хельст. А это тем более не входит в число достоинств той школы, которая присваивает исключительно себе право хорошо понимать Хальса.

На этом заканчивается в Харлеме цветущая пора нашего превосходного мастера. Я пройду мимо «Офицеров стрелковой гильдии св. Георгия» (1639), выполненных художником в возрасте около пятидесяти лет. По несчастной случайности эта картина довольно неудачно замыкает всю серию.

 

С картиной «Пять регентов госпиталя св. Елизаветы», относящейся к 1641 году – двумя годами позднее, – мы переходим к новой, строгой манере художника, к гамме, целиком выдержанной в черном, сером и коричневом, отвечающей этому сюжету. Простая и сильная по замыслу, с лицами на свету, черными одеждами, с превосходной передачей тела и сукон, со своей рельефностью и серьезностью, с богатством таких сдержанных тонов, эта великолепная картина представляет нам Хальса совершенно другим, но не лучшим. Головы хороши, насколько возможно, и тем ценнее, что ничто вокруг них не отвлекает внимания от главных и наиболее живых кусков. Не этот ли образец редкой выдержанности, не отсутствие ли колорита, соединенное с совершенным колористическим мастерством, больше всего привлекают неоколористов, о которых я говорю? Достаточно убедительных доказательств этого я пока еще не вижу. Но если именно такова, как они любят говорить, благородная цель их исканий, то какие муки должны были бы причинить всем этим последователям глубочайшая тщательность, мастерский рисунок и поучительная добросовестность, составляющие силу и красоту этой картины!

Ничем не напоминая нынешние не вполне успешные попытки, это капитальное произведение, напротив, обращает нашу мысль к шедеврам. Прежде всего она будит воспоминание о «Синдиках». Та же сцена, сходный замысел, похожие условия выполнения. Центральная фигура, прекраснейшая среди написанных Хальсом, толкает нас на разительные сравнения. Соответствие двух произведений бросается в глаза. Вместе с тем обнаруживается и различие между обоими художниками: противоположные точки зрения, контраст обеих натур при равной силе техники, превосходство руки у Хальса, духа – у Рембрандта; в итоге – полное расхождение. Если в зале Амстердамского музея, где висят «Синдики», заменить ван дер Хельста Франсом Хальсом, то есть «Стрелков» – «Регентами», то какой бы это был прекрасный урок для художников и сколько недоразумений было бы рассеяно! Можно было бы написать по поводу «Регентов» и «Синдиков» специальное исследование.

 

Амстердам

 

Сеть узких улиц и каналов привела меня на Дуленстрат. День кончается. Вечер тихий, серый, подернутый дымкой. Легкий летний туман омывает устья каналов. Здесь еще более, чем в Роттердаме, воздух насыщен вкусным запахом Голландии, который говорит вам, где вы, и вызывает в вас неожиданное и своеобразное ощущение близости торфяников. Запах говорит обо всем: о широте, о расстоянии до полюса или до экватора, до каменного угля или до алоэ, говорит о климате, временах года, местах и среде. Всякий, кто хоть немного путешествовал, знает: благословенны только те страны, чей дым благоухает, чьи очаги будят воспоминания. Что же касается стран, вызывающих в памяти из всех ощущений лишь смутные запахи животной жизни, толпы, то там привлекает другое; я не скажу, что их забывают, но о них вспоминают иначе. Таким, окутанным запахом испарений, рисуется нам Амстердам, когда мы в подобный час проходим по его центру, несколько грязному, но освеженному влагой спускающейся ночи, с рабочими на улицах и множеством детей на крылечках, с лавочниками у дверей, с маленькими домиками сплошь в окнах, с торговыми судами и портом вдали, с роскошью, обособившейся в новых кварталах. Амстердам таков, каким его представляют себе, если только в нем не ищут чего‑то вроде северной Венеции, где Амстель служит Джудеккой, а Дам – второй площадью Святого Марка. Надо прежде всего поверить ван дер Хейдену и забыть Каналетто.

 

Амстердам – состарившийся, душный, буржуазный, деловой, суетливый город. В нем даже за пределами еврейских кварталов есть что‑то еврейское. В нем меньше живописности – грандиозной, как в Роттердаме, если смотреть с Мааса, или благородной, как в Гааге, но он живописен, притом скорее своей интимной стороной, чем внешностью. Надо знать глубокую наивность, сыновнюю привязанность, любовь к маленьким уголкам, отличающие голландских живописцев, чтобы объяснить себе оставленные ими привлекательные и пикантные портреты родного города. Краски в Амстердаме – сильные и мрачные, формы симметричны, постоянно обновляемые фасады лишены всяких признаков искусства, деревца яа набережных тощи и уродливы, каналы грязны. Вы чувствуете, что народ спешил обосноваться на покоренных болотах с единственной целью наладить на них свою деловую жизнь, свою торговлю, свои ремесла, свой труд, почти не заботясь об уюте. Никогда, даже в самые великие свои дни, этот народ не помышлял о постройке дворцов.

Десять минут, проведенные на Большом канале в Венеции, и другие десять на Кальверстрат расскажут вам об этих двух городах все, что может поведать история: о гении обоих народов, о моральном облике обеих республик и, следовательно, о духе обеих школ. Достаточно взглянуть на их похожие на фонари жилища, в которых камня столько же, сколько стекла, которое кажется даже более необходимым, посмотреть на маленькие балкончики, заботливо и бедно украшенные цветами, на зеркала, прикрепленные к окнам, – и вы поймете, что в этом климате зима продолжительна, солнце ненадежно, свет скуп, что жизнь без перемены мест располагает к любопытству. Вы поймете, что созерцание на лоне природы здесь редкость, и люди предпочитают домашние радости, что глаз, ум, душа приучены здесь к терпеливому, внимательному, кропотливому, несколько напряженному исследованию, если можно так выразиться, с прищуренными глазами, – форма пытливости, общая всем голландским мыслителям от философов до художников.

Итак, я на родине Спинозы и Рембрандта. Из этих двух великих имен, представляющих в области чисто умозрительных идей наиболее интенсивные усилия голландского разума, меня интересует лишь последнее. Здесь находятся статуя Рембрандта, дом, где он провел лучшие свои годы, и два наиболее знаменитых его произведения, вполне достаточных, чтобы затмить многие славные имена. Но где же статуя национального поэта Йоста ван ден Вонделя, его современника? Ведь в ту эпоху он был равен ему, по крайней мере, в глазах общества. Мне сказали, что эта статуя находится в Новом парке. Увижу ли я ее? Да и кто пойдет осматривать ее? А где жил Спиноза? Что сталось с домами, где поселился Декарт, где останавливался проездом Вольтер, где умерли адмирал Тромп и великий Рейтер? Рембрандт для Амстердама – то же, что Рубенс для Антверпена. Тип менее героичен, но тот же престиж, то же царственное величие. Только вместо того, чтобы блистать в высоких трансептах соборов, в роскошных алтарях, в построенных по обету капеллах, на сияющих стенах по‑княжески великолепного музея, Рембрандт предстает перед нами в маленьких пыльных комнатках почти мещанского дома. Участь его произведений словно служит продолжением его жизни. Из квартиры, которую я занимаю на углу Кловенирсбюргваль, я вижу справа, на берегу канала, красноватый и закопченный фасад музея Триппенхейс. Сквозь закрытые окна, в бледном свете мягких голландских сумерек, я уже вижу, как сияет загадочный венец блистательной славы «Ночного дозора».

Не буду скрывать, что именно это произведение, наиболее знаменитое из всех имеющихся в Голландии, одно из самых прославленных в мире, и составляет цель моего путешествия. Оно очень меня привлекает и внушает мне большие сомнения. Я не знаю картины, о которой бы больше спорили, наговорили больше умных вещей и, разумеется, всякого вздора. Не то чтоб она восхищала одинаково всех, кто увлекся ею, но, уж конечно, нет никого – по крайней мере, среди пишущих об искусстве, – в ком «Ночной дозор» своими достоинствами и своей необычностью не помутил бы в большей или меньшей мере здравый смысл.

Начиная с названия картины, которое совершенно ошибочно, и кончая освещением, к которому трудно подобрать ключ, – во всем этом с каким‑то непонятным удовольствием отыскивали всяческие загадки – вплоть до вопросов техники, которые здесь, хоть и несколько сложнее, чем обычно, не кажутся мне столь уж таинственными. Ни одно произведение живописи, за исключением Сикстинской капеллы, не толковалось так сложно, замысловато и неясно, как «Ночной дозор»; его хвалили свыше меры, им восхищались, не объясняя отчетливо – почему, о нем спорили, правда, очень мало и всегда с каким‑то трепетом. Наиболее смелые рассматривали картину словно непостижимый механизм, разбирали ее, исследовали все ее части, и все же им не удалось, как должно, открыть секрет ее силы и ее явных недостатков. И те, кого произведение приводило в восторг, и те, кого оно шокировало, сошлись только в одном: совершенен или нет «Ночной дозор», он принадлежит к тому созвездию, в которое всеобщее восхищение включило несколько почти божественных произведений! Доходили до того, что о картине говорили, как об одном из чудес мира – one of the wonders of the world, – а о самом Рембрандте как о наиболее совершенном колористе, когда‑либо существовавшем – the most perfect colourist that ever existed. За эти преувеличения и несообразности Рембрандт не ответствен, и они, несомненно, претили бы его великому уму, вдумчивому и искреннему: он сам лучше других знал, что не имеет ничего общего с теми чистокровными колористами, с которыми его сравнивают, и что его произведения далеки от совершенства в том смысле, как его понимают.

Коротко говоря, Рембрандт, если взять его в целом, – и ни одна, даже самая исключительная, картина не нарушает строгой собранности этого могучего гения, – мастер, единственный как в своей стране, так и во всех странах, в свое время и во все времена. Рембрандт, если хотите, – колорист, но на свой, особый лад; если угодно, он рисовальщик, но опять‑таки ни на кого не похожий, может быть, лучше других, но это нужно доказать. Он крайне несовершенен, если иметь в виду совершенное искусство изображения прекрасных форм и совершенное умение хорошо написать их простыми средствами. Но зато он изумляет нас сокровенным смыслом своих произведений независимо от их формы и колорита. Тут Рембрандт – несравненный художник в буквальном значении этих слов, то есть несопоставим ни с кем и легко ускользает от всех неуместных сравнений, какие прилагались к нему. И в этом смысле, а также в некоторых блистательных тонкостях, он не знает ни аналогии, ни, я полагаю, соперников.

«Ночной дозор», представляющий Рембрандта в расцвете сил, когда ему было тридцать четыре года, ровно через десять лет после «Урока анатомии», не мог не показать во всем блеске некоторые из его оригинальных дарований. Но выразил ли он их все полностью? Нет ли в этой предпринятой по заказу, то есть несколько вынужденной, попытке моментов, мешавших естественному проявлению того, что в Рембрандте было самого ценного и глубокого?

Замысел этой большой и сложной картины был нов для художника, равно как необычны были для его творчества и наполнявшие ее движение, жесты, шум. Сюжет картины не был выбран самим художником – ему был дан заказ написать картину с портретами. Двадцать три известных лица ждали от него, что он напишет их всех на виду, в каком‑либо действии, притом в привычном обличье стрелков. Это была слишком банальная тема, чтобы не попытаться ее как‑нибудь возвысить, и в то же время слишком определенная, чтобы в нее можно было вложить много изобретательности. Нравилось или не нравилось это художнику, но он должен был принять готовые типы и написать определенные физиономии. Прежде всего от него требовали сходства. Но, каким бы ни считали его великим портретистом – а он и был им в некоторых отношениях, – точная передача черт лица не была его сильной стороной. Ничто в этой парадной композиции по существу не привлекало его взгляд провидца, не говорило его душе, витающей за пределами реальности; ничто, кроме фантазии, какую он надеялся туда вложить и которая, если дать ей волю, могла превратиться в фантасмагорию. В состоянии ли был Рембрандт с такой же легкостью и с таким же успехом делать то, что так свободно и блестяще делали Равестейн, ван дер Хельст и Франс Хальс, будучи во всем противоположен этим совершенным физиономистам, этим прекрасным мастерам импровизации?

От Рембрандта требовались огромные усилия. Но он был не из тех, кого напряжение укрепляет, кому оно придает необходимое равновесие. Он жил будто в темной комнате, в которой свет преображается и, падая на вещи, создает странные контрасты, жил в мире причудливых мечтаний, в который вся эта компания вооруженных людей не могла не внести смятения. И вот теперь, работая над этими двадцатью тремя портретами, Рембрандт вынужден был много заниматься другими и мало самим собой, не принадлежа ни другим, ни себе, терзаемый никогда его не покидавшим внутренним демоном, связанный с людьми, которые позировали ему, отнюдь не ожидая, что с ними будут обращаться как с плодами воображения. Тот, кому ведом сумрачный и фантастический склад этого ума, понимает, что не здесь могло проявиться вдохновение, осенявшее Рембрандта в лучшие минуты. Всюду, где Рембрандт забывал о себе, то есть всякий раз, когда он не вкладывал себя целиком в свои композиции, произведение его было неполным. Будь оно самым необычным, можно заранее утверждать, что оно не может быть удачным. Эта сложная натура имела два различных лица – одно, обращенное вовнутрь, другое – вовне, и последнее редко бывало самым прекрасным. Ошибки, в которые легко впасть, судя о Рембрандте, зависят от того, что часто смешивают эти лица и смотрят на него с изнанки.

Итак, является ли «Ночной дозор» последним словом Рембрандта? Можно ли, по крайней мере, считать его наиболее совершенным выражением его живописной манеры? Нет ли в самом сюжете препятствий для построения сцены, обстоятельств, новых для Рембрандта и нигде больше не встретившихся на его творческом пути? Вот что требует рассмотрения, и кое‑что, быть может, и разъяснилось бы. Я не думаю, чтобы Рембрандт что‑либо потерял от этого: будет только одной легендой меньше в истории его творчества, одним предрассудком меньше в ходячих мнениях о нем и одним суеверием меньше в критике.

Несмотря на свои бунтарские замашки, человеческий ум – в сущности идолопоклонник. Он скептичен, но вместе с тем доверчив. Верить – его насущная потребность, подчиняться – его врожденная привычка. Он меняет своих учителей, изменяет своим кумирам, но, будучи покорным по натуре, при всех этих переворотах остается неизменным. Он не терпит никаких цепей – и сам надевает их на себя. Он сомневается и отрицает, но и преклоняется, что тоже одна из форм веры. Раз преклонившись, он готов отказаться от права на свободную критику, хоть и считает себя ревностным ее поборником. Есть ли среди политических, религиозных, философских верований хотя бы одно, к которому бы он относился с полным почтением? Нет, он тут же, с помощью разных ухищрений, где за бунтарством нетрудно увидеть смутную потребность преклонения и надменное чувство собственного величия, создает себе в мире искусства новый идеал, новый культ, не замечая, в какое противоречие он впадает, отрицая истину, чтобы пасть на колени перед красотой. Полного тождества истины и красоты он, по‑видимому, не сознает.

 

Искусство представляется ему областью, где он хозяин, где ему нечего бояться неожиданностей, где его влечение может проявиться вполне свободно. Здесь он сам отбирает знаменитые произведения, дает им достойные их названия, отдается им целиком, не допуская, чтоб их оспаривали. Есть всегда что‑то обоснованное в его выборе, что‑то, но не все. Проследив творчество великих художнико



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: