Из стихотворных откликов на смерть Гумилева 6 глава




 

 

Старый товарищ, древний ловчий,

Снова встаешь ты с ночного дна,

Тигра смелее, барса ловче,

Сильнее грузного слона.

 

Помню, все помню; как забуду

Рыжие кудри, крепость рук,

Меч твой, вносивший гибель всюду,

Из рога турьего твой лук?

 

 

 

Стилизованный образ Гумилева этой поры дает Голлербах в «Городе муз»:

 

 

Болтовня с гимназистками, прогулки с декадентскими барышнями при свете луны, освещающей чесменские ростры…

— Николай Степанович, вы — революционер или монархист?

— Монархист. Но при условии, чтобы правила красивая императрица.

— Николай Степанович, посоветуйте, какое мне сделать платье?

И размеренный, спокойный ответ, сразу, без колебаний:

— Платье? Пурпурно-красное или серое с серебром. Но, дитя мое, зачем вообще платье? «Хочу упиться роскошным телом, хочу одежды с тебя сорвать!» «Дитя мое. Будем, как Солнце!»

Внимательно смотрят с небес голубые звезды, мерцая нежно и сочувственно; бархатный покров ночи окутывает сцену, достойную кисти Сомова.

 

 

Описанное — в основном плод художественной фантазии Голлербаха. О том, что Гумилев — «монархист, однако желает, чтобы правил не император, а императрица», автор «Города муз» слышал, судя по его собственным воспоминаниям, в послереволюционное время, и не от самого Гумилева, а от общих знакомых. Что же до всего остального… Судя по приведенной в предыдущей главе дарственной надписи Марианне Поляковой, стихи Бальмонта входили в ритуал ухаживания гимназиста Гумилева за царскосельскими барышнями — по большей части совсем не декадентками. Единственный шанс семнадцатилетнего косоглазого кавалера заключался в том, чтобы ошеломить своей необычностью.

В числе знакомых, заведшихся у юного Гумилева после возвращения в Царское Село, была 15-летняя Валерия Сергеевна Тюльпанова (впоследствии по мужу Срезневская). Братья Гумилевы брали уроки музыки у Елизаветы Михайловны Баженовой. Трудно сказать, что дали эти занятия Николаю — лишенному музыкального слуха и до конца жизни глубоко к музыке равнодушному — и на каком инструменте он пробовал играть. Тюльпанова также занималась у Баженовой; Дмитрий Гумилев чем-то Баженовой полюбился, и она познакомила его с Валерией, введя в дом Тюльпановых. Чуть позже с ней познакомился Николай. Срезневская дальше упоминает, что «знала его (Гумилева. — В. Ш.) с десятилетнего возраста». Возможно, занятия у Баженовой происходили еще до первого отъезда из Царского Села (1895) или по крайней мере до отъезда из Петербурга (1900)?

 

 

 

Гостиный двор в Царском Селе. Открытка, 1900-е

 

 

Едва ли об этом стоило бы рассказывать, если бы 24 декабря 1903 года, в сочельник, в солнечный день братья Гумилевы, гуляя у царскосельского гостиного двора, не встретили Тюльпанову, покупающую елочные украшения — в обществе ее брата Сережи и незнакомой юной девушки. Тюльпанова представила братьям свою подругу и соседку — Аню Горенко. «Мы пошли дальше уже вместе, — вспоминает Срезневская, — я с Митей, Аня с Колей, за покупками, и они проводили нас до дому. Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, а я тем менее…»

Вероятно, это трюизм, но самые значительные события жизни часто происходят буднично и незаметно. В данном случае к тому же герою — семнадцать лет, а героине — четырнадцать. Тем не менее личность ее уже во многом сформировалась.

Вот как описывает ее Срезневская:

 

 

Аня писала стихи, очень много читала дозволенных и недозволенных книг… Она… стала стройной, с прелестной хрупкой фигурой развивающейся девушки, с черными, очень длинными и густыми волосами, прямыми как водоросли… с несколько безжизненной бледностью определенно вычерченного лица, с глубокими, большими светлыми глазами, странно выделявшимися на фоне темных волос и темных бровей и ресниц. Она была неутомимой наядой в воде, неутомимой скиталицей-пешеходом, лазала как кошка и плавала как рыба. Почему-то ее считали «лунатичкой», и она не очень импонировала благонамеренным обитательницам затхлого и очень дурно и грубо воспитанного Царского Села.

 

 

 

 

Анна Горенко, 1900-е

 

 

Сравним ее описание Гумилева:

 

 

…В этот ранний период он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри… Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом — я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишенной элегантности… Говорил он чуть нараспев, нетвердо выговаривая «р» и «л», что придавало его говору совсем не уродливое своеобразие…

 

 

К сожалению, у нас нет точной антропометрической характеристики Гумилева. Если все свидетельства подчеркивают его «худобу» и «узкоплечесть» — не только в юношеские годы, но и позднее, когда многие люди раздаются вширь, то относительно роста есть расхождения. По одним свидетельствам, он был очень высок, по другим — среднего роста. Групповые фотографии подтверждают скорее вторую оценку. Надо учитывать, что средний рост мужчин тогда был пониже, чем сейчас: примерно 165–170 сантиметров. Предположим, Гумилев был несколько выше — сантиметров 175.

Авантюрная жилка, которую Гумилев позднее сознательно будет в себе культивировать, конечно же проявлялась и в юности. Гумилев бывал в доме смотрителя 2-го Царскосельского округа уделов Вульфиуса, общался с его многочисленными детьми, читал свои стихи. Вульфиусы тоже бывали у Гумилевых. Зимой 1903/04 года Николай страстно увлекся игрой в винт. Его постоянным партнером был Курт Вульфиус, тоже великовозрастный гимназист-второгодник (потом сдал экстерном, окончил университет и стал врачом-гомеопатом). Однажды за игрой они поспорили, и, как пишет брат Вульфиуса Анатолий,

 

 

решена была дуэль на шпагах. Дуэльных шпаг не оказалось, и решено было воспользоваться учебными рапирами, но т. к. последние были снабжены предохранительными пластинами на концах, то наши герои не задумываясь вышли на улицу и стали стачивать о камни металлические кружочки. Дуэль была назначена в Вырице — дачном месте в нескольких шагах езды от Царского Села по Виндавской ж. д. За пять минут до отхода поезда на дачу прибежал брат Гумилева Дмитрий, тогда гимназист 8-го класса.

— Директор требует вас обоих немедленно к себе, — крикнул он.

Оказывается, один из секундантов, студент Л., счел благоразумным предупредить брата Дмитрия, чтобы таким образом задержать секундантов.

Дуэль не состоялась, и долго в Царском смеялись, вспоминая рапиры[30].

 

 

Другому однокласснику (не Згоржельскому ли?) он пытался помочь в умыкании некой девицы-гимназистки, дочери школьного инспектора из Рязани. Гумилев уговаривал свою сестру «приютить беглецов» в ее комнате недели на две.

Все эти мелкие приключения могли покорить сердце многих барышень, но, конечно, не Ани Горенко. Разговорами о Бальмонте прельстить ее также было трудно: к пятнадцати годам она прочитала французских символистов в оригинале.

В первые месяцы встречи происходили на улице и как бы случайно: Гумилев подкарауливал Анну, прогуливающуюся с Тюльпановой. Девочки явно тяготились его обществом и, чтобы досадить ему, декламировали вслух стихи на неизвестном и ненавистном ему немецком языке.

Весной 1904 года Гумилев на концерте в Павловске (одном из знаменитых концертов на вокзале, воспетых впоследствии Мандельштамом) познакомился и подружился с братом Анны. Срезневская полагала, что сделал он это, исключительно чтобы получить доступ в дом своей возлюбленной. Но Андрей Андреевич Горенко (1886–1920), латинист, блестяще образованный юноша, хорошо знавший и понимавший поэзию — от античной до модернистской, был одним из немногих царскоселов, с которыми Гумилев мог говорить на одном языке. Андрей Горенко, кстати, должен был стать его секундантом на дуэли с Вульфиусом.

 

 

 

Андрей Горенко, 1900-е

 

 

На Пасху 1904 года Гумилевы давали бал, на который была приглашена и Аня Горенко — вероятно, вместе с родителями и братом. Примерно в это же время сам Гумилев начинает бывать в доме Шухардиной на Широкой улице, на углу Безымянного переулка. Квартиру внизу занимали Тюльпановы, верхний этаж — Горенко. Место — в двух шагах от вокзала; это было важно: отцы обеих девочек каждый день ездили на службу в Петербург. При доме был большой сад — забор его тянулся вдоль переулка, параллельно железнодорожной линии; на другой стороне переулка находилось здание Уездной земской управы, а дальше — провиантский магазин; чуть левее, в конце Оранжерейной улицы, располагалась бойня, а там уж Царское Село кончалось. Сейчас переулка нет: его место занимает большая вокзальная площадь. Старый вокзал, построенный при Николае II, сгорел в войну — на его месте выстроен новый, образец «сталинского ампира».

Ахматова считала, что знаменитые строки Гумилева:

 

 

А в переулке забор дощатый,

Дом в три окна и серый газон… —

 

 

относятся именно к дому Шухардиной. И конечно, именно он описывается в строках самой Ахматовой («Царскосельская ода», 1961):

 

 

Здесь не древние клады,

А дощатый забор,

Интендантские склады

И извозчичий двор.

 

 

Эти деревянные привокзальные улочки, такие, казалось, далекие от находящихся по соседству парадных царскосельских парков и великокняжеских особняков, не случайно ассоциировались в сознании Ахматовой не то с глубинными, древними, среднерусскими «Темником и Шуей», не то с Витебском Шагала.

 

 

Дом деревянный, темно-зеленый, с неполным вторым этажом… В полуподвале мелкая лавочка с резким звонком в двери и незабываемым запахом такого рода заведений. С другой стороны (тоже на Безымянном), тоже в полуподвале, мастерская сапожника, на вывеске — сапог и надпись: «Сапожник Б. Неволин». Летом в низком открытом окне был виден сам Б. Неволин за работой. Он в зеленом переднике, с мертвенно-бледным, отекшим лицом пьяницы… Все это могло быть превосходным кадром современной кинокартины (Ахматова, « Pro domo sua »).

 

 

Гумилев сюда был вхож прежде всего как приятель Андрея Горенко. «Я была в таком возрасте, — вспоминала в разговоре с Лукницким Анна Андреевна, — что не могла иметь собственных знакомых — так считалось». Горенко-отец, Андрей Антонович, крепкий жизнелюбивый моряк, не слишком привечал юного «декадента». Дочь он воспитывал очень строго и не пускал ее даже на каток (работавший по пятницам) и на «журфиксы» (на деле «скромные студенческие вечеринки: пили чай с пряниками, болтали») к старшей сестре Инне и ее мужу филологу Сергею Штейну. Тем не менее Анна бывала и там и там — мать отпускала ее, когда отца не было дома. Штейн оставался ее другом и конфидентом и после того, как Инна, совсем юной, умерла. В начале 1905-го Валентин Анненский (Кривич) женился на сестре Штейна, и с этого времени вечеринки проходили в его квартире — в здании гимназии. Тот же «чай с пряниками» у Анненских подавал лакей в белых перчатках. Сын жил рядом с отцом, но отдельно от него, и едва ли Иннокентий Федорович удостаивал «журфиксы» своим посещением. (Известна лишь его фраза в связи с женитьбой Сергея Штейна на старшей из сестер Горенко: «Я бы выбрал младшую».) Так или иначе, цепочка, отделявшая нерадивого гимназиста от директора, становилась все короче.

Впрочем, в тот момент Гумилева, вероятно, больше заботили отношения с Анной Горенко. По Лукницкому, они (кроме домов Штейнов и Анненских) ходили на гастрольные выступления Айседоры Дункан, участвовали в неком любительском спектакле в клубе на Широкой улице и даже в спиритических сеансах у Бернса Мейера. Спиритизм был в большой моде еще с 1880-х годов — когда Толстой высмеял его в «Плодах просвещения». Эта «прикладная магия» комфортно соединяла позитивистский дух второй половины XIX века и тягу к неведомому, характерную для новой эпохи. «Спиритические силы со временем будут изучены и, может быть, даже найдут применение в технике, подобно пару и электричеству», — говорил Брюсов юному Ходасевичу. Трудно сказать, что имелось в виду: не повозки же, запряженные духами? Редактор «Весов» не только сам был завсегдатаем медиумических сеансов, но и писал страстные статьи в защиту спиритической практики в журнале «Ребус». В бормотании медиумов он склонен был слышать «разумные духовные сообщения из иной области бытия».

Как указывает Р. Д. Тименчик[31], Гумилев попросил Дешевова расписать стены его комнаты видами «подводного царства». Анна была изображена в виде русалки — должно быть, не очень удачно: очевидец (Лев Аренс) принял ее за «водяного».

Один эпизод отношений Анны Горенко и Гумилева, относящийся к той поре, зафиксирован в мемуарах поэта Всеволода Рождественского, сына царскосельского священника (и законоучителя в мужской гимназии) и брата Платона Рождественского, одноклассника Гумилева. Обо всем, относящемся к юности Гумилева, Рождественский (родившийся, как и Голлербах, в 1895 году) говорит понаслышке и с неточностями в деталях. Тем не менее в данном случае он ссылается на свою старшую сестру — и то, что он рассказывает, похоже на правду.

 

 

Был день рождения Ани, в доме собрались ее юные приятельницы и приятели — и все с подарками и цветами. Несколько запоздав… явился расфранченный Коля с таким же пышным букетом. Мать Ани, Инна Эразмовна… сказала не без иронии: «Ну вот и Коля, и уже седьмой букет у нас на столе. Ставьте его сюда в дополнение к остальным!» Коля обидчиво вспыхнул, но, не сказав ни слова, присоединил свой букет к уже стоявшим. Некоторое время он сидел молча, а потом вдруг исчез… Через полчаса Коля появляется с таким же пышным букетом. «Как мило, Коля, с Вашей стороны осчастливить нас и восьмым букетом!» — рассмеялась И. Э. «Простите, — холодно отчеканил Коля, — это — не восьмой букет, это — цветы императрицы!» Оказывается, он перелез через дворцовую решетку «Собственного сада» и опустошил значительную часть клумбы под самыми окнами флигеля Вдовствующей.

 

 

Обстоятельство, заставляющее все же усомниться в этом эпизоде (сам Рождественский подчеркивает его легендарность), — топографическое. «Собственный садик» (огороженная и закрытая для посещения часть Екатерининского парка) находился от дома Шухардиной на расстоянии по меньшей мере получаса хода в одну сторону. Тем не менее символическая нагрузка этой, пусть апокрифической, истории огромна.

 

 

 

Ахматова в Царскосельском парке, на скамейке, где Гумилев весной 1904 года объяснился ей в любви. Фотография П. Н. Лукницкого, 1925 год

 

 

Гумилев хотел быть подданным императрицы (об этом пишет не только Голлербах); непосредственно за строками про «забор дощатый» идут такие:

 

 

Как ты стонала в своей светлице!

Я же с напудренною косой

Шел представляться Императрице…

 

 

Мы еще не раз вернемся к этим словам и к загадочной Машеньке, «стонавшей в светлице», — слишком много противоречивых трактовок и слишком много легенд связано с этими двумя строфами «Заблудившегося трамвая». Пока же вспомним две важных детали. Первая: в 1907 году на даче Шмидта Гумилев, увидев распухшее от свинки лицо Анны Горенко, сказал ей, что она «похожа на Екатерину II». Вторая: один из итальянских журналистов, описывающий вручение Ахматовой в 1964 году (шестьдесят лет спустя!) премии «Этна Таормина», заметил, что «понял, почему в России время от времени царствовали не императоры, а императрицы». Царственность престарелой Анны Андреевны — общее место ахматоведения. Пишущий стихи 18-летний юноша принес «цветы из сада императрицы» 15-летней дочери морского чиновника — и она спустя годы стала некоронованной императрицей русской поэзии.

Весной 1904 года Гумилев впервые объяснился Анне Горенко в любви — под неким деревом в Екатерининском парке. В 1905 году он впервые сделал ей предложение и получил отказ. Это стало причиной их первого долгого (на два года) разрыва. В любом случае Анна Горенко Царское Село покинула. Летом того же года Горенко-отец был уволен со службы в Адмиралтействе и под предлогом отсутствия средств отправил жену и детей в Киев, сам же связал свою жизнь с вдовой адмирала Страннолюбского. Гумилев, вероятно, не мог знать подробностей этой истории, не знал он про разыгравшийся тогда же страстный и драматический роман Анны с Владимиром Голенищевым-Кутузовым, студентом-правоведом.

Встреча, произошедшая 24 декабря 1903 года, очень многое определяла в жизни Гумилева до самого конца. Была то проходящая через всю жизнь любовь к женщине или просто зачарованность очень талантливой, сильной и властной (при видимом смирении) человеческой личностью — трудно сказать. Гумилеву с раннего детства приходилось нечто о себе доказывать — себе и другим. Теперь появился постоянный объект. Беда в том, что Ахматова, кажется, меньше всего нуждалась в тех доказательствах мужественности, доблести и независимости, которые Гумилев предоставлял ей.

В разговоре с Одоевцевой он определил свой внутренний возраст как «тринадцать лет», а возраст Ахматовой как «пятнадцать, переходящие в тридцать». Пятнадцатый год шел ей в год их первой встречи, тридцатый — в год окончательного расставания. Она была всегда немного старше его — физически будучи на три года младше. «Мальчик, на полгода меня моложе», несчастно влюбленный в лирическую героиню ахматовской поэмы «У самого моря», — узнал ли в нем Гумилев себя? В 1921 году — вскоре после смерти Гумилева — Ахматова как будто посвятила поэму его памяти: вписала посвящение в один из экземпляров «Подорожника». Не случайно самоопределение ее героини — «Я была сильной, злой и веселой» — буквально воспроизведено в знаменитом программном стихотворении из «Огненного столпа»: «Много их, сильных, злых и веселых, убивавших слонов и людей…» Сам Гумилев заставил себя быть сильным — но он не был особенно веселым, и уж конечно у него никогда не получалось быть злым.

 

 

И Гумилев, и Аня Горенко, и некоторые другие молодые царскоселы были зачарованы новой культурой — увлекательной, соблазнительной, экзотичной. Но до поры до времени лишь обрывки ее долетали до тихого и недолюбливающего «декадентов» Царского Села — стихи русских и французских символистов, скандальные античные пляски «босоножки» Дункан.

Однако в 1904 году в Москве возник журнал, призванный дать широкому читателю в России представление о том, что большинство образованных россиян по старой памяти называли «декадансом». Именно журнал «Весы», созданный на средства текстильного предпринимателя, математика и переводчика-полиглота С. А. Полякова и редактируемый Валерием Брюсовым, по-настоящему открыл для Николая Гумилева (и не для него одного) новейшие течения русской и мировой культуры.

Слава Валерия Брюсова, родоначальника и первого провозвестника русского символизма, чьи пять книг, вышедших к 1903 году, вызвали бурную полемику в печати, все же уступала славе Бальмонта. В брюсовских стихах не было ни музыкальности, ни благозвучия. Начав с подражаний всей французской поэзии второй половины XIX века разом, он все больше тяготел к рационализму и формализму Парнаса. Но в холодные парнасские формы он внес яростный волевой напор, властную энергию — которая современникам казалась энергией поэтической. И если Бальмонта предпочитал широкий читатель — авторитет Брюсова был выше в профессиональной литературной среде.

К началу 1904 года звезда 36-летнего Бальмонта начинала блекнуть; звезда 30-летнего Брюсова, за плечами которого уже было десятилетие работы, только разгоралась. Рантье, сын рантье, но внук крепкого купчины из крепостных, он создавал русский символизм как финансовую или промышленную корпорацию — правда, не зарабатывая деньги, а тратя то, что щедро давал высокообразованный, но обделенный творческими дарованиями Поляков. Брюсов был, возможно, самым буржуазным (во всех смыслах) крупным писателем за всю историю русской литературы. Разумеется, как все буржуазные писатели и буржуазные люди, он знал толк в антикапиталистической риторике.

 

 

 

Валерий Брюсов, 1900-е

 

 

Надо сказать, что «Весы» были не первым изданием, отражавшим вкусы и идеи «декадентов». Но, скажем, журнал «Северный вестник» Л. Я. Гуревич (дочери директора гимназии) и Акима Волынского, выходивший в 1891–1898 годы, и недолговечный «Новый путь», издававшийся в 1903–1904 годы Мережковским, Гиппиус и Дмитрием Философовым, ориентировались скорее на «новое религиозное сознание» и «новый идеализм», а не на новое искусство. Рядом со статьями Мережковского, Минского, Волынского, со стихами Бальмонта и переводами из Верлена в «Северном вестнике» печаталась кондовая народническая проза Мамина-Сибиряка и Эртеля. «Мир искусства», выходивший в 1897–1904 годы, был по определению далек от литературы. Поэтому по крайней мере в 1904–1905 годы конкурентов у «Весов» не было.

«Весы» (до конца 1905-го) были чисто теоретическим изданием и состояли из двух разделов: в первом печатались концептуальные статьи, во втором — хроника и рецензии. С художественными произведениями писателей-символистов можно было познакомиться на страницах альманаха «Северные цветы», издававшегося принадлежавшим Полякову же издательством «Скорпион». Подписчикам «Весов» выпуски «Северных цветов» доставлялись за половинную цену (три рубля вместо шести). В том же «Скорпионе» выходили книги символистов — поэтов и прозаиков.

Список сотрудников «Весов» включал почти все имена, обозначившие себя в «новом искусстве» к тому времени, — Бальмонт, Балтрушайтис, Макс (sic) Волошин, Вячеслав Иванов, Мережковский, Минский, Перцов, Розанов, Сологуб… Малоизвестные пока что Блок и Ремизов допускались лишь к ведению хроники. Хозяин журнала оставлял за собой отдел языковедения. Характерной данью времени были отделы теософии, эзотеризма и спиритизма (последний вел А. Миропольский, один из сподвижников Брюсова в середине 1890-х, когда русский символизм делал первые шаги).

В преамбуле к первому же номеру «Весы» прямо формулировали свое направление:

 

 

«Весы» убеждены, что «новое искусство» — крайняя точка, которую достигло на своем пути человечество, что именно в «новом искусстве» сосредоточены все лучшие силы духовной жизни земли, что, минуя его, нет другого пути вперед, к новым, еще высшим идеалам.

 

 

То, что называлось тогда «новым искусством», для нас имеет название более точное и емкое — модернизм. Это был фундаментальный сдвиг всей западной культуры, переосмысливший и, казалось, снявший еще вчера «роковые» и «проклятые» вопросы — например, спор чистого и ангажированного художественного творчества. Первый номер «Весов» открывался статьей Брюсова «Ключи тайн», посвященной предназначению искусства. Брюсов, естественно, издевается над утилитаристскими теориями («В повести Марка Твена о принце и нищем бедный Том, попав во дворец, пользуется государственной печатью для того, чтобы колоть ею орехи. Может быть, Том колол орехи очень удачно, но все же назначение государственной печати — иное»), однако не соглашается и с их оппонентами («Искусство во имя бесцельной Красоты (с большой буквы) — мертвое искусство»). Модернизм, как кажется его адепту, освободил искусство, и «теперь оно сознательно предается своему высшему назначению: быть познанием мира, вне рассудочных форм, вне мышления по причинности». Во втором номере журнала напечатана статья Вячеслава Иванова про пушкинское стихотворение «Поэт и чернь»: «Трагичен этот хор — «чернь», требующий у поэта духовного хлеба. Трагичен и гений, которому нечего дать его обступившим… Символизм должен примирить поэта и чернь в большом всенародном искусстве». Но спустя несколько лет «старинный спор» возобновится с прежней силой — слишком по-разному понимали сами авторы «Весов» сущность этого нового познания; мечта Иванова о «большом всенародном искусстве», о массовой синтетической мистерии Брюсову останется чужда.

Идет десятилетие, которое французы назовут belle époque. Прекрасная эпоха закончится выстрелом в Сараеве. Похмелье будет страшным… Но пока что мир, открывающийся перед человеком и перед культурой, способен был опьянить самых трезвых. Да и сегодня, сто лет спустя, перелистывая «Весы», испытываешь волнение и зависть — хотя бы при виде рецензии на книгу начинающего немецкого поэта Р.-М. Рильке Der Buch der Bilder («Молодой автор примыкает к кругу Гофмансталя и Стефана Георге, хотя уступает им в смысле внутреннего самоопределения и в смысле техники стиха» — следующей книгой Рильке будет «Часослов», написанный под влиянием поездки в Россию и проникнутый русскими образами)… Или корреспонденции молодого поэта Александра Блока о выставке, где выделяются картины молодого художника Кандинского. Счастье быть 17-летним в такие времена.

«Весы» старались, что называется, держать руку на пульсе эпохи — и публиковали все, что не укладывалось в плоский, двухмерный мир среднеинтеллигентского сознания надсоновской эпохи. С одной стороны — Василий Розанов, чей стиль и идеи Гумилеву никогда не будут близки («Неряшливый, а иногда и нарочно изломанный, обывательский язык, испещренный всякими надоедливыми кавычками…» — слова, переданные Голлербахом; хотя, по свидетельству Адамовича, Гумилев нехотя признавал Розанова «писателем полугениальным»). С другой — положим, Николай Федоров, чьи утопические построения еще меньше должны были бы привлекать Гумилева. Но трудно поверить, что тот прошел мимо статьи Федорова «О письменах», напечатанной посмертно в пятом номере «Весов». Философ говорит здесь о том, что буквы — «графическое изображение духа времени», что скоропись и стенография — свидетельства упадка человеческой культуры, это касается и восточного идеографического письма. Это уже от духовного мира Гумилева не так далеко.

Но прежде всего его должны были заинтересовать статьи чисто литературные. Сведения о французском символизме читатели «Весов» получали из первых рук: о мельчайших подробностях развития французской поэзии, о тончайших деталях полемики между разными течениями в ней рассказывал на страницах «Весов» один из главных мэтров французского символизма — Рене Гиль. Бальмонт, недавний кумир Гумилева, писал о другом его недавнем кумире — Оскаре Уайльде и, между прочим, описывал свою встречу с автором «Портрета Дориана Грея» на парижской улице вскоре после его выхода из Редингской тюрьмы:

 

 

Похожий как бы на изваяние, которому дали власть сойти с пьедестала и двигаться, с большими глазами, с крупными выразительными чертами лица, усталой походкой шел один — казалось, никого не замечая. Он смотрел несколько выше идущих людей, — не на небо, нет, — но вдаль, прямо перед собой, и несколько выше людей. Так мог бы смотреть осужденный, который спокойно идет в неизвестное.

 

 

Эта статья напечатана в первом номере «Весов» за 1904-й. Год спустя, в третьем номере за 1905-й, публикуется первый русский перевод уайльдовской «Исповеди» (De profundis), выполненный женой Бальмонта — Е. Андреевой. Перевод был неполным и несовершенным, но Гумилев, по существующим свидетельствам, был глубоко взволнован прочитанным. Что вычитал он из этого странного текста гордого, нервного и сентиментального человека, даже в страдании своем остававшегося эстетом? «История каждой личности есть мировая история или может стать таковою». Мы никогда не узнаем, вспоминал ли он эти, написанные в тюремной камере строки, сам оказавшись в тюрьме — шестнадцать лет спустя. Времена изменились: в застенки попадали по другим причинам, и выхода из них часто не было.

Гумилев читал статьи Вячеслава Иванова и Андрея Белого («Об Апокалипсисе в русской поэзии»), бесчисленные рецензии Брюсова и нового, молодого и задиристого критика «Весов» — Бориса Садовского. Это была его новая школа, и здесь он учился прилежнее, чем в гимназиях. Несмотря на разрыв с символизмом, «картина мира», сформированная «Весами», будет давать о себе знать до конца жизни. Цитируя Голлербаха:

 

 

Знаете, — говорил он, — еще недавно было два рода критиков: одни пили водочку, пели Gaudeamus igitur и презирали французский язык, другие читали Малларме, Метерлинка, Верлена и ненавидели первых за грязное белье и невежество. Так вот, честные народники — просто навоз, сейчас никому не нужный, а из якобы «прогнивших декадентов» вышла вся современная литература.

 

 

Может быть, мемуарист несколько упрощает мысль, но суть несомненна: Гумилев ощущал себя солдатом (и победителем) битвы, которую вели «Весы» и «Скорпион» против «честных народников». Знал бы он, какой реванш вскоре возьмет «никому не нужный навоз»!

Надо сказать, что сами «Весы» были поначалу весьма корректны по отношению к идеалам и идолам русской интеллигенции. Они тактично воздерживались от оценки тюремных стихов Николая Морозова (с уважением отзываясь об их авторе), они восхищались мастерством Репина, сравнивая его с Франсом Хальсом, и лишь иронизировали над его потугами писать картины на фантастические сюжеты и натуралистической трактовкой этих сюжетов. Андрей Белый почтил уважительным некрологом вождя позитивизма Герберта Спенсера. О художественном мастерстве Некрасова «Весы» всегда отзывались с глубочайшим пиететом. Чехову в течение первых двух лет выхода журнала были посвящены две большие восторженные статьи: в нем (как и в Достоевском) символисты склонны были видеть одного из своих учителей. Впрочем, «Весы» претендовали на преемственность по отношению ко всей русской литературе XIX века: не случайна старательность, с которой журнал отмечал юбилеи самых разных писателей — Тютчева, Каролины Павловой, «сперва незаслуженно превознесенного, а затем незаслуженно забытого» Нестора Кукольника. Именно эти претензии «декадентов» на статус нового мейнстрима, игнорирование прежних оппозиций и иерархий и вызывали бешенство оппонентов. Когда реакционные эстеты старого закала нападали пусть хоть на самого Белинского, это соответствовало их статусу и роли. Но добродушная снисходительность, с которой молодой эстет Садовской писал о Неистовом Виссарионе («Простодушный, не слишком образованный, но от природы умный и чуткий писатель»), была кощунством, не знающим аналогий. Какой-нибудь честный народник еще мог бы пережить хулу на поэта-революционера Огарева, но не такие (брюсовские) похвалы ему: «Пафос поэзии Огарева — бессмысленность всех надежд и безысходность всех путей. Никто лучше его не выразил весь позор человеческого чувства, бессильного, бескрылого, мгновенного». Это решительно сбивало с толку и разрушало привычное представление о мире.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: