Михаил Петров: Феномен Авербаха




 

Помнится, я как-то зашел к нему. К тому времени он только что стал

кинорежиссером и готовился к съемкам своего первого фильма "Степень риска".

Дверь открыла его матушка Ксения Владимировна. Стоя в дверях, я услышал голоса

из столовой и понял, что у них гости. Я зашел без предупреждения и поэтому

сделал попытку немедленно уйти. Но Ксения Владимировна решительно удержала меня

и повлекла к столу. Она была из тех наших мам и бабушек советского времени с его

постоянными невзгодами, которые были убеждены, что пришедшего к ним человека

надо немедленно накормить. За столом вместе с Авербахом сидели тогдашний премьер

МХАТа Борис Ливанов и восходящая звезда Иннокентий Смоктуновский, которые должны

были сниматься в фильме Авербаха. Меня усадили с ними. Я смутился, это были

легендарные гиганты сцены, которых я впервые увидел так близко. Ливанов, как

говорится, держал площадку. Он роскошным речитативом излагал забавные

театральные случаи, ставившие персонажей рассказа в смешные и унизительные

положения, но, как правило, показывавшие его, Ливанова, в весьма выгодном свете.

Это было наивно и по-детски трогательно. Знаменитый ливановский баритон звучал

возбужденно и захватывающе, как аккордеон или даже орган. Смоктуновский время от

времени прерывал этот монолог, подавая иронические реплики. Ливанов отбивался и

старался уязвить его в ответ. Хлебая борщ, я с робким наслаждением следил за

этой дуэлью. Но когда, попыхивая сигарой, заговаривал Авербах, все почтительно

умолкали, внимая ему. Ни малейшей иронии, никаких вольностей в его адрес.

 

А он, между прочим, не только держался совершенно свободно, но и позволял себе

даже и учительский тон. Это выглядело очень странно. Два народных артиста,

почему-то согласившиеся сниматься в первом фильме никому еще не известного

молодого режиссера, относились к нему как к пастырю, обладающему правом их

поучать. И позднее, вплоть до самого конца, в профессиональной среде такое

отношение к нему было обычным.

 

В начале шестидесятых, когда я впервые заметил Авербаха на каком-то литературном

сборище, то ли в ДК Первой пятилетки, то ли в ЛИТО Горного института, в толпе

богемно-поэтической молодежи, он формально был никем и в общепринятом смысле, и

в тогдашней своеобразной иерархии этой среды. Среда была весьма причудливая. Она

напоминала муравейник, пригретый весенним солнцем и впавший в связи с этим в

бурную лихорадку, именуемую теперь "хрущевской оттепелью". Среда эта состояла из

поэтов, литераторов, бардов, художников, фотографов и прочих творческих

личностей, вплоть, кажется, даже до композиторов додекафонической музыки,

официально не признанной. Естественно, эти персонажи существовали и до "оттепели",

но пребывали тогда в состоянии анабиоза, забившись по щелям и подвалам. А тут

все они разом ринулись на свет.

 

Авербах занимал особое положение в этой среде. Он только что окончил медицинский

институт, но врача из него не получилось, попытался сочинять стихи, но из этого

тоже ничего не вышло. Какое-то время он выступал как спортивный журналист, но

довольно неудачно. И все же не заметить его было невозможно. У него, несомненно,

было его собственное уникальное амплуа. Он, по своей сути, был гуру, наставник.

То и дело слышалось: "Авербах сказал... Авербах оценил... Авербаху не

понравилось..." Это бросалось в глаза. Следы этого мы можем обнаружить и теперь

в некоторых мемуарах людей того времени. Надо сказать, что Авербах имел все

данные для такого амплуа. Он был очень умен, образован, остроумен, саркастичен,

обладал безукоризненным вкусом, свободно ориентировался в мировой культуре, к

тому же он был красив особой мужской красотой, высок ростом, атлетически сложен.

Внешне он был очень похож на культового актера Жана-Поля Бельмондо, только что

появившегося на экранах в закрытых кинопросмотрах.

 

Авербах был элегантен. Первый твидовый пиджак, увиденный мною не в трофейном

кинофильме, а в реальной жизни, был именно на нем. Непостижимо, откуда мог тогда

взяться тот пиджак. Среди паствы Авербаха поношенный джемпер финского туриста,

купленный у фарцовщиков, или драная отцовская летная куртка времен войны были

верхом элегантности.

 

Его портрет-шарж, замечательно сделанный нашим общим товарищем, художником Мишей

Беломлинским, висит над моим столом. Глаза лучатся доброй иронией, но нижняя

губа, оттопыренная, по-видимому, от частого употребления трубки и сигар,

выражает снобизм и высокомерие. Он одновременно привлекал и отпугивал. К нему

относились не только с уважением, но и с долей подобострастия. Его побаивались.

Даже Бродский слегка робел перед ним. А Бродский был парнем не из робких, это

могут подтвердить все, кто знал его в то время. Как-то раз дома у Авербаха, то

ли на Моховой, то ли уже на улице Подрезова, сейчас не помню, Бродский прочел

что-то, кажется, только что сочиненные им тогда "Стансы городу": "Да не будет

дано умереть мне вдали от тебя...". Я впервые услышал это стихотворение и

буквально онемел от его мощи. Величие таких его строк, например, как эти: "... и

летящая ночь эту бедную жизнь обручит с красотою твоей и посмертной моей

правотою", в такой степени не вязались с его мальчишески юным, розовощеким и

даже несколько инфантильным видом (длинные ресницы, трогательные веснушки,

румянец во всю щеку), что потрясение от этого чтения только усиливалось. Но

Авербах, помнится, сохранил хладнокровие и даже сделал какие-то замечания.

Бродский их покорно принял, он что-то переспрашивал, даже, кажется, записывал,

что было для него совершенно нетипично. На моих глазах харизма Авербаха оказала

почти гипнотическое влияние на Бродского, который к тому времени уже вполне

освоился со своим комплексом превосходства. Наверно, Пушкин так же робел перед

Чаадаевым, всего-навсего отставным гусарским офицером, ничего в общественном и

карьерном смысле из себя не представлявшим.

 

Мы с Авербахом к тому времени уже подружились и даже сблизились. Почему это

произошло, я не могу объяснить. Многие - и мужчины и женщины - искали его дружбы

или хотя бы благосклонности. У него тогда уже сформировался устойчивый круг

приятелей, проходивших по нескольким разрядам. Это были: а) школьные товарищи, б)

однокашники по мединституту, в) картежники (он был азартным и заядлым

картежником по части преферанса и позднее бриджа), г) партнеры по спортивным

забавам (игры в волейбол и футбол на пляже в Солнечном), д) сообщники по другим,

менее невинным развлечениям куртуазного свойства и е) коллеги по части

кинопроизводства. Я не входил ни в один из этих разрядов. Будучи тогда довольно

застенчивым начинающим атомным физиком из ленинградского Физтеха, обуреваемым

некоторыми гуманитарными устремлениями, я увлекся Авербахом и стал искать его

дружбы. Мой приятель, поэт Толя Найман, уже знавший Авербаха более близко, чем я,

сказал мне тогда: "Напрасно ты клеишься к Авербаху... Он никого не любит и

полюбить не может..." Я игнорировал Толины слова с легкой обидой - мне не

казалось, что я "клеюсь".

 

То ли Авербах заинтересовался моими ранними литературными опусами, то ли я сам

привлек его чем-то, может быть, своей принадлежностью к атомной физике, но, так

или иначе, мы с Авербахом подружились. С тех пор он, с карикатурным полупоклоном

делая в мою сторону широкий жест правой рукой, в которой обычно держал зажженную

сигару, всегда так представлял меня своим знакомым барышням: "Знакомьтесь, мой

друг Миша Петров, физик и писатель. Приглядитесь к этому человеку". В эти минуты

он казался по меньшей мере драматургом Фридрихом Дюренматтом, выводящим на сцену

одного из своих персонажей. Мне это льстило. В глазах тогдашних барышень такое

представление сильно прибавляло мне весу. Атомные физики тогда котировались

высоко. И я, надо признаться, этим пользовался.

 

Еще одно обстоятельство, выделяющее Авербаха из окружающей среды, заключалось в

том, что он был джентльменом. Тогдашней литературно-богемной молодежи это не

всегда было свойственно. Таланты в этой среде били ключом, но бытовая

порядочность, случалось, опускалась иногда до катастрофически низкого уровня. В

порядке вещей было не отдавать денежные долги (как правило мелкие, потому что

других и не было), поесть за счет приятеля в ресторанчике было обычным делом. В

общем, свалившаяся откуда ни возьмись свобода обернулась не только свободой

нравов, но и свободой от житейских норм. И, конечно же, манеры поведения были

довольно ужасны.

 

Авербах радикальнейшим образом выделялся из среды и в этом отношении. Его манеры

поведения, особенно с барышнями, были безукоризненны и даже несколько театральны.

Знакомых барышень он любил называть по имени и отчеству и на "вы". Он грациозно

целовал им руки, открывал перед ними двери, подавал пальто, застегивал ботики.

Он был крайне щепетилен, порядочен и щедр при его весьма ограниченных финансовых

ресурсах в то время. Эти его качества воспринимались, как некая странность,

нечто вроде легкого помешательства.

 

Может быть, потому, что я не подходил ни под один из разрядов знакомых Авербаха,

то есть не был ни картежником, ни спортсменом, ни кинематографистом, наши

отношения приобрели особый характер. Авербаху с его амплуа наставника и гуру,

видимо, необходимо было быть и чьим-нибудь исповедником, конфидентом, проникнуть

глубоко в чью-либо душу. И вот он стал моим конфидентом, первым и единственным

за всю мою жизнь. Могу с полным основанием утверждать, что заполучить такого

качественного конфидента было бы большим счастьем для каждого. Авербах быстро

подключил меня к исповедальному процессу. Я ощущал непреодолимую тягу

рассказывать Авербаху все, что со мной происходит в лично-интимном плане.

Вытянувшись в низком кресле в своей затемненной комнатке-пенале на улице

Подрезова и покуривая трубку или сигару, он внимательно выслушивал меня.

Выслушав и уточнив кое-что, он тут же на моих глазах подвергал ситуацию

тщательному анализу и разрешал ее, как морально-этическую задачку. Он находил

решение и выносил вердикт, то есть давал конкретное указание, как мне поступать,

заключая весь этот процесс нелицеприятной, а иногда даже и беспощадной оценкой

моего поведения. Я, честно говоря, далеко не всегда следовал его указаниям, но

испытывал потребность получать их от него снова и снова. Меня поражала

безупречность и точность его нравственной позиции в самых запутанных житейских

ситуациях. Эта черта, несомненно, имела самое прямое отношение к его творчеству.

Со временем и он, проникшись ко мне доверием, стал делиться со мной своими

сокровенными тайнами. Я свято берег их и берегу до сих пор.

 

Мы много говорили о литературе. Он, как вкусную еду и дорогой табак, любил

хорошую прозу. Он смаковал Пруста, Музиля, Борхеса, продукцией которых почему-то

советская власть беспрепятственно снабжала книгочеев. Из советских писателей

высоко ценил Ю. Трифонова.

 

Говорили мы и о поэзии, вернее сказать, жили поэзией. В этой сфере Авербах был

недостижим. Он помнил огромное количество стихов самых разнообразных поэтов всех

классов и разрядов. Он был скрытым романтиком. Отсюда, кстати, его тяга к "Белой

гвардии" Булгакова и неосуществленная мечта ее поставить. Он в известной степени

отдавал дань романтизму поэтов двадцатых -тридцатых, таких забытых, как Джек

Алтаузен, Иосиф Уткин или Кульчицкий, приправляя эту дань изрядной долей иронии,

которой он несколько застенчиво маскировал свой романтизм. Впервые я услышал

именно от него леденящие кровь строки из "Поэмы о братьях" Алтаузена:

 

Над Чертодоем и Десной

 

Я трижды падал с крутизны,

 

Чтоб брат качнулся под сосной

 

С лицом старинной желтизны.

 

Нас годы сделали грубей,

 

Он захрипел, я сел в седло,

 

И ожерелье голубей

 

Над ним в лазури протекло.

 

Авербаха привлекала утонченная мужественность Гумилева. Ему нравились, например,

эти строки:

 

Пуля, им отлитая, просвищет

 

Над седою вспененной Двиной,

 

Пуля, им отлитая, отыщет

 

Грудь мою, она пришла за мной.

 

Упаду, смертельно затоскую,

 

Прошлое увижу наяву,

 

Кровь ключом захлещет на сухую,

 

Пыльную и мятую траву.

 

Все это были, как я понимаю, подходы к постановке "Белой гвардии".

 

Но больше всего Авербах любил читать наизусть Мандельштама, который тогда только-только

вошел в наш обиход, Пастернака, Цветаеву. Хорошо знал Ходасевича.

 

Хочется рассказать о том, как он работал, став режиссером. Он много разговаривал

со мной о работе, приглашал на киносъемки. Меня очень интересовало, как делают

кино, и я не отказывался, а иногда даже и напрашивался.

 

Авербах работал с полной, стопроцентной отдачей. Процесс начинался с поисков

темы, с бесконечных обсуждений литературных произведений и разнообразных

придуманных и услышанных сюжетов с целью как-нибудь приспособить их для кино.

Почти ни о чем, кроме этого, Авербах говорить ни с кем не мог. Меня, не имевшего

к кино никакого отношения, он тоже втягивал в эти разговоры. Потом, наконец,

делался выбор, появлялся сценарий (иногда он сам его писал). Наступала эйфория

запуска в производство, создания группы,

 

актерских проб и т. д. Эйфория быстро сменялась глубочайшей депрессией,

приходившейся, как правило, на первую половину съемочного периода. Авербаху

казалось, что замысел рушится, что ничего у него не получается, что к тому же и

смета непоправимо превышена. Мучили бесконечные поправки, вносимые в сценарий

инстанциями в процессе съемок. Помню его в такие минуты полулежащего в сумраке в

его любимом кресле. Лицо желтое, искривленное болезненной гримасой, мощный торс

расслаблен, крепкие ноги футболиста вытянуты почти до противоположной стены

комнатушки. Если бы не трубка в зубах, он мог бы напоминать боксера, приходящего

в себя после нокаута. Он произносит, не выпуская трубку изо рта: "Ужас, Михаил,

ужас... Нечем дышать..."

 

Однажды в такой период депрессии, усугубленной плохим самочувствием, он,

полулежа в кресле и выдохнув трубочный дым, вдруг произнес исполненные

глубочайшей печали мандельштамовские строки, как бы предчувствуя свою тогда уже

близкую смерть:

 

Не мучнистой бабочкою белой

 

Я земле заемный прах верну,

 

Я хочу, чтоб мыслящее тело

 

Превратилось в улицу, в страну...

 

Но затем депрессия уходит, сменяется лихорадочной работой с утра до ночи,

экспедициями, гостиницами, питанием кое-как, таборным бытом.

 

Бывая время от времени на съемках, я особенно любил смотреть, как он работает с

актерами. Он замечательно работал с ними, необыкновенно артистично показывая

мизансцены, перевоплощаясь то в девушку, то в старуху, то в мальчика. Это

сочеталось с жестким курированием всего процесса. Он давил на актеров, стремясь

получить именно то, что хотел. При этом джентльменство и манеры не оставляли его.

Обращение на "вы", по имени и отчеству ошеломляло актеров и актрис и вызывало

обожание.

 

Наконец наступал монтаж, озвучание, снова эйфория, но не такая, как при запуске,

а с примесью сомнений и страхов за судьбу новорожденного фильма. И так -

непрерывно в течение более двадцати лет. Все эти годы я имел возможность

наблюдать, как этот человек расплачивается за искусство собственной жизнью. Ему

бы отдохнуть месяца два-три в деревне (я звал его к себе в деревенский дом, но

он ни разу не приехал, хотя всегда радостно возбуждался при этом и немедленно

начинал фантазировать о нашей деревенской жизни). Ему бы основательно

подлечиться... Но нет, неделя-другая в доме творчества, и опять это

безостановочное колесо - эйфория, депрессия, лихорадка рабочего периода, сдача,

поправки, переделки, пересдача... Вот так он работал, вернее, так он жил.

 

Авербах за свою недолгую творческую жизнь успел снять всего семь полнометражных

художественных фильмов: "Степень риска", "Драма из старинной жизни", "Монолог",

"Чужие письма", "Объяснение в любви", "Фантазии Фарятьева", "Голос". Я не берусь

профессионально разбирать кинотворчество Авербаха. Выскажу лишь дилетантскую

точку зрения. Он, на мой взгляд, был, несомненно выдающимся режиссером, есть в

его фильмах безукоризненный вкус, масштабность проблем, точность пластики.

Работавший во времена глухого застоя и сильнейшего цензурного пресса, он смог

сформировать и проявить в своем киноискусстве не только безукоризненные

нравственные позиции, но и собственный стиль - сдержанный, изысканный,

элегантный. Фильмам Авербаха свойственна, мне кажется, высшая степень

интеллектуализации, они от этого холодноваты, там не бурлит яркий "почвенный"

киноталант, как, например, у Тарковского или Сокурова. Авербах был слишком

культурен и из-за этого как бы несколько отягощен багажом мировой культуры.

Может быть, он стал в кино отчасти даже жертвой своего безукоризненного

художественного вкуса и блестящего ума. Недаром Пушкин сказал, что поэзия должна

быть глуповата. Ставя перед собой задачи неимоверных масштабов, Авербах не

всегда находил адекватные "спонтанные" пути их решения, он действовал от

интеллекта и не мог в силу отягощенности культурой дать волю своему немалому

таланту постановщика. Мне кажется, он и сам чувствовал это, страдал от этого.

Рискну сказать, что главное его предназначение состояло не в киноискусстве, а в

том, чтобы сделать произведением искусства свою личность. Вот в чем он достиг

высочайшего, непревзойденного уровня. Это и есть, думаю, феномен Авербаха.

 

Заговорили как-то о смерти. Я пересказал ему услышанную от соседей по гаражу

историю: "Вот красивая смерть, можешь использовать ее в кино. Представь, что ты

едешь один в машине. Въезжаешь на мост или дамбу, справа и слева вода, скорость

за сто. И тут у тебя инфаркт. Машина сбивает ограждение и, описав прощальную

дугу, уходит под воду в радуге брызг..."

 

"Перестань, пожалуйста, - сказал Авербах ворчливым тоном. - Во-первых, это не

красивая смерть, а дурновкусие. А во-вторых, смерть должна быть не такой. Она

должна прийти так, чтобы ты это видел, чувствовал ее приход, заглянул ей в глаза.

Смерть - это последний и, может быть, самый важный акт нашей жизни, и он должен

быть осознанным, прочувствованным... Конечно, легко умереть от кирпича с крыши,

но так умирать не надо".

 

Он умер, глядя своей смерти в глаза. Он от всех скрыл свое умирание, заперся в

московской больнице и никого к себе не пускал. Не хотел, чтобы его видели

ослабевшим, изможденным, безнадежно больным. Только его жена Наташа Рязанцева

была с ним до конца. Она никогда не рассказывала, как он умирал, но я уверен,

что он мужественно встретил свой конец.

 

Он ушел, оставив нам не только свои фильмы, но и память о себе самом. Он сам был

захватывающим событием в жизни каждого, кто его знал.

 

Нет, не "мучнистой бабочкою белой" он вернул земле свой прах...

Опубликовано в журнале:

«Звезда» 2006, №1

 

***

Эйба Норкуте:

 

…Илья учился в медицинском институте. Но не потому, что уже раз и навсегда

определил свое будущее. Когда он поступал, явных предпочтений у него вообще не

было. То он получал разряды по теннису, то во время очередной влюбленности

разражался циклом стихов. Но он ведь вырос в семье, где с утра до вечера

говорили о прекрасном, и, чтобы быть допущенным к взрослым, приучил себя

рассуждать, формулировать свое мнение. Однако в гуманитарные, "идеологические"

вузы с фамилией Авербах (пусть в паспорте и значилось "русский") поступить было

довольно трудно. К тому же для Александра Леоновича (отца Ильи - прим. ред.),

человека самолюбивого, но в искусстве не преуспевшего, мысль, что его сын может

оказаться на вторых ролях, была невыносимой. Тем более, не вполне удачно

сложилась и артистическая судьба (его матери - прим. ред.) Ксении Владимировны.

А в медицинском нашлись знакомые, готовые посодействовать поступлению Ильи. Он

туда и пошел. Человек интеллигентный, умный, с отличной памятью, учился он

хорошо. Однако к концу обучения все чаще и чаще стал бунтовать. Один за другим у

него следовали приступы бешенства, когда он в сердцах бросал учебник в угол и

начинал кричать: "Не могу! Не хочу! Почему я должен?" …Его бесило, что он

занимается не тем, что сердцу мило, что уходит время, что он лишен возможности

самореализации. Смотреть на эти терзания было тяжело. Сильный, умный, одаренный,

он чувствовал себя привязанным к кормушке. Разорвать цепь мог в один момент, но

наше поколение было приучено уважать и жалеть родителей.

 

Илья писал стихи, пробовал себя и в прозе, его интересовала журналистика,

литературоведение, и Александр Леонович нередко заводил душеспасительные беседы.

Вот, к примеру, и Вересаев, и Чехов, и Булгаков были врачами... Илья глухо

парировал, что Чехов дрожал при мысли, что ночью к нему постучат в окно и

вызовут к больному, что Булгаков стал писателем, перестав быть врачом, а что

касается Вересаева... Вскипали литературоведческие споры, которые обычно

заканчивались криками и хлопаньем дверьми. За Вересаева, Толстого, Франса,

Тургенева Александр Леонович стоял горой! Здоровый консерватизм Авербаха-отца

отталкивал все, что не входило в понятие классики: и язык плох, и тема не та, и

сюжет надуманный...

 

…Литературные открытия и увлечения служили темой разговоров при встрече с

друзьями, которых у него было множество и самых разных. То были друзья по школе

и эвакуации. Музыкант Эрик Шенк, Свет Таскин, инженеры Алла Даманская, Саша

Шлепянов, Сережа Дидзурабов и балерина Ядвига Кукс. Существовала институтская

компания: деловой человек Рудик Еременко, милейшая Нелли Крынская, Слава

Васильев, Вася Аксенов, Давид Шраэр и Семен Ласкин… Большой поклонник женского

пола, Илья отказывал женщинам в интеллектуальном равенстве. Его раздражали

повышенная эмоцио-нальность, бесконечные разговоры о любовных перипетиях и

страданиях, преувеличенная забота о мужчине. Позже эти черты приобрели у Ильи

название "куриность". Образцом "куриности" можно считать сцену сбора героини

перед уходом к Бедхудову в "Фантазиях Фарятьева". Ни режиссер, ни оператор,

любящие и уважающие Неёлову, не пощадили ее героиню.

 

…В поселок Шексна Вологодской области… Илью направили после окончания института

в 1958 году. В Шексне он принимал больных в амбулатории, осматривал заключенных

в лагере. …После службы в Шексне ему было обещано место судового врача на

кораблях, идущих в загранплавание. До этого момента Илья рассчитывал заняться

отделыванием старых сочинений и написанием новых. Действительно, поначалу из

Шексны прибывали новые и очень неплохие стихи и проза. Но со временем Илья стал

впадать в хандру…

 

…Еще до окончания срока службы Илью вызвали к начальнику медслужбы пароходства в

Ленинград. Предстать пред очи полагалось через сутки, к девяти часам утра. Чудом

ему удалось сесть на поезд, опоздал он самую малость. Упитанный начальник долго

смотрел на исхудавшего, небритого, помятого Илью. Потом процедил: "Мы не можем

предоставить вам обещанное место". - "Почему?" - "У вас такой вид..." - "Я с

поезда!" - "Нет, нет! Это исключено!"

 

После Шексны, в виде компенсации, Илье предоставили "свободное распределение",

то есть он мог устраиваться туда, куда ему вздумается, что, в свою очередь, было

непросто. Случайно ему повезло: его бывший сокурсник пошел на повышение и привел

Илью на свое прежнее место врача в яхт-клубе. И пошли томительные месяцы. Он

ходил на работу, стиснув зубы. Молодой Илья был человеком веселым и динамичным.

Вместе с тем периоды веселья чередовались у него с часами, а то и неделями

упадка духа.

 

Он терзался из-за своего несовершенства, из-за неосторожно сказанных слов,

которые могли ранить собеседника. И нужно было долго говорить, доказывать

обратное, отвлекать, прежде чем он сдвигался с мертвой депрессивной точки. За

всю жизнь я не встретила человека, который был бы таким самоедом, как Илья. В

нем жило какое-то изначально трагическое восприятие жизни. Даже о героях его

фильмов в эпизодах счастья или торжества можно было сказать словами, которые он

сам повторял очень часто: "Несчастные люди!"

 

…Он редко ощущал себя счастливым. Разве что после соприкосновения с шедевром или

в отношениях с женщинами. Незадолго до своей кончины он сказал мне: "Ты знаешь,

мне все время плохо, плохо и плохо. А тут я как-то подумал: а почему мне должно

быть хорошо? И успокоился!" Увидев мое расстроенное лицо, он буркнул: "Впрочем,

это цитата из Феллини. Помнишь?" Да, это цитата. Чем хуже ему становилось - в

делах ли, в общем состоянии, - тем он добрее и внимательнее относился к

окружающим. От этого расцвета личности, постоянного его желания везде быть, во

все вникать, всем помогать у меня сжалось сердце в недобром предчувствии.

 

…Еще до появления собственного ребенка у него существовала теория воспитания, в

которой имелся пункт "нежный мальчик". Я, выросшая в семье, где было два

мальчика, вечно с кем-то дерущихся, разбивающих мячом оконные стекла и ворующих

из буфета конфеты, с трудом усвоила этот термин. Илья уверял, что мальчики -

особо ранимые существа, что вместе с тем они героические личности. Для

осуществления поступка им, впечатлительным и слабым, требуется вдвое больше

усилий. "Нежный мальчик" - это Филиппок - Никита Михайловский, плывущий на

корабле в "Объяснении в любви". Юрий Клепиков увидел этот образ и в других

героях фильмов Ильи и очень точно назвал его "силой слабых". Ранимость, терзания,

сомнения молодого Ильи были тщательно скрыты не только от посторонних, но

отчасти и от близких. Все видели в нем умного, сильного, красивого, ироничного

мужчину, способного не только отстоять свои взгляды, но и защитить кулаком.

 

…Приглашение Б. Ливанова, старого мхатовца, на свой первый фильм - не случайный

жест Ильи. Равно как и приглашение И. Смоктуновского, которым он буквально

бредил после "Идиота" в БДТ. Первое же наше знакомство с игрой Смоктуновского

произошло так. После выхода на экран фильма "Солдаты" заговорили о талантливой

игре малоизвестного В. Сафонова. Посмотрев фильм, у выхода из зала мы в один

голос произнесли: "Ты заметил (заметила)?.." Маленький эпизод со Смоктуновским

привлек внимание всех смотревших фильм. После этого все, что не было МХАТом,

Смоктуновским и Таганкой, у Ильи в понятие "театр" не входило. В те годы театр

для него был средоточием фальши, дурного вкуса, ложного пафоса и бессмысленно

произносимых фраз. Он десятки раз пародировал театр, произнося обычный текст по-театральному,

с "посылом в зал"…

 

Кино Илья принимал легче. Мог простить игру даже средних актеров. Как-то раз я

ему переводила статью из польского журнала Film об одной красивой, но далеко не

выдающейся актрисе. Конечно, не смогла удержаться от язвительных комментариев. "Подожди,

подожди! - остановил меня Илья. - Вот ты, умная и красивая, попробуй! Попробуй

завладеть тысячами. А она смогла это сделать. Значит в ней есть нечто, что

выделяет ее из толпы". …Долгое время он находился под сильным впечатлением от

фильмов итальянского неореализма. "Рим, 11 часов" смотрел дважды подряд.

Появившаяся на экранах французская "новая волна" стерла те впечатления, оставив

теплое чувство разве что к "Похитителям велосипедов". "400 ударов" Франсуа

Трюффо мы смотрели трижды. Илья жалел, что не может еще раз увидеть "На

последнем дыхании" Жан-Люка Годара (фильм шел в Доме кино) и "Хиросима, любовь

моя" Алена Рене (показывали во время фестиваля). Появившаяся меж тем "Дорога"

Федерико Феллини опрокинула все вверх дном, резко изменила вкусы и пристрастия

Ильи. Далее пошла польская "волна" - Кавалерович, Вайда... От Кавалеровича Илья

довольно быстро открестился, а "Пепел и алмаз" Вайды остался надолго. Фильм

демонстрировался на закрытом показе - только для членов Союза кинематографистов.

До этого я прочла Илье с десяток статей о фильме в польских журналах и газетах.

Желание увидеть картину у него было столь жгучим, что он сумел попасть на

просмотр. Я ждала его дома. Обычно после просмотра фильма Илья начинал речь с

одного из трех определений: "Фуфло!", "Ничего себе картинка" или "Гениально!"

После "Пепла и алмаза" он молчал. "Что?" - спросила я. "Ты понимаешь, там была

одна сцена..." - ответил он и стал пересказывать сцену смерти Мачека. Потом

встал. Показывая, согнул колени, как-то странно всплеснул руками. Я посмотрела

на лицо и испугалась. Оно было белое, как полотно. Казалось, еще секунда, и Илья

упадет замертво. "Илья!" - крикнула я. "Что?" - недовольно отозвался он. "Ничего,

рассказывай дальше". Только после этого он смог более или менее внятно

рассказать о картине... Вайда поставил фильм о сопротивлении. О жажде свободы

любой ценой. Так мы его и приняли. Это сладкое слово - свобода!

 

…К 1961-му Илья отработал обязательные три года, положенные тогда врачу после

получения диплома. И сразу уволился из системы здравоохранения, чтобы никогда

туда не вернуться. Полагалось как-то зарабатывать деньги. Мы принялись делать

передачи для Ленинградского телевидения. Наши друзья Ирина Муравьева и Роза

Копылова кое-как объяснили нам, как пишутся сценарии. Однако наши работы иначе

как смешными назвать было нельзя. У нас не было телевизора, мы не имели ни

малейшего понятия о том, как они выглядят на экране. Один раз я специально пошла

к А. М. Володину, чтобы посмотреть нашу передачу о Валентине Катаеве. Но стол

накрыт был так обильно, водочка была так прохладна, что я так и не смогла

объяснить Илье, хорошо или плохо мы работаем. В то же самое время до Ильи дошли

слухи, что в Москве собираются открыть Высшие сценарные курсы. В требованиях к

поступающим был один пункт, которому Илья не мог соответствовать: необходимо

было представить опубликованные работы. За короткий срок Илье удалось

опубликовать несколько занятных репортажей и одну статью. Известие о том, что

Илья поедет учиться в Москву, произвело дома эффект разорвавшейся бомбы. Почему-то

удар пал на меня (Илью прижать было уже невозможно). Меня обвинили в том, что я

ему все разрешаю. Я промолчала. Помилуй Бог, как можно ставить препоны человеку,

который, прожив с тобой восемь лет, всегда с пониманием и уважением относился ко

всем твоим устремлениям? Я росла в строгости и поэтому больше всего на свете

ценила свободу. Как свою, так и чужую...

 

Полный текст воспоминаний Эйбы Норкуте читайте на сайте журнала «Искусство кино».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: