Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 11 глава




— Нет, у самого Ивана Дмитриевича дела уже не выправятся, — сказал Штрум. — А телефон у нас, кстати, работает?

— Конечно, работает.

— Ну, господи благослови, — и Штрум стал набирать номер телефона. Он всё откладывал разговор с вызвавшим его начальством, хотя ещё в поезде несколько раз открывал записную книжку и глядел на цифры телефонного номера. И сейчас, когда в трубке загудело, он снова заволновался, и ему захотелось, чтобы трубку сняла секретарша и сказала: «Пименов уехал, вернётся через три дня».

Но в эту минуту он услышал голос Пименова.

Анна Степановна сразу поняла это по серьёзному и напряжённому лицу Штрума.

Пименов обрадовался, стал расспрашивать, как ехал Штрум и удобно ли ему в гостинице, сказал, что сам бы приехал к Штруму, но не хочет нарушить его первое свидание с лабораторией. И, наконец, произнёс те слова, которые Штрум с волнением ждал и не надеялся услышать.

— Средства для работы академией отпущены полностью, — сказал Пименов, — это относится ко всем нашим институтам, в частности и к вашей лаборатории, Виктор Павлович... Ваши темы одобрены... Ваш научный план одобрил также академик Чепыжин. Кстати, мы ждём его приезда из Свердловска. Вот только по одному вопросу возникло сомнение — удастся ли вам добиться нужных вам сортов металла для экспериментальной аппаратуры.

Окончив разговор, Штрум подошёл к Анне Степановне и, взяв её за руки, сказал:

— Москва, великая Москва...

И она, смеясь, сказала ему:

— Вот как мы вас встретили.

Летом 1942 года Москва жила особенной жизнью.

Мценск на юге от Москвы, Вязьма на западе, а Ржев на северо-западе были в руках у немцев. Курская, Орловская, Смоленская области лежали в тылу центральной группы войск генерал-фельдмаршала Клюгге. Четыре пехотные и две танковые немецкие армии со всеми тылами, обозами, службами находились на расстоянии пятидневного пешего марша от Красной площади, Кремля, от Института Ленина, от Большого и Художественного театров, от автозавода имени Сталина, от московских школ, родильных домов, от Разгуляя, Черёмушек, Садовников, памятников Пушкину и Тимирязеву...

Но получилось так: чем глубже вклинивались немецкие армии на юго-востоке, тем дальше уходила война от Москвы, тем тише, неподвижней становился фронт под Москвой.

Многие дни и недели над Москвой не появлялись немецкие бомбардировщики, жители перестали обращать внимание на гудящие в небе истребители, привыкли к ним настолько, что при короткой тишине в небесах поглядывали наверх: отчего исчез привычный шум...

В трамваях и метро было свободно. На Театральной площади и у. Ильинских ворот люди не толкали друг друга даже в самые горячие часы. Девушки — бойцы ПВО — по вечерам деловито и привычно запускали в небо серебристые аэростаты воздушного заграждения на Тверском, Никитском и Гоголевском бульварах и на Чистых прудах.

Но, хотя осенью 1941 года эвакуировались сотни московских учреждений, предприятий, вузов, школ, Москва не опустела. В ней остались те, чьи заводы и учреждения не эвакуировались, остались рабочие, ополченцы, дружинники ПВО, бойцы рабочих истребительных батальонов.

Сильные, самоотверженные рабочие люди, защитники Москвы продолжали работу.

Сила Москвы оказалась неисчерпаемой, вновь задымили заводские трубы, ожили заводские цехи. Рабочая сила москвичей словно удвоилась, её хватило на то, чтобы пустить новые корни на суровой земле новостроек, и на то, чтобы из мощных корней, оставшихся на московской земле, вновь поднялась и зашумела заводская жизнь.

И Москва, дымившая зимой железными трубами, выставленными в отдушины и форточки, Москва баррикад и дневных воздушных налётов, Москва, чьё свинцовое небо освещалось пожарами и зарницами бомбовых взрывов, Москва, хоронившая по ночам трупы убитых во время налётов женщин и детей, — эта Москва летом вдруг стала нарядной, красивой, и на Тверском бульваре, под самый комендантский час, на скамейках сидели парочки, и цветущие липы после тёплого дождя пахли так славно, так сладко, как никогда, кажется, не пахли в мирное время.

На третий день после приезда в Москву Штрум сложил вещи в чемодан и ушёл из гостиницы, где имелась в ванной горячая вода и где каждый день желающие могли получить вино и водку.

Дома он раскрыл окна и пошёл на кухню, чтобы развести водой высохшие в чернильнице чернила, — из крана лениво потекла рыжая жидкость, и он долго ждал, пока струя очистится.

После этого он сел писать открытку жене, потом принялся за письмо Соколову — подробно описывал свои разговоры с Пименовым. Повидимому, через неделю-полторы все довольно многочисленные формальности, связанные с утверждением плана работ, будут закончены.

Штрум надписал, адрес на конверте и задумался. Странное чувство возникло у него. В Москве он собирался горячо спорить, доказывать, как важны работы, задуманные им, а оказалось, что спорить не пришлось, все его предложения были приняты.

Он запечатал конверт и стал ходить по комнатам. «Хорошо дома, — подумал он, — правильно, что перебрался сюда». Вскоре он уже сидел за письменным столом и работал.

Время от времени он поднимал голову и прислушивался — какая тишина! И неожиданно Штрум понял — он не тишину слушал, а ждал, не раздастся ли звонок, мало ли что, вдруг соседка, живущая у Меньшова, позвонит, и он скажет: «Посидите со мной, очень уж грустно одному».

А когда работа увлекла его и он, забыв о недавних своих мыслях, быстро писал, склонившись над столом, постучалась соседка и спросила, не сможет ли он одолжить ей две спички, зажечь газ: одну на вечер, вторую на утро.

— Одолжить две спички не смогу, но безвозвратно дам вам коробок... Да вы зайдите, зачем стоять в коридоре, — проговорил он.

— Какой вы добрый, — смеясь, сказала соседка, — спички теперь — дефицит, — и вошла в комнату. Она подняла с пола смятый мужской воротничок, положила его на край стола и проговорила:

— Сколько пыли, какой беспорядок.

Когда она нагибалась и мельком, снизу вверх посмотрела на Штрума, лицо её было особенно миловидным.

— Боже мой, у вас рояль, — сказала она, — вы умеете играть? — Она задавала шутливые вопросы, ей хотелось посмеяться над ним. — Играете, но немного, наверно, чижика? — спросила она.

Он развёл руками.

Штрум был неловок и робок с женщинами.

И сейчас ему, как многим застенчивым людям, казалось, что он холодный, житейски опытный, а женщине с ясными глазами в голову не приходит, что она нравится соседу, владельцу спичек, что он смотрит на её тонкие пальцы и на её загорелые ноги в сандалетах на красных каблучках, на её плечи, маленькие ноздри, грудь, волосы.

Он всё не решался спросить, как её имя.

Потом она попросила его поиграть на рояле, и он играл сперва вещи, которые ей должны были быть известны: вальс Шопена, мазурку Венявского, затем засопел, затряс головой, заиграл Скрябина, искоса поглядывая на неё. Она слушала внимательно, хмуря брови.

— Где вы учились играть? — спросила она, когда он закрыл крышку рояля, обтёр платком виски и ладони.

Он не ответил на вопрос своей новой знакомой и сам спросил её:

— Как вас зовут?

— Нина, — сказала она, — а вы Виктор, — и указала на лежавшую на столике большую фотографию с надписью: «Виктору Павловичу Штруму — аспиранты Института механики и физики».

— А отчество? — спросил он.

— Просто Нина, без отчества.

Штрум предложил ей выпить чаю и поужинать с ним.

Нина согласилась и посмеивалась, глядя, как неумело хозяйничает Штрум.

— Кто же так хлеб режет? — спрашивала она. — Давайте уж я. Да к чему открывать консервы, и так всего хватает на столе... Постойте, постойте, надо стряхнуть пыль со скатерти.

Какая-то особая трогательная прелесть была в милом хозяйничанье этой молодой женщины в большой, пустой квартире.

За ужином Нина рассказала ему, что она живёт с мужем в Омске, он работает в Райпотребсоюзе. Она приехала в Москву с партией белья для госпиталей из омского швейкомбината, её тут задержали с оформлением и сдачей, через несколько дней она поедет в Калинин, — материалы, которые полагались Омску, по ошибке заслали в Калинин.

— А после этого придётся домой ехать, — сказала Нина.

— Почему же «придётся»? — спросил Штрум.

— Почему? — переспросила она и вздохнула: — Вот потому.

Штрум предложил ей выпить вина.

Нина выпила полстакана мадеры, той, которую Людмила Николаевна велела привезти в Казань, и над верхней губой у неё заблестели капельки пота, она стала обмахивать платочком шею и щёки.

— Вы не боитесь, что окно открыто? — спросил Штрум. — Почему всё же вы сказали: «придётся ехать домой», ведь обычно говорят: «придётся уехать из дому». — Она засмеялась и легонько покачала головой. — Что это за цепочка? — спросил он.

— Это медальон, тут фотография моей покойной мамы. — Она сняла цепочку с шеи, протянула ему: — Хотите посмотреть?

Он посмотрел на маленькую пожелтевшую фотографию пожилой женщины, с головой, по-деревенски повязанной белым платочком, и бережно вернул гостье медальон.

Потом она прошлась по комнате и сказала:

— Боже мой, какая огромная площадь, заблудиться можно.

— Я бы хотел, чтобы вы заблудились здесь, — проговорил он и смутился от своих слишком смело сказанных слов.

Но она, видимо, не поняла его.

— Знаете что, — сказала она, — давайте я вам помогу пыль в комнате вытереть, посуду убрать.

— Что вы, что вы! — испуганно сказал Штрум.

— А что же тут такого? — удивлённо спросила она.

Она вытерла клеёнку, стала перемывать стаканы и рассказывать.

А Штрум стоял у окна и слушал её.

Какая странная женщина, как не походила она на всех знакомых ему женщин. И как красива! Как это она, не колеблясь, с поразившей Штрума режущей по душе откровенностью, рассказывала о себе, рассказала о своей покойной матери, о том, какой у неё недобрый муж и как он виноват перед ней.

В её словах необъяснимо соединялись ребячество и житейская опытность.

Она рассказала ему, что её любил один «замечательный парень», техник по монтажу, она работала тогда наладчицей в цехе, и теперь сама не понимает, почему не вышла за него замуж, а незадолго до войны пошла за красивого соседа по квартире, уполномоченного Омского райпищепромсоюза, он сейчас на броне («прижался к броне», — сказала она).

Нина посмотрела на ручные часики:

— Ну, пора. Спасибо за угощение.

— Вам спасибо, я даже не знаю, как благодарить вас.

— Война, все друг другу помогать должны, — сказала она.

— Нет, не только за это спасибо. А за чудесный, замечательный вечер. И за ваше доверие ко мне. Поверьте, я очень взволнован тем, что вы так рассказали о себе, — говорил он, приложив руку к груди.

— Вы — странный, — сказала она и с любопытством посмотрела на него.

— О, я, к сожалению, не странный, — сказал он, — я самый обыкновенный человек. Необыкновенная вы. Разрешите, я провожу вас? — и он почтительно склонился перед ней.

Она несколько мгновений смотрела ему прямо в глаза, и ресницы её на этот раз не моргали, а глаза стали пристальными, удивлёнными и широкими...

— Какой вы... — сказала она и вздохнула, словно собираясь плакать.

Да, мог ли он подумать, что эта молодая красивая женщина так много пережила. «Но как доверчива и чиста она», — подумал он.

Утром, проходя мимо старухи лифтёрши, сидевшей в дачном плетёном кресле, Штрум спросил:

— Как дела, Александра Петровна?

— Дела у всех одни, — ответила она. — Дочка болеет; хотела детей в деревню к сыну отправить, а в четверг письмо от невестки — забрали его в армию. Куда теперь их отправить, у той в деревне у самой двое, девочка постарше и мальчишка совсем мелкий.

В этот день в комитете Штрум узнал о приезде Чепыжина. Секретарша Пименова, шестидесятилетняя, полнотелая старая дева, смотревшая на мужчин, независимо от того, были ли они седыми профессорами или студентами первого курса, осуждающими глазами, сказала Штруму:

— Виктор Павлович, академик Чепыжин просил вас ждать его — он будет здесь к шести часам вечера.

Она посмотрела на Штрума и строго произнесла:

— Ждать вам надо обязательно, так как он завтра уезжает в Свердловск. — После этого она, усмехнувшись, негромко добавила: — И ждать вам придётся долго, так как убеждена, что Дмитрий Петрович опоздает.

Этим она хотела сказать, что и знаменитый академик не лишён слабостей, которые присущи ветреному трудновоспитуемому полу.

Но она, действительно, оказалась права — Чепыжин приехал в начале восьмого, когда кабинеты и комнаты уже опустели и вахтер сурово оглядывал нервно шагавшего по коридору Штрума, а оставшийся на ночное дежурство секретарь пристраивал к письменному столу кресло своего начальника, готовясь без лишней маяты скоротать ночь.

В тот момент, когда Штрум услышал шаги Чепыжина и затем, оглянувшись, увидел в глубине коридора знакомую плотную фигуру, он испытал чувство радости и волнения.

Чепыжин, заметив Штрума, протянул руку и, быстро идя ему навстречу, громко произнёс:

— Виктор Павлович, вот мы и встретились... В Москве!

Вопросы его были неожиданные, быстрые...

— Как в эвакуации живёте? Трудновато? Обо мне вспоминаете? Как вы тут с Пименовым договорились? Бомбёжек боитесь? Людмила Николаевна этим летом в колхозе не работала?

Слушая ответы Штрума, он слегка склонял голову набок, и под его седыми широкими бровями блестели внимательные, одновременно весёлые и серьёзные глаза.

— План ваш читал, — сказал он, — действуете вы, мне кажется, в правильном направлении. — Задумавшись, он проговорил негромко: — Сыновья мои в армии, Ванюша ранен был. Ваш-то ведь тоже в армии? Бросим-ка мы с вами науки и пойдём на фронт добровольцами? А? — Он вдруг оглядел комнату и сказал: — Душно, пыльно, накурено. Знаете что? Мы до моего дома пешком пройдём. Недалеко. Километра четыре. А там вас автомобиль подвезёт домой. Согласны?

— Конечно, согласен, — ответил Штрум.

В тихом вечернем сумраке загорелое, обветренное лицо Чепыжина казалось коричнево-тёмным, а светлые большие глаза глядели зорко и пристально. Верно, такими были это лицо и глаза, когда Чепыжин по лесной, теряющейся во тьме тропинке спешил во время своих походов к месту ночёвки.

Когда они переходили Трубную площадь, он остановился и внимательно, медленно осмотрел пепельно-голубое вечернее небо. Удивительным был этот долгий, внимательный, хмурый взгляд. Вот оно — небо детских мечтаний, располагавшее к грустному созерцанию, к бездумной печали... Но нет! Небо — вселенская лаборатория, где прилагался труд его разума, небо, на которое он смотрел глазами крестьянина, оглядывающего поле, где немало пролито им пота.

Эти первые замерцавшие звёзды, быть может, порождали в его мозгу мысли о протоновых взрывах, о фазах и циклах развития, о сверхплотной материи, о космических ливнях и ураганах варитронов, о различных космогонических теориях, о собственной его теории, о приборах, регистрирующих невидимые потоки звёздной энергии...

А быть может, совсем другие мысли возникали в мозгу Чепыжина, когда долгим, хмурым взглядом смотрел он на первые звёзды, мерцавшие в небе.

Быть может, вспомнился ему ночной костёр, потрескивание сучьев, закоптелый котелок, в котором тихонечко вздыхает распаренное пшено, резная чёрная листва над головой?

Или вспомнил он, как ребёнком сидел в тихий вечерний час на коленях у матери и, чувствуя тепло материнского дыхания, тепло материнских ладоней, гладивших его по голове, смотрел, смотрел, дивясь и зевая, на звёзды.

А среди редких звёзд и хрупких оловянных облачков поднялись аэростаты воздушного заграждения, мелькали широкие лучи прожекторов. Война, война вторглась в города и на поля русских хлебопашцев, война шла в русском небе...

Они медленно шли и молчали. Штруму хотелось спрашивать, но он не задавал вопросов ни о войне, ни о работах Чепыжина, ни об успехах профессора Степанова, который недавно приезжал к Чепыжину советоваться, ни о том, как Чепыжин относится к работе Штрума, ни о том важном разговоре, который имел Чепыжин в Москве и о котором сегодня днём намекнул Штруму Пименов.

Он понимал, что был ещё один какой-то вопрос, разговор, касавшийся одновременно и войны, и работы, и тоски, жившей в сердце.

Чепыжин вдруг посмотрел на Штрума и сказал:

— Фашизм! А? Что с немцами стало? Когда узнаёшь о средневековом озверении немецких фашистов, оторопь берёт, леденеешь. Выжигают деревни, строят лагери смерти, организуют массовые убийства военнопленных, невиданные с первобытных времён расправы над мирными людьми! Кажется, всё хорошее исчезло. Кажется, нет там ни честных, ни благородных, ни добрых. А? Возможно ли это? Ведь мы знаем их. И их удивительную науку, и литературу, и музыку, и философию! А их рабочее движение? Откуда столько набралось злодеев? Вот, говорят, переродились, вернее, выродились. Говорят, Гитлер, гитлеризм сделал их такими.

Штрум сказал:

— Да, приходит такая мысль. И Магомет пошёл к горе, и гора пошла к Магомету. Но ведь гитлеризм возник не на пустом месте. Чудовищный шовинизм, «Deutschland, Deutschland über alles» {2} — это не Гитлер первым придумал. Я недавно перечитывал письма Гейне, «Лютеция», — сто лет назад писано об отвратительном, фальшивом немецком национализме, орущем, воющем, об его идиотской неприязни к соседним и чужеземным народам. А через полстолетие Ницше стал проповедывать сверхчеловека, белокурого зверя, которому все дозволено. А в четырнадцатом году цвет немецкой науки приветствовал кайзера, войну, вторжение в Бельгию; Оствальд, да что там Оствальд, там были люди и побольше. И теперь, в пору империализма, Гитлер, идя к власти, знал, что предлагает товар, который не залежится: у него родня и среди промышленников, и в прусском дворянстве, и в офицерстве, и в мещанстве. Потребитель нашелся! Кто марширует в полках СС? Кто всю Европу превратил в огромный концлагерь? Кто загнал в душегубки сотни тысяч людей? Фашизм в родстве со всей прошлой германской реакцией, но он особый ее вид, он ужасней всего, что было. Чепыжин отмахнулся рукой:

— Фашизм силён, но есть предел его власти. Это надо понять. Не беспредельна власть фашизма над людьми! В основном, в общем Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне. Весь осадок в народной жизни, неизбежный при капитализме, мусор, дрянь всякая, всё, что таилось и скрывалось, всё это фашизм поднял на поверхность, всё это полезло вверх, в глаза, а доброе, разумное, народное — хлеб жизни — стало уходить вглубь, сделалось невидимым, но продолжает жить, продолжает существовать. Многих, конечно, фашизм душевно исковеркал, испакостил, но народ остаётся. Народ останется.

Он оживлённо поглядел на Штрума, взял его за руку и продолжал говорить:

— Вот представьте себе, в каком-нибудь городке имеются люди, известные своей честностью, человечностью, любовью к народу, учёностью, добротой. И уж они были известны каждому старику и ребёнку. Они окрашивали жизнь города, наполняли её — они учили в школах, в университетах, они писали книги, писали в рабочих газетах, в научных журналах, они трудились и боролись за свободу труда. Ясно, их видели с утра до позднего вечера. Они появлялись всюду: на заводах, в лекционных залах, их видели на улицах, в школах, на площадях. Но когда приходила ночь, на улицы выходили другие люди, о них мало кто знал в городе, их жизнь и дела были грязны и тайны, они боялись света, ходили крадучись, во тьме, в тени построек. Но пришло время — и грубая, тёмная сила Гитлера ворвалась в жизнь. Людей, освещавших жизнь, стали бросать в лагери, в тюрьмы. Иные погибали в борьбе, иные затаились. Их уже не видели днём на улицах, на заводах, в школах, на рабочих митингах. Запылали написанные ими книги. Конечно, были и такие, которые изменили, пошли за Гитлером, перекрасившись в коричневый цвет. А те, что таились ночью, вышли на свет, зашумели, заполнили собой и своими ужасными делами мир. И показалось: разум, наука, человечность, честь умерли, исчезли, уничтожились, показалось — народ переродился, стал народом бесчестия и злодейства. Но это, видите, не так! Понимаете, не так! Сила народного, разума, народной морали, народного добра в главном, в основном, в целом будет вечно жить, что бы ни делал фашизм для её уничтожения.

И, не дожидаясь ответа, он продолжал:

— И так же отдельные люди. Ведь в человеке намешано всякой всячины, многое в нём под спудом, скрытое, неверное, примитивное, грубое. Часто человек, живущий в нормальных общественных условиях, сам не знает погребов и подвалов своего духа. Но случилась социальная катастрофа, и полезла из подвала всякая нечисть, зашуршала, забегала по чистым светлым комнатам!

Штрум проговорил:

— Дмитрий Петрович, вы говорите — в человеке намешано всякой всячины. Вы сами, своим существованием на этом свете опровергаете эти самые свои слова, — всё в вас чисто, ясно, и нет у вас никаких подвалов и погребов. Да, о присутствующих не говорят, но чтобы с вами поспорить, не нужно тревожить память Джордано Бруно и Чернышевского, достаточно оглядеться вокруг, на наших людей. Нет, таким способом нельзя объяснить того, что произошло в Германии! Вы говорите, кучка злодеев во главе с Гитлером ворвалась в немецкую жизнь. Но ведь в истории Германии в решающий час сколько уже раз правила реакция — то Фридрих, то Вильгельм-Фридрих, то Вильгельм.

Значит, тут дело не только в кучке злодеев с Гитлером во главе, тут дело в тех специфических особенностях юнкерства, пруссачества, в особенностях германского империализма, которые выдвигают этих злодеев и обер-злодеев.

Один мой близко знакомый человек, коммунист, он теперь комиссаром на фронте, Крымов, привёл мне как-то слова Маркса о роли реакционных сил в германской истории, я их запомнил: «С нашими пастырями во главе, мы всегда находились в обществе свободы только в одном случае — в день её погребения». И вот реакция в эпоху империализма породила сверхчудовище — Гитлера, и вот тринадцать миллионов немцев сказали ему на выборах «Да!»

— Сегодня это так. Гитлер победил в Германии. Я понимаю вашу мысль! — сказал Чепыжин. — Но бесспорно и то, что народная мораль, народное добро неистребимы, сильней, чем Гитлер и его топор. Фашизм будет убит, а человек останется человеком. Всюду — и не только в оккупированной фашистами Европе, но и в самой Германии! Народная мораль! Её мера в свободном, полезном, творческом труде, её существо в утверждении своего равенства в труде, чести, свободе, основанное на уверенности в праве на свободный труд, на равенство, на свободу всех трудовых людей, живущих на земле. Народная мораль проста: святость моего права — в святости права других трудовых людей, живущих на земле. А фашизм, а Гитлер с особой яростью и грубостью — наоборот: моё право во всеобщем бесправии людей и народов, в бесправии всего мира.

— Дмитрий Петрович, да, да, да, вы правы, человек остаётся человеком, фашизм будет убит, без понимания этого, без веры в это жить нельзя. Я верю в прекрасную народную силу вместе с вами, вы один из тех, кто научил меня верить в неё. И я так же, как и вы, знаю, что источник этой силы прежде всего в людях труда, в передовых, прогрессивных, гуманных людях, воспитанных на идеях Маркса, Энгельса, Бебеля, Розы Люксембург, Либкнехта, Тельмана. Но где же, где она, эта сила, в сегодняшней жизни Германии, в практике жизни? — спросил Штрум. — В практике жизни, когда полчища немцев выжигают нашу страну, деревни, города, поля? Вот о чём душа болит!

— Виктор Павлович, — с укором сказал Чепыжин, — практика жизни и научная теория никогда не должны расходиться и существовать порознь. Вся история нашей физической науки может быть в общем принципе сведена к движению от внешнего кольца электронов до сферы ядерных протонов и нейтронов. За миллион лет от физики камня к химии и снова к физике, но уже не каменной, а ядерной, за миллион лет путь в ничтожную долю миллимикрона. И вот может показаться, что для науки нет мира полного труда, горя, крови, рабства, насилия, а есть лишь деяния абстрактного разума, проникающего от внешнего кольца электронов к ядру, а весь горький мир бытия, как дым, приходит и уходит, не оставляя по себе ни следа, ни памяти. Вот если учёному так покажется, то грош цена ему, всей его науке, всей его работе. Наука стоит на пороге открытия гигантских источников энергии. Ими должен владеть народ, иначе истребительная сила, созданная современной наукой, попав в руки фашизма, обратит мир в развалины. Как же можно понимать сегодняшнюю действительность, не вглядываясь вперёд, не стараясь прочесть завтрашнего дня. Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ и немецкое государство остаются... Надо в эти слова вдуматься, это слова Главнокомандующего той армии, которая воюет под лозунгом «Смерть немецким оккупантам!» Но война есть война! И именно поэтому надо понимать, что не правы люди, видящие во временном торжестве фашистского злодейства приход вечного царства гитлеровской тьмы и уж, конечно, вечную гибель германского народа.

Он обвёл рукой вокруг головы широкий круг и медленно, торжественно сказал:

— Энергия вечна, что бы ни делали для её уничтожения. Энергия солнца, излучённая в пространство, проходит через пустыни мглы, оживает в листве тополя, в живом соке берёзы, она затаилась во внутримолекулярном напряжении кристаллов, в каменном угле. Она замешивает опару жизни. И вот такова же духовная энергия народа. И она переходит в скрытое состояние, но уничтожить её нельзя. Из скрытого состояния она вновь и вновь собирается в массивные сгустки, излучающие свет и тепло, осмысливает человеческую жизнь. И знаете что? Ведь неистребимость этой силы видна в том, что сами вожди фашистского злодейства и насилия всегда убеждают народы, что они будто бы поборники общественного добра и справедливости. Главные преступления свои они творят втайне, на опыте знают, что зло рождает не только зло, что оно может не только подавить добро, но и вызвать его. Они бессильны утвердить главную идею фашистского аморализма, утверждающую свою личную, свою расовую, свою государственную свободу путём кровавой войны, путём отрицания личной, расовой, народной свободы других. Они способны временно затемнить, обмануть, опьянить, но они не способны переделать, убедить народную душу.

Штрум, усмехнувшись, сказал:

— Что же, Дмитрий Петрович, без тьмы немыслимо ощущение света? Вечность борющегося добра мыслима лишь в вечности зла? Так ли я понял вашу мысль?

Штруму припомнился довоенный разговор с Крымовым, и он сказал:

— Но, Дмитрий Петрович, снова я возражаю вам, возражаю, если позволите, с другого конца: общественные отношения требуют такого же научного исследования, как и мир природы. В законы термодинамики нельзя ведь вводить субъективные ощущения и субъективные представления. Ведь в физике вы всегда проводник великих принципов причинности, объективных закономерностей. А приняв вашу сегодняшнюю схему, невольно станешь не оптимистом, а пессимистом: эта ваша схема с квашнёй ведь отрицает, по существу, прогресс, движение вперёд! Я понимаю, конечно: вам кажется, что она ограничивает возможность фашизма менять общественную структуру, калечить человека. А вот схема ваша всё же неверна, ведь её принцип чисто механический, мне кажется, совершенно не применим к объяснению общественных явлений. Приложите эту схему не к фашизму, который сгинет, а к прогрессивным явлениям, к освободительным революциям, и вы увидите, что она сулит застой: ведь по такой схеме и революционная борьба рабочего класса не может изменить общество, не может поднять человека на высшую ступень: лишь изменится положение частей в квашне. Но ведь это не так! Вот за советские годы и страна, и хозяйство, и общество, и люди стали иными. Как ни поворачивай, а уж обратно не повернёшь! А по вашему рассуждению общество — что-то вроде клавиатуры: один играет на этой клавиатуре одну музыку, другой играет другую музыку, а клавиатура остаётся неизменной. Я понимаю ваше благородство, ясное, сильное, и я разделяю ваш оптимизм, вашу веру в человека, в победу над фашизмом. Но в общественной жизни нет возврата к прошлому, это не клавиатура, на которой можно играть много раз одну и ту же песенку. Наша сила в одном — мы преобразуем общество и идём вперёд! И дело не только в том, чтобы после победы над фашизмом механически вернуть прежнее, дофашистское положение общественных частей в немецком обществе. Дело в том, чтобы изменить германское общество, глубочайше, органически оздоровить почву, которая рождала войны, жестокости, наконец, родила кошмары гитлеризма.

— Ох, однако, и накинулись вы на меня, — сказал Чепыжин: — но не я ли учил вас спорить, вот и научил!

— Дмитрий Петрович, — сказал Штрум, — вы мне простите эту горячность. Но ведь вы знаете лучше меня, что физики вас любят не только за то, что вы авторитет, но и за то, что вы никого не стремитесь подавить авторитетом, что не в начётничестве, а в живом, горячем споре радость совместной работы с вами. Когда я увидел вас, я был бесконечно рад прежде всего оттого, что люблю вас, я обрадовался оттого, что могу поговорить с вами о самом важном. Но я знал заранее, что не с каменными скрижалями вы придёте ко мне! Я знал заранее, что мы с вами едины в главном, но я знал, что буду спорить с вами, что ни с кем, как с вами, учителем моим, нельзя так горячо и сердито спорить.

— Ладно, ладно, поспорили и ещё поспорим, — проговорил Чепыжин, — то, что вы говорили, — серьёзно, а о серьёзном надо всерьёз подумать.

Чепыжин взял его под руку, и они, оба взволнованные, зашагали быстрым, широким шагом.

Комиссар противотанковой бригады Николай Григорьевич Крымов не спал несколько ночей подряд. Выйдя из боя, бригада получила приказ передвинуться вдоль фронта на участок, где вновь прорвались подвижные войска противника.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: