Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 90 глава




Он давно уж хотел говорить обо всем этом с Шишаковым, но казалось, что Шишаков может быть с ним недостаточно любезен, скажет: "Обратитесь к моему заместителю". И Штрум все откладывал этот разговор.

Теперь волна успеха подняла его. Десять дней назад ему казалось неудобным прийти на прием к Шишакову, а сегодня было просто и естественно позвонить ему на дом.

Женский голос осведомился:

— Кто спрашивает?

Штрум ответил. Ему было приятно слышать свой голос, так неторопливо, спокойно назвал он себя.

Женщина у телефона помедлила, потом ласково сказала: "Одну минуточку", — а через минуточку она так же ласково проговорила:

— Пожалуйста, позвоните завтра в десять часов в институт.

— Простите, пожалуйста, — сказал Штрум.

Всем телом, кожей он ощутил жгучую неловкость.

Он тоскливо угадывал, что и ночью во сне его не оставит это чувство, что он утром, проснувшись, подумает: "Почему тошно?" и вспомнит: "Ах да, этот дурацкий звонок".

Он зашел в комнату к жене и рассказал о несостоявшемся разговоре с Шишаковым.

— Да-да, не к масти козырь, как говорит обо мне твоя мама.

Он стал ругать женщину, отвечавшую ему.

— Черт, сука, не выношу гнусную манеру узнавать, кто спрашивает, а потом отвечать: барин занят.

Людмила Николаевна в подобных случаях обычно возмущалась, и ему хотелось ее послушать.

— Помнишь, — сказал он, — я считал, что равнодушие Шишакова связано с тем, что он не может нажить на моей работе капитал. А теперь мне сдается, что капитал ему можно нажить, но по-другому: дискредитировать меня. Ведь он знает: Садко меня не любит.

— Господи, до чего ты подозрителен, — сказала Людмила Николаевна, — который час?

— Четверть десятого.

— Видишь, а Нади нет.

— Господи, — сказал Штрум, — до чего ж ты подозрительна.

— Между прочим, — сказала Людмила Николаевна, — сегодня я слышала в лимитном: Свечина, оказывается, тоже на премию выдвигают.

— Скажи пожалуйста, он не сказал мне. За что ж это?

— За теорию рассеяния, кажется.

— Непонятно. Ведь она была опубликована до войны.

— Ну и что ж. За прошлое тоже дают. Он получит, а ты нет. Вот увидишь. Ты все для этого делаешь.

— Дура ты, Люда. Садко меня не любит!

— Тебе мамы недостает. Она тебе во всем подпевала.

— Не понимаю твоего раздражения. Если б в свое время ты к моей маме проявляла хоть долю того тепла, что я к Александре Владимировне.

— Анна Семеновна никогда не любила Толю, — сказала Людмила Николаевна.

— Неправда, неправда, — сказал Штрум, и жена показалась ему чужой, пугающей своей упорной несправедливостью.

Утром в институте Штрум узнал от Соколова новость. Накануне вечером Шишаков пригласил к себе в гости нескольких работников института. За Соколовым на машине заехал Ковченко.

Среди званых был заведующий отделом науки ЦК, молодой Бадьин.

Штрума покоробила неловкость, — очевидно, он звонил Шишакову в то время, когда собрались гости.

Усмехаясь, он сказал Соколову:

— В числе приглашенных был граф Сен-Жермен, о чем же говорили господа?

Он вспомнил, как, звоня по телефону Шишакову, бархатным голосом назвал себя, уверенный, что, услыша фамилию "Штрум", Алексей Алексеевич радостно кинется к телефону. Он даже застонал от этого воспоминания, подумал, что так жалобно стонут собаки, тщетно вычесывая невыносимо лютую блоху.

— Между прочим, — сказал Соколов, — обставлено это было совсем не по-военному. Кофе, сухое вино "Гурджаани". И народу было мало, человек десять.

— Странно, — сказал Штрум, и Соколов понял, к чему относилось это задумчивое "странно", тоже задумчиво сказал:

— Да, не совсем понятно, вернее, совсем непонятно.

— А Натан Самсонович был? — спросил Штрум.

— Гуревич не был, кажется, ему звонили, он вел занятия с аспирантами.

— Да-да-да, — сказал Штрум и забарабанил пальцем по столу. Потом он неожиданно для самого себя спросил Соколова: — Петр Лаврентьевич, о работе моей ничего не говорили?

Соколов помялся:

— Такое чувство, Виктор Павлович, что ваши хвалители и поклонники оказывают вам медвежью услугу, — начальство раздражается.

— Чего ж вы молчите? Ну?

Соколов рассказал, что Гавронов заговорил о том, что работа Штрума противоречит ленинским взглядам на природу материи.

— Ну? — сказал Штрум. — И что же?

— Да, понимаете, Гавронов — это чепуха, но неприятно, Бадьин его поддержал. Что-то вроде того, что работа ваша при всей своей талантливости противоречит установкам, данным на том знаменитом совещании.

Он оглянулся на дверь, потом на телефон и сказал вполголоса:

— Понимаете, мне показалось, не вздумают ли наши шефы институтские в связи с кампанией за партийность науки избрать вас в качестве козла отпущения. Знаете, как у нас кампании проводятся. Выберут жертву — и давай ее молотить. Это было бы ужасно. Ведь работа замечательная, особая!

— Что же, так никто и не возражал?

— Пожалуй, нет.

— А вы, Петр Лаврентьевич?

— Я считал бессмысленным вступать в спор. Нет смысла опровергать демагогию.

Штрум смутился, чувствуя смущение своего друга, и сказал:

— Да-да, конечно, конечно. Вы правы.

Они молчали, но молчание их не было легким. Холодок страха коснулся Штрума, того, что всегда тайно жил в сердце, страха перед гневом государства, страха оказаться жертвой этого гнева, обращающего человека в пыль.

— Да-да-да, — задумчиво сказал он, — не до жиру, быть бы живу.

— Как я хочу, чтобы вы поняли это, — вполголоса сказал Соколов.

— Петр Лаврентьевич, — тоже вполголоса спросил Штрум, — как там Мадьяров, благополучен? Пишет он вам? Я иногда очень тревожусь, сам не знаю отчего.

В этом внезапном разговоре шепотом они как бы выразили, что у людей есть свои, особые, людские, негосударственные отношения.

Соколов спокойно, раздельно ответил:

— Нет, я из Казани ничего не имею.

Его спокойный, громкий голос как бы сказал, что ни к чему им сейчас эти особые, людские, отделенные от государства отношения.

В кабинет зашли Марков и Савостьянов, и начался совсем другой разговор. Марков стал приводить примеры жен, портящих мужьям жизнь.

— Каждый имеет жену, которую заслуживает, — сказал Соколов, посмотрел на часы и вышел из комнаты.

Савостьянов, посмеиваясь, сказал ему вслед:

— Если в троллейбусе одно место свободно, Марья Ивановна стоит, а Петр Лаврентьевич садится. Если ночью позвонит кто-нибудь, — он уж не встанет с постели, а Машенька бежит в халатике спрашивать, кто там. Ясно: жена — друг человека.

— Я не из числа счастливцев, — сказал Марков. — Мне говорят: "Ты что, оглох, пойди открой дверь".

Штрум, вдруг озлившись, сказал:

— Ну что вы, где нам... Петр Лаврентьевич светило, супруг!

— Вам-то что, Вячеслав Иванович, — сказал Савостьянов, — вы теперь и дни, и ночи в лаборатории, вне досягаемости.

— А думаете, мне не достается за это? — спросил Марков.

— Ясно, — сказал Савостьянов и облизнул губы, предвкушая свою новую остроту. — Сиди дома! Как говорят, мой дом — моя Петропавловская крепость.

Марков и Штрум рассмеялись, и Марков, видимо, опасаясь, что веселый разговор может затянуться, встал и сказал самому себе:

— Вячеслав Иванович, пора за дело.

Когда он вышел, Штрум сказал:

— Такой чопорный, с размеренными движениями, а стал, как пьяный. Действительно, дни и ночи в лаборатории.

— Да-да, — подтвердил Савостьянов, — он, как птица, строящая гнездо. Весь целиком ушел в работу!

Штрум усмехнулся:

— Он даже теперь светских новостей не замечает, перестал их передавать. Да-да, мне нравится, — как птица, строящая гнездо.

Савостьянов резко повернулся к Штруму.

Его молодое светлобровое лицо было серьезно.

— Кстати, о светских новостях, — сказал он, — должен сказать, Виктор Павлович, что вчерашняя ассамблея у Шишакова, на которую вас не позвали, это, знаете, что-то такое возмутительное, такое дикое...

Штрум поморщился, это выражение сочувствия казалось унизительным.

— Да бросьте вы, прекратите, — резко сказал он.

— Виктор Павлович, — сказал Савостьянов, — конечно, плевать на то, что Шишаков вас не позвал. Но вам ведь Петр Лаврентьевич рассказал, какую гнусь говорил Гавронов? Это же надо иметь наглость, сказать, что в работе вашей дух иудаизма и что Гуревич назвал ее классической и так хвалил ее только потому, что вы еврей. И сказать всю эту мерзость при молчаливых усмешечках начальства. Вот вам и "брат славянин".

Во время обеденного перерыва Штрум не пошел в столовую, шагал из угла в угол по своему кабинету. Думал ли он, что столько дряни есть в людях? Но молодец Савостьянов! А казалось, что пустой малый, с вечными остротами и фотографиями девиц в купальных костюмах. Да в общем, все это пустяки. Болтовня Гавронова ничтожна, — психопат, мелкий завистник. Никто не возразил ему, потому что слишком нелепо, смешно то, что он заявил.

И все же пустяки, мелочи волновали, мучили. Как же это Шишаков мог не позвать Штрума? Действительно, грубо, глупо. А особенно унизительно, что Штруму совершенно безразличен бездарный Шишаков и его вечеринки, а больно Штруму так, словно в его жизни случилось непоправимое несчастье. Он понимает, что это глупо, а сделать с собой ничего не может. Да-да, а еще хотел на яичко больше, чем Соколов, получить. Ишь ты!

Но одна вещь действительно по-серьезному жгла сердце. Ему хотелось сказать Соколову: "Как же вам не стыдно, друг мой? Как вы могли скрыть от меня, что Гавронов обливал меня грязью? Петр Лаврентьевич, вы и там молчали, вы и со мной молчали. Стыдно, стыдно вам!"

Но, несмотря на свое волнение, он тут же говорил самому себе: "Но ведь и ты молчишь. Ты ведь не сказал своему другу Соколову, в чем подозревает его родича Мадьярова Каримов? Промолчал! От неловкости? От деликатности? Врешь! Страха ради иудейска".

Видимо, судьба судила, чтобы весь этот день был тяжелым.

В кабинет вошла Анна Степановна, и Штрум, посмотрев на ее расстроенное лицо, спросил:

— Что случилось, Анна Степановна, дорогая? — "Неужели слышала о моих неприятностях?" — подумал он.

— Виктор Павлович, что ж это? — сказала она. — Вот так вот, за моей спиной, почему я заслужила такое?

Анну Степановну просили зайти во время обеденного перерыва в отдел кадров, там ей предложили написать заявление об уходе. Получено распоряжение директора об увольнении, лаборантов, не имеющих высшего образования.

— Брехня, я понятия об этом не имею; — сказал Штрум. — Я все улажу, поверьте мне.

Анну Степановну особенно обидели слова Дубенкова, что администрация ничего не имеет против нее лично.

— Виктор Павлович, что против меня можно иметь? Вы меня простите, ради Бога, я вам помешала работать.

Штрум накинул на плечи пальто и пошел через двор к двухэтажному зданию, где помещался отдел кадров.

"Ладно, ладно, — думал он, — ладно, ладно". Больше он ничего не думал. Но в это "ладно, ладно" было много вложено.

Дубенков, здороваясь с Штрумом, проговорил:

— А я собрался вам звонить.

— По поводу Анны Степановны?

— Нет, зачем, в связи с некоторыми обстоятельствами ведущим работникам института нужно будет заполнить вот эту анкетку.

Штрум посмотрел на пачку анкетных листов и произнес:

— Ого! Да это на неделю работы.

— Что вы, Виктор Павлович. Только, пожалуйста, не проставляйте, в случае отрицательного ответа, черточек, а пишите: "нет, не был; нет, не состоял; нет, не имею" и так далее.

— Вот что, дорогой, — сказал Штрум, — надо отменить нелепый приказ об увольнении нашего старшего лаборанта Анны Степановны Лошаковой.

Дубенков сказал:

— Лошаковой? Виктор Павлович, как я могу отменить приказ дирекции?

— Да это черт знает что! Она институт спасала, добро охраняла под бомбами. А ее увольняют по формальным основаниям.

— Без формального основания у нас никого не уволят с работы, — с достоинством сказал Дубенков.

— Анна Степановна не только чудный человек, она один из лучших работников нашей лаборатории.

— Если она действительно незаменима, обратитесь к Касьяну Терентьевичу, — сказал Дубенков. — Кстати, вы с ним согласуете еще два вопроса по вашей лаборатории.

Он протянул Штруму две скрепленные вместе бумажки.

— Тут по поводу замещения должности научного сотрудника по конкурсу, — он заглянул в бумагу и медленно прочел: — Ландесман Эмилий Пинхусович.

— Да, это я писал, — сказал Штрум, узнав бумагу в руках Дубенкова.

— Вот тут резолюция Касьяна Терентьевича: "Ввиду несоответствия требованиям".

— То есть как, — спросил Штрум, — несоответствия? Я-то знаю, что он соответствует, откуда же Ковченко знает, кто мне соответствует?

— Вот вы и утрясите с Касьяном Терентьевичем, — сказал Дубенков. Он заглянул во вторую бумагу и сказал: — А это заявление наших сотрудников, оставшихся в Казани, и тут ваше ходатайство.

— Да, что же?

— Касьян Терентьевич пишет: нецелесообразно, поскольку они продуктивно работают в Казанском университете, отложить рассмотрение вопроса до окончания учебного года.

Он говорил негромко, мягко, точно желая ласковостью своего голоса смягчить неприятное для Штрума известие, но в глазах его не было ласковости, одна лишь любопытствующая недоброта.

— Благодарю вас, товарищ Дубенков, — сказал Штрум.

Штрум снова шел по двору и снова повторял: "Ладно, ладно". Ему не нужна поддержка начальства, ему не нужна любовь друзей, душевная общность с женой, он умеет воевать в одиночку. Вернувшись в главный корпус, он поднялся на второй этаж.

Ковченко, в черном пиджаке, вышитой украинской рубахе, вышел из кабинета вслед за доложившей ему о приходе Штрума секретаршей и сказал:

— Прошу, прошу, Виктор Павлович, в мою хату.

Штрум вошел в "хату", обставленную красными креслами и диванами. Ковченко усадил Штрума на диван и сам сел рядом.

Он улыбался, слушая Штрума, и его приветливость чем-то напоминала приветливость Дубенкова. Вот, вероятно, так же улыбался он, когда Гавронов произносил свою речь об открытии Штрума.

— Что же делать, — сокрушаясь, проговорил Ковченко и развел руками. — Не мы все это напридумывали. Она под бомбами была? Теперь это не считается заслугой, Виктор Павлович; каждый советский человек идет под бомбы, если только ему прикажет родина.

Потом Ковченко задумался и сказал:

— Есть возможность, хотя, конечно, будут придирки. Переведем Лошакову на должность препаратора. Энэровскую карточку мы ей сохраним. Вот, — могу вам обещать.

— Нет, это оскорбительно для нее, — сказал Штрум.

Ковченко спросил:

— Виктор Павлович, что ж вы хотите, — чтобы у советского государства были одни законы, а в лаборатории Штрума другие?

— Наоборот, я хочу, чтобы к моей лаборатории именно и применялись советские законы. А по советским законам Лошакову нельзя увольнять.

Он спросил:

— Касьян Терентьевич, если уж говорить о законах, почему вы не утвердили в мою лабораторию талантливого юношу Ландесмана?

Ковченко пожевал губами.

— Видите ли, Виктор Павлович, может быть, он по вашим заданиям и сможет работать успешно, но есть еще обстоятельства, с ними должно считаться руководство института.

— Очень хорошо, — сказал Штрум и снова повторил: — Очень хорошо.

Потом он спросил:

— Анкета, да? Родственники за границей?

Ковченко неопределенно развел руками.

— Касьян Терентьевич, если уж продолжать этот приятный разговор, — сказал Штрум, — почему вы тормозите возвращение из Казани моей сотрудницы Анны Наумовны Вайспапир? Она, кстати, кандидат наук. В чем тут противоречие между моей лабораторией и государством?

Ковченко со страдальческим лицом сказал:

— Виктор Павлович, что вы меня допрашиваете? Я отвечаю за кадры, поймите вы это.

— Очень хорошо, очень хорошо, — сказал Штрум, чувствуя, что окончательно созрел для грубого разговора. — Вот что, уважаемый, — сказал он, — так работать я дальше не могу. Наука существует не для Дубенкова и не для вас. Я тоже здесь существую ради работы, а не для неясных мне интересов отдела кадров. Я напишу Алексею Алексеевичу, — пусть назначит Дубенкова заведовать ядерной лабораторией.

Ковченко сказал:

— Виктор Павлович, право же, успокойтесь.

— Нет, я так работать не буду.

— Виктор Павлович, вы не представляете, как руководство ценит вашу работу, в частности я.

— А мне плевать, цените вы меня или нет, — сказал Штрум и увидел в лице Ковченко не обиду, а веселое удовольствие.

— Виктор Павлович, — сказал Ковченко, — мы ни в коем случае не допустим, чтобы вы оставили институт, — он нахмурился и добавил: — И вовсе не потому, что вы незаменимы. Неужели вы думаете, что некем уж заменить Виктора Павловича Штрума? — и совсем уж ласково закончил: — Неужели некем в России заменить вас, если вы не можете заниматься наукой без Ландесмана и Вайспапир?

Он смотрел на Штрума, и Виктор Павлович почувствовал, — вот-вот Ковченко скажет те слова, что все время, как незримый туман, вились между ними, касались глаз, рук, мозга.

Штрум опустил голову, и уже не было профессора, доктора наук, знаменитого ученого, совершившего замечательное открытие, умевшего быть надменным и снисходительным, независимым и резким.

Сутулый и узкоплечий, горбоносый, курчавый мужчина, сощурившись, точно ожидая удара по щеке, смотрел на человека в вышитой украинской рубахе и ждал.

Ковченко тихо проговорил:

— Виктор Павлович, не волнуйтесь, не волнуйтесь, право же, не волнуйтесь. Ну что вы, ей-Богу, из-за такой ерунды затеваете волынку.

Ночью, когда жена и дочь легли спать, Штрум взялся заполнять анкету. Почти все вопросы в анкете были те же, что и до войны. И потому, что они были прежними, они казались Виктору Павловичу странными, как-то по-новому тревожили его.

Государство было взволновано не тем, достаточен ли математический аппарат, которым Штрум пользовался в своей работе, соответствует ли монтируемая в лаборатории установка тем сложным опытам, которые будут проведены с ее помощью, хороша ли защита от нейтронного излучения, достаточна ли дружба и научная связь Соколова и Маркова со Штрумом, подготовлены ли младшие сотрудники к производству утомительных расчетов, понимают ли они, как много зависит от их терпения, напряжения и сосредоточенности.

Это была царь-анкета, анкета, анкет. Она хотела знать все об отце Людмилы, о ее матери, о дедушке и бабушке Виктора Павловича, о том, где они жили, когда умерли, где похоронены. В связи с чем отец Виктора Павловича, Павел Иосифович, ездил в 1910 году в Берлин? Государственная тревога была серьезна и хмура. Штрум, просмотрев анкету, сам заразился неуверенностью в своей надежности и подлинности.

Фамилия, имя, отчество... Кто он, человек, вписывающий в анкетный лист в ночной час: Штрум, Виктор Павлович? Ведь, кажется, мать была с отцом в гражданском браке, ведь они разошлись, когда Вите исполнилось два года, ему помнится, в бумагах отца стояло имя Пинхус, а не Павел. Почему я Виктор Павлович? Кто я, познал ли я себя, а вдруг, по существу своему, я Гольдман, а может быть, я Сагайдачный? Или француз Дефорж, он же Дубровский?

И, полный сомнений, он принялся отвечать на второй вопрос.

2. Дата рождения... года... месяца... дня... укажите новый и старый стиль. Что знал он об этом темном декабрьском дне, мог ли уверенно подтвердить, что именно в этот день родился он? Не указать ли, чтобы снять с себя ответственность, — "со слов".

3. Пол... Штрум смело написал: "мужчина". Он подумал: "Ну, какой я мужчина, настоящий мужчина не смолчал бы после отстранения Чепыжина".

Место рождения старого (губ., уезд, волость и деревня) и нового (обл., край, район и село) районирования... Штрум написал: Харьков. Мать рассказывала ему, что родился он в Бахмуте, а метрику на него она выправила в Харькове, куда переехала через два месяца после рождения сына. Как быть, стоит ли делать оговорку?

Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас.

Штрум, нажимая на перо, решительными буквами написал: "еврей". Он не знал, что будет вскоре значить для сотен тысяч людей ответить на пятый вопрос анкеты: калмык, балкарец, чеченец, крымский татарин, еврей...

Он не знал, что год от года будут сгущаться вокруг этого пятого пункта мрачные страсти, что страх, злоба, отчаяние, безысходность, кровь будут перебираться, перекочевывать в него из соседнего шестого пункта "социальное происхождение", что через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт анкеты с тем чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на шестой вопрос дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников.

Но он уже ощущал и предчувствовал сгущение силовых линий вокруг пятого вопроса анкеты. Накануне вечером ему позвонил по телефону Ландесман, и Штрум ему сказал, что ничего не получится с его оформлением. "Я так и предполагал", — сказал Ландесман злым, упрекающим Штрума голосом. "У вас непорядок в анкете?" — спросил Штрум. Ландесман фыркнул в трубку и сказал: "Непорядок выражен в фамилии".

Надя сказала во время вечернего чаепития:

— Знаешь, папа, Майкин папа сказал, что в будущем году в Институт международных отношений не примут ни одного еврея.

"Что же, — подумал Штрум, — еврей так еврей, ничего не попишешь".

Социальное происхождение... Это был ствол могучего дерева, его корни уходили глубоко в землю, его ветви широко расстилались над просторными листами анкеты: социальное происхождение матери и отца, родителей матери и отца... социальное происхождение жены, родителей жены... если вы в разводе, социальное происхождение бывшей жены, чем занимались ее родители до революции.

Великая революция была социальной революцией, революцией бедноты. В шестом вопросе, всегда казалось Штруму, естественно выражалось справедливое недоверие бедноты, возникшее за тысячелетия господства богатых.

Он написал "из мещан". Мещанин! Какой уж он мещанин. И вдруг, возможно, война сделала это, он усомнился в действительности бездны между справедливым советским вопросом о социальном происхождении и кровавым вопросом немцев о национальности. Ему вспомнились казанские вечерние разговоры, речь Мадьярова о чеховском отношении к человеку.

Он подумал: "Мне кажется моральным, справедливым социальный признак. Но немцам бесспорно моральным кажется национальный признак. А мне ясно: ужасно убивать евреев за то, что они евреи. Ведь они люди, — каждый из них человек — хороший, злой, талантливый, глупый, тупой, веселый, добрый, отзывчивый, скаред. А Гитлер говорит: все равно, важно одно — еврей. И я всем существом протестую! Но ведь у нас такой же принцип, — важно, что из дворян, важно, что из кулаков, из купцов. А то, что они хорошие, злые, талантливые, добрые, глупые, веселые, — как же? А ведь в наших анкетах речь идет даже не о купцах, священниках, дворянах. Речь идет об их детях и внуках. Что же, у них дворянство в крови, как еврейство, они купцы, священники по крови, что ли? Ведь чушь. Софья Перовская была генеральская дочка, не просто генеральская, губернаторская. Гнать ее! А Комиссаров, полицейский прихвостень, который схватил Каракозова, ответил бы на шестой пункт: "из мещан". Его бы приняли в университет, утвердили в должности. А ведь Сталин сказал: "Сын за отца не отвечает". Но ведь Сталин сказал: "Яблочко от яблони недалеко падает". Ну что ж, из мещан так из мещан".

Социальное положение... Служащий? Служащий — бухгалтер, регистратор. Служащий Штрум математически обосновал механизм распада атомных ядер, служащий Марков хочет с помощью новой экспериментальной установки подтвердить теоретические выводы служащего Штрума.

"А ведь правильно, — подумал он, — именно служащий".

Он пожимал плечами, вставал, ходил по комнате, отстранял кого-то движением ладони. Потом Штрум садился за стол и отвечал на вопросы.

Привлекались ли вы или ваши ближайшие родственники к суду, следствию, были ли арестованы, подвергались ли наказаниям в судебном и административном порядке, когда, где и за что именно? Если судимость снята, то когда?..

Тот же вопрос, обращенный к жене Штрума. Холодок пробежал в груди. Здесь не до споров, здесь не шутят. В голове замелькали имена. Я уверен, что он ни в чем не виноват... человек не от мира сего... она была арестована за недонесение на мужа, кажется, дали восемь лет, не знаю точно, я не переписываюсь с ней. Темники, кажется, случайно узнал, встретил ее дочь на улице... не помню точно, он, кажется, был арестован в начале тридцать восьмого года, да, десять лет без права переписки...

Брат жены был членом партии, я с ним встречался редко; ни я, ни жена с ним не переписываемся; мать жены, кажется, ездила к нему, да-да, задолго до войны, его вторая жена выслана за недонесение на мужа, она умерла во время войны, его сын — участник обороны Сталинграда, пошел добровольцем... Моя жена разошлась с первым мужем, сын от первого брака, мой пасынок, погиб на фронте, защищая Сталинград... Первый муж был арестован, с момента развода жена ничего не знает о нем... За что осужден, не знаю, туманно слышал, — что-то вроде принадлежности к троцкистской оппозиции, но я не уверен, меня это совершенно не интересовало...

Безысходное чувство виновности, нечистоты охватило Штрума. Он вспомнил про каявшегося партийца, сказавшего на собрании: "Товарищи, я не наш человек".

И вдруг протест охватил его. Я не из смиренных и покорных! Садко меня не любит, — пусть! Я одинок, жена перестала интересоваться мной, — пусть! А я не отрекусь от несчастных, невинно погибших.

Стыдно, товарищи, касаться всего этого! Ведь люди невинны, а уж дети, жены, в чем они виноваты? Покаяться надо перед этими людьми, прощения у них просить. А вы хотите доказать мою неполноценность, лишить меня доверия, потому что я нахожусь в родстве с невинно пострадавшими? Если я и виноват, то только в том, что мало помогал им в беде.

А второй ход мыслей, разительно противоположный, шел рядом в мозгу того же человека.

Я ведь не поддерживал с ними связи. Я не переписывался с врагами, я не получал писем из лагерей, я не оказывал им материальной поддержки, встречи мои с ними были редки, случайны...



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: