Путь, который нужно пройти до конца 28 глава




У некоторых поверх коротких, вроде лыжных, курточек были надеты коричневые кожаные безрукавки. Подкатил с треском мотоциклист в такой же кожанке, но на нем были бриджи, высокие, шнурованные до колен ботинки и шлем другой формы, поглубже. Спросив что‑то, он махнул рукой и, круто развернувшись, умчался к шоссе, по которому вереницей шли десантные амфибии.

Вот и дождались, подумал Болховитинов. Он вошел в дом – солдаты, занятые на кухне стряпней, не обратили на него никакого внимания, – поднялся к себе в мансарду. В чемодане, похоже, порылись, томик Волошина валялся на полу, оставленные на столе часы исчезли. Часов было жаль: подарок отца. Как это сказала Анна? – жили при немцах, проживем и при англичанах. Правь, Британия! Если бы еще часов не крали, совсем было бы хорошо. Он усмехнулся, посмотрел на календарь – было восьмое февраля, четверг.

 

Глава четвертая

 

Британскую оккупацию прежде всего характеризовало то, что властям не было никакого дела до местного населения. Это казалось странным. Болховитинов не присутствовал при вступлении немцев в Париж (сидел уже в плену), но, судя по рассказам очевидцев, немецкая оккупация всюду начиналась с появления огромного количества расклеиваемых по улицам приказов, оповещений и предписаний – новая власть с первого дня спешила установить свои порядки, регламентированные дотошно и пунктуально.

Англичане до этого не снисходили. Нескольких немцев‑военнослужащих, обнаруженных в деревушке, они забрали и увезли, а у остальных даже не проверяли документов. В крестьянских домах солдаты его величества устраивались по‑хозяйски, немцев на это время попросту выпроваживали вон, если места не хватало, а если хватало – сосуществовали рядом, никак не общаясь. Похоже, сказывалась еще старая колониальная школа: все не британское было слишком ничтожным, чтобы его замечать.

Запреты, впрочем, существовали – хотя и необъявленные. Так, например, было запрещено передвигаться из одного населенного пункта в другой. Болховитинов после трехдневного напрасного ожидания кого‑нибудь из голландцев решил пуститься в путь на свой риск и страх; не терпелось добраться до Калькара, узнать адрес Марты и – через нее – родственников этого самого Виллема. Старики с грехом пополам растолковали ему, какая дорога ведет в Калькар, но не успел он выбраться из деревни, как был незамедлительно остановлен английским патрулем; его ни о чем не спросили, не проверили документов, но просто велели идти назад. Он попытался объяснить, почему ему надо именно туда, а не обратно; солдат выслушал со вниманием, потом взял его за шиворот, повернул лицом к деревне и поддал сзади коленом, показывая разрешенное направление движения.

К концу недели он окончательно освирепел – на освободителей, с которыми найти общий язык было не легче, чем если бы это были уэллсовские марсиане, и еще больше – на своих голландцев, которые, похоже, совсем о нем забыли. Он не представлял себе, сколько еще придется торчать в этой дыре – недалеко от Тани, но не имея возможности хотя бы что‑то о ней узнать. Он уже подумывал о том, чтобы уйти ночью, хотя это было опасно – уж в темноте‑то запросто могут пристрелить. И тут вдруг приехал кривобокий.

– Здорово, Распутин, – осклабился он, – ты еще живой? Яан тебя велел отвезти, только не сказал куда.

– Да, да, в Голландию! Где мать Виллема – знаешь?

– Э, вот это не выйдет – граница, – сказал кривобокий и добавил, что он к тому же не знает ни Виллема, ни его матери.

– Ну, в Калькар тогда.

– Это можно.

– А пропуск у тебя есть какой‑нибудь? Меня тут задержали недавно, я сам хотел уйти.

– Да, пропуск в порядке, можно ехать...

Действительно, из деревни их выпустили беспрепятственно. Скоро началась зона затопления – или наводнения, вызванного весенним паводком, Болховитинов так и не сумел выяснить это у кривобокого. Дорога, как все асфальтированные дороги в этих местах, проходила по невысокой насыпи, вода подступала к самым обочинам – мутная, стоячая, с торчащими из нее кольями разделяющих пастбища проволочных оград и опрокинутыми отражениями ракит, цепочками которых были обозначены затопленные проселки. Болховитинов подумал, что минирование тех мостиков было не такой уж вздорной затеей, как тогда ему показалось.

Когда выехали на другую дорогу, более широкую, он узнал шоссе, по которому ехал с Риделем из Клеве в Калькар после кратковременной отсидки в гестапо. Сейчас здесь шла техника – не виданная им, обильная и разнообразная. Впрочем, двухместные английские танкетки были знакомы еще по сороковому году, но за это время появилось и масса нового, особенно много было здесь разного рода амфибий – маленькие лодки‑автомобильчики размерами не крупнее немецкого «кюбеля», и огромные трехосные корыта, и еще более громоздкие корыта на гусеничном ходу, и плавающие танки с какими‑то странными брезентовыми сооружениями вокруг башни и торчащими вверх трубами воздухозаборников, а вперемежку с ними – бензозаправщики, артиллерийские тягачи, походные мастерские и кухни, понтонные парки, штабные фургоны и пулеметные «джипы» с триплексными щитками вместо ветрового стекла – все это ревело, скрежетало, дымило, непрерывно сигналило разноголосыми клаксонами и, облепленное солдатами и навьюченное всяким военным снаряжением, валом валило в одну сторону – на восток, к Рейну.

Калькар, еще недавно тихий и сонный, почти безлюдный, был сплошь забит войсками и техникой, тесно – впритык – стоящей по обеим сторонам улиц. Городок, видно, тоже пробомбили, но разрушений оказалось не так много; «Цум Риттер», во всяком случае, уцелел. И Анна оказалась на месте – она уже бойко объяснялась с рыжеусым офицером, кокетливо стреляя глазками и повторяя «йес, йес». Болховитинов, войдя в вестибюль, оказался единственным штатским среди одетых в хаки постояльцев.

– Кирилл Андреич, ну наконец‑то! – воскликнула Анна, отделавшись наконец от рыжего британца. – Яуж так переживала, и, главное, от Таньки тоже ничего нету...

– Рано еще, пожалуй, – сказал Болховитинов, – сама она побоится сюда ехать, да и не пустили бы ее, скорее всего. Все‑таки здесь прифронтовая полоса. А послать весточку, возможно, не с кем. Марта так и не появлялась?

– Не, не было ее с тех пор. Как бои тогда начались, она и пропала. Да это ничего, вот станет потише, тогда их и разыщем!

– Да, Аннушка, скоро теперь домой поедете, – сказал Болховитинов.

– Куда это? Я и так дома!

– Да нет, я говорю – совсем домой, в Россию.

– Тю‑у, – протянула Анна, – чего я там не видала, в этой России! Еще были б кто из родичей живы, да и то сказать... Не‑е, мы с Надькой никуда отсюда не тронемся, от добра добра не ищут. Да и хозяйка не отпускает – оставайтесь, говорит, тут, а помру я – все ваше будет, и гастхауз на тебя отпишу... А чего? Я ей верю, главное дело – у ней тоже никого из своих не осталось, была замужняя сестра, так их в Гамбурге убило, а племянники обое на Восточном фронте пропали. То есть не пропали, а точно убитые, похоронки на них были. Так что почему бы ей и не отписать? Она и удочерить вроде согласная, чтобы потом никаких не было придирок по закону...

– Деловая вы женщина, Аня, – Болховитинов покачал головой.

– Так ведь, Кирилл Андреич, пропадешь в наше время, коли деловой не будешь. Мне уж вахмистер наш – помните? – и бумаги так переписал, что будто мы с Надькой не советские вовсе, а полячки.

– Помилуйте, а это еще зачем?

– Ну как же! Тут англичанин один был – ну вот, сразу, как пришли они, – хорошо по‑немецки говорил, ну, мы с ним покалякали, он и говорит тоже, ну вот как вы сказали, что скоро, мол, «нах фатерлянд». Я говорю – нет, мы не поедем, а он: а вас, говорит, и спрашивать никто не будет, Сталин уже с Черчиллем и Рузвельтом договорился, чтобы всех советских сразу домой. А если кто не захочет, спрашиваю, а он усмехнулся так: что ж, говорит, мы из‑за них отношения с союзниками будем портить? Это он же мне после и подсказал, чтобы полячкой записаться. Тех вроде принуждать не будут...

– Ох, Аня, Аня, пожалеете когда‑нибудь, – сказал Болховитинов, – от родины ведь отказываетесь, не от пары туфель.

– А чего мне жалеть! – закричала Анна с неожиданным озлоблением. – Чего я хорошего на этой вашей родине видала? Как себя помню, и жизни‑то сытой было, может, года четыре – уж перед самой войной! А в тридцать третьем году у нас мертвяки по улицам валялись – в школу бежишь, бывало, а навстречу дядька с грабаркой, оттуда руки‑ноги торчат, каждое утро ездили, подбирали. После, как карточки отменили, продукты появились, так из одежи ничего было не достать, за парой галош по трое суток в очередях стояли, платья нам с Надькой мамуся знаете с чего шила? – карты географические покупали, они на миткаль наклеены, вот их отстирывали, а с миткаля шили – многие так делали, так еще попробуй карту эту купи, все умные стали! Я, может, только здесь, в Германии, и человеком‑то себя почувствовала! Ну чего, чего вы меня уговариваете, чего вы вообще в нашей жизни‑то понимаете?

– Я далек от мысли вас уговаривать, – возразил Болховитинов, – но просто хотел бы предостеречь... Все‑таки некоторое представление о жизни в Советском Союзе я имею, хотя бы по рассказам, а вы эмигрантской жизни не знаете совершенно и даже представить ее себе не можете...

Уговаривать ее, конечно, было бы совершенно бессмысленно, ему вспомнился давний разговор с офицером‑власовцем, подсевшим к нему в ресторане, – у того тоже было свое, весьма нетрадиционное отношение к теме родины. Можно ли было переубедить такого человека? Можно ли сейчас внушить этой глупой девчонке, что не только категориями благополучия, сытости и комфорта исчерпывается то, что получаем мы от своего отечества, как раз этим‑то Россия никогда не была склонна широко одаривать своих детей... Даже и в этом ему трудно найти с соотечественниками общий язык, так же трудно было достичь взаимопонимания с рабочими во Фрейтале – хотя те были люди совершенно иного склада, их‑то нельзя было упрекнуть в недостатке патриотизма...

Но не понимая, не имея общей точки зрения – или, точнее, какой‑то общей системы нравственных координат, – можно ли судить, можно ли осуждать? Или надо осуждать условия, которые размыли эту координатную сетку, сделав возможным появление подобного рода взглядов – не очень‑то, пожалуй, характерных для прежнего типа русского человека?

А впрочем, что он – изгой – знает об этом «прежнем типе»... Да, были капитаны Тушины, был матрос Кошка, но были и московские студенты, отправившие японскому микадо поздравительную телеграмму по поводу Цусимы, были пораженцы и после четырнадцатого года. Конечно, существенная разница заключается в том, что тогда подобными настроениями были затронуты лишь определенные круги образованного общества, в народе их не наблюдалось; теперешние же власовцы или разного рода каратели и полицаи – это все идет из самой что ни на есть гущи народной...

Несмотря на перенаселенность отеля военными постояльцами, Анна нашла ему комнатку и даже притащила хозяйкин приемник – та все равно им не пользовалась. Это оказалось кстати, у прятавших его стариков радио не было, и он потерял всякое представление о том, что где происходит. Впрочем, о том, что происходило уже окончательное крушение «тысячелетнего рейха», можно было догадаться, и не слушая сводок.

А если говорить о деталях, то новостей накопилось много, но все они касались Восточного фронта. Советские войска овладели Будапештом, вышли к Моравской Остраве, вели бои под Кенигсбергом и на рубеже Одера; в Крыму завершилась конференция Большой тройки; немецкое радио сказало по этому поводу, что теперь плутократы окончательно договорились с большевиками об уничтожении Германии и насильственном переселении всех немцев в Сибирь и на Ближний Восток. На Западном же фронте опять установилось затишье, в Италии союзники застряли на линии Пиза – Равенна. Дожидались, похоже, пока Лигурию и Пьемонт освободят партизаны.

Однажды Болховитинов услышал о тяжелом налете на Дрезден, но не придал этому значения – вряд ли кому могло прийти в голову всерьез бомбить такой город, скорее всего, обычная геббельсовская пропаганда. Но на следующий день было еще одно сообщение, снова говорившее о беспрецедентной жестокости налетов – их было два или три, последовавших один за другим. В тот же вечер передали корреспонденцию, начала которой Болховитинов не услышал, поэтому не сразу даже понял, о каком городе идет речь.

–...Невозможно даже приблизительно определить пока меру ущерба и количество жертв, – говорил комментатор, – потому что еще сегодня – спустя четыре дня – вся историческая часть Альтштадта представляет собой бушующее море пламени. Наблюдатели могли только разглядеть, что через сутки после первого налета в огне обрушился гигантский купол Фрауэнкирхе, в течение двухсот лет служивший главной отличительной деталью панорамы прекрасного города на Эльбе...

На Эльбе? Болховитинов нахмурился, усилил звук и повернул ручку настройки, чтобы добиться более чистого приема. Фрауэнкирхе – это еще ни о чем не говорит, церковь Богоматери есть в каждом немецком городе, но Эльба... Дрезден часто так и называли: «город на Эльбе», неужели... И Ридель, подумать только, вот тебе и безопасное место, поистине не знает человек своего часа...

– Разрушив эту сокровищницу германского искусства, – продолжал диктор, – англо‑американцы лишний раз доказали варварский характер войны, которую они ведут против нашего народа в союзе с дикарями из азиатских степей. Дрездена больше нет! Отсюда, с Лошвицкого холма, можно видеть лишь гигантскую тучу дыма над восточными предместьями, Блазевицем и Штризеном. Мы встретились сегодня с живущим здесь знаменитым драматургом Герхардом Гауптманом – старейший из немецких авторов сказал: «Даже те, у кого не осталось уже слез, плачут сегодня, глядя на гибель Дрездена»...

Дослушав передачу, Болховитинов выключил приемник и долго сидел, глядя на погасшую шкалу. Вот тебе и «рыцари демократии»... Да чему удивляться, не задумались же они стереть с лица земли Клеве, где вообще не было ничего, кроме лазаретов да санаториев. В Дрездене хоть есть военные заводы, но разве это оправдание? Город‑музей (ему он не нравился, это дело другое, не все любят музеи), к тому же переполненный беженцами, уже летом там их было полно, можно себе представить, сколько понаехало за это время из Силезии, из Вартегау... К сожалению, бедняга Ридель был прав, когда говорил, что хрен редьки не слаще – такие же там маньяки и убийцы. Неужели попал под ту бомбежку? Не обязательно, конечно, мог быть и в отлучке, вообще‑то он из везучих – в таких бывал переделках, что другой бы не выкарабкался... Дай Бог!

Было ли в прежних войнах столько взаимной жестокости? Немцы, надо сказать, отличались всегда – «Лузитания», казни заложников в Бельгии, применение газов; но ни мы, ни державы Согласия все‑таки ничего подобного себе не позволяли. Сегодня же получается странная картина: в ответ на зверства нацистской политической системы англо‑американцы – поборники права и демократии – позволяют зверствовать своим вооруженным силам. Точнее говоря, авиации. Сколько было в свое время возмущения по поводу бомбежки Герники, Роттердама, потом Ковентри, а кончилось тем, что те же англичане фактически узаконили массовые убийства гражданского населения...

Зашевелился наконец и Западный фронт – двадцать третьего американцы перешли в наступление с линии Юлих – Дюрен, нацеливаясь на Кельн. Началось какое‑то движение и на здешнем участке, от пальбы расположившихся рядом гаубиц в «Цум Риттере» вылетели последние стекла, и Болховитинов полдня помогал Наде заделывать окна игелитом. По ком палят, было совершенно непонятно, потому что с той стороны давно уже никто не отвечал – за все эти дни в Калькаре не разорвалось ни одного немецкого снаряда; но канадские артиллеристы с таким азартом суетились вокруг своих двадцатипятифунтовок на круглых поддонах, будто отбивали атаку полусотни «пантер»...

Через два дня стало потише. Лейтенант из Монреаля, с которым Болховитинов успел познакомиться здесь, в гостинице, сказал, что все идет formidablement bien,[40]разведывательные авангарды уже вышли к самому Ксантену и находятся не так далеко от Форт‑Блюхера, а это значит, что скоро можно будет осуществить «большой прыжок» через... – тут Лапорт приложил палец к губам, а другой рукой изобразил в воздухе букву «Р».

Как‑то сразу и неожиданно пришла настоящая весна – солнечная, безоблачная, с теплым южным ветром, от которого ломило в висках и сохли губы. Деревья еще стояли голые, и по ночам бывало холодно, но луг, где недавно располагалась канадская батарея, ярко зазеленел перезимовавшей травой. Вечерами лейтенант Лапорт зазывал Болховитинова в бар и дотошно расспрашивал о злачных местах Парижа – самым его большим огорчением за эту войну было то, что он выгрузился с транспорта в Антверпене и до сих пор не смог ступить на священную землю Галлии – родины своих предков. «Судите сами, mon vieux,[41]вернуться домой из такого крестового похода, не переспавши хотя бы раз с парижанкой, – это даже как‑то неприлично...».

У Болховитинова на обуянного сексуальной ностальгией лейтенанта были свои виды, поэтому он добросовестно напрягал фантазию, живописуя нравы площади Пигаль.

– Да‑а, – сказал однажды Лапорт, выслушав «воспоминание» об очередной оргии, – все‑таки что ни говори, а настоящую культуру, утонченность можно найти только в Европе, у нас там ничего подобного...

– Дойдете, – утешил Болховитинов.

– Но когда? Послушай, в Париж нам надо непременно будет поехать вместе!

– Хорошо, я не против. Но учти, что сейчас ничего этого, скорее всего, там нет, я ведь тебе рассказывал о довоенных временах.

– Ну, что‑нибудь да осталось же! Скажи, а это правда, что парижские «курочки» участвовали в Сопротивлении?

– Поголовно, а ты что думал? В Париже мы с тобой непременно побываем, – сказал Болховитинов, – но у меня сейчас другая проблема, более актуальная. Понимаешь, жена застряла еще с осени в Голландии – поехала к родным, а теперь никак оттуда не выбраться. Ты не мог бы как‑нибудь посодействовать? – может, посадишь на машину, которая идет в ту сторону?

Лейтенант задумался, пощипывая усики.

– С этим довольно сложно, – сказал он, – у нас постоянно издаются приказы с запретами возить гражданских лиц на армейских средствах передвижения... тем более, там ведь граница! Но я подумаю, старина, я подумаю.

После этого он два дня в гостинице не появлялся и не давал о себе знать; Болховитинов решил уже, что канадец забыл о своем обещании подумать, и мысленно обозвал его треплом. Но оказалось, обозвал несправедливо.

Вечером, когда он у себя в комнате слушал радио (Берлин сообщил, что, по предварительной оценке, в Дрездене погибло около шестидесяти тысяч человек), Анна заглянула в дверь и сказала, что лейтенант сидит в баре и спрашивал про него.

– Помнишь, ты интересовался насчет поездки в Голландию, – сказал Лапорт, протягивая ему банку американского консервированного пива. – Тебе в один конец или туда и обратно?

– Зависит от того, смогу ли я найти там жену. Вдруг разминемся? Я поеду туда, а она тем временем вернется.

– Сейчас это маловероятно. Из Голландии – сюда? Не думаю, – Лапорт покачал головой. – Но дело вот в чем: ты знаешь такой город – Гок?

– Да, только по‑немецки это Гох.

– Черт с ним. Его все равно больше нет, осталась куча мусора, но там монастырь, где сейчас собирают иностранцев для отправки в Голландию. Я проезжал сегодня, все узнал. Самый простой вариант – я тебя отвезу в этот самый Гок, и ты присоединишься к перемещенным...

– К кому?

– Так сейчас называют: «перемещенные лица», то есть все иностранцы, депортированные сюда нацистами. Их будут отсылать домой, но пока собирают в специальные лагеря – регистрация, учет и тому подобное. Насколько я понимаю, никаких документов там ни у кого не спрашивают, человек приходит и говорит, как его звать и из какой он страны, и его просто заносят в списки... Единственное, что проверяют – нет ли татуировки группы крови. Эсэс, понимаешь? Из Гока их по мере накопления перевозят в Голландию.

– Слушай, это было бы отлично! И ты можешь меня туда отвезти? Хотя Гох – это близко, пешком мог бы дотопать.

– Зачем пешком, завтра отвезу...

Утром Болховитинов распрощался с сестрами, пообещав непременно заглянуть на обратном пути вместе с Таней, если будет такая возможность.

– Так вы все‑таки твердо решили остаться здесь? – спросил он.

– Ой, да куда ж нам теперь деваться!

В голосе Анны на этот раз не чувствовалось прежней уверенности, и Болховитинов чуть было не сказал, что, может быть, есть все‑таки смысл еще подумать? – но что‑то остановило его, и это было не только сомнение в своих способностях убеждать. Он подумал вдруг, что даже если бы ему удалось сейчас переубедить сестер, он не взял бы на себя такой ответственности. Бог с ними, раз уж решили оставаться – пусть остаются.

Лапорт оказался точен – подкатил на «джипе» ровно в одиннадцать, как обещал. Через час они были уже в Гохе, от которого действительно ничего не осталось, такого тотального разрушения Болховитинов и представить себе не мог – городок словно пропустили через камнедробилку. Расположенный чуть в стороне монастырь, однако, оказался цел. Его трехэтажное современное здание с большими широкими окнами скорее напоминало больницу, обширный двор был полон народу, стоял разноязычный гам, в стороне молча жались перепуганные немки с детьми и чемоданами – видно, сюда же привезли и эвакуированных. Канадец уехал, повторив пожелание вместе вкусить парижских тайн.

Болховитинов неприкаянно бродил по двору, поглядывая – не встретится ли знакомое лицо. Подойдя к группе соотечественников, спросил, была ли уже какая‑то регистрация и что вообще собираются с ними делать дальше. Ему ответили, что пока никого не переписывали, сделают это после, уже в лагере, а лагерь где‑то в Голландии – один транспорт туда уже ушел, следующий обещают отправить после обеда.

Монастырь, хотя и не пострадавший от бомб и снарядов, носил все же следы разорения – видно, здесь успели похозяйничать военные постои. В саду прямо под открытым небом были грудой свалены книги, выброшенные сюда неизвестно зачем. Болховитинов с сожалением порылся в этой свалке, листая отлично изданные тома – большей частью, труды по географии, на немецком, голландском и английском языках. Тут же валялись небольшие деревянные ящики, из одного – с расколотой крышкой – серебристой кучкой высыпались на землю какие‑то значки. Он нагнулся, поднял – это была алюминиевая медалька в форме заостренного эллипса, на одной стороне было изображено пылающее сердце в терниях, на другой – моление в Гефсиманском саду, коленопреклоненный Иисус с надписью вокруг: «Bleibet hier und wachet mit Mir»...[42]

В толпе «перемещенных» обозначилось некое согласованное движение, послышался шум моторов. В ворота въезжали грузовики – тупорылые канадские «форды» с упрятанным в кабину мотором. Через полчаса Болховитинов уже сидел в кузове; и началась круговерть, от которой в памяти остались потом лишь какие‑то отдельные несвязные картины и сценки. Забитые разнообразной военной техникой дороги с белеющими вдоль обочин широкими матерчатыми лентами, которыми английские саперы обычно метят границу разминированного участка; местами почему‑то дымовая завеса над затопленной равниной; мотоциклисты в тех же кожаных безрукавках и шнурованных до колен ботинках, лихо обгоняющие колонну на бешено ревущих «энфилдах»; развалины, голые решетки стропил, с которых снесло черепицу, уродливые, в щепу изодранные осколками огрызки древесных стволов, почти вертикально торчащий посреди затопленного луга обгорелый фюзеляж, груды искореженного железного лома и снова развалины, развалины... К вечеру колонна прибыла в Неймеген, лагерь – или какой‑то эвакопункт – размещался в школе, украшенной флагами держав‑победительниц и тремя огромными портретами: посередине Сталин в маршальской форме, а справа и слева – чуть ниже и наклонно, в виде римской пятерки – Рузвельт и Черчилль. Сразу повели в столовую, ужин был непривычно обильный, и даже кофе оказался настоящим бразильским, какого Болховитинов не пробовал с довоенных времен. Все думали, что теперь покажут, где можно поспать, но пришлось еще идти на санобработку и медосмотр. Санобработка состояла в том, что санитар с каким‑то приспособлением вроде огромного шприца вдувал в рукава и за пояс брюк едко пахнущий порошок. При медосмотре опять смотрели – нет ли эсэсовской татуировки.

Утром не было никакой побудки, вставали, кто когда хотел, шли в столовую – на завтрак дали те же консервированные сосиски, яичницу из порошка, белоснежный и почти безвкусный хлеб, апельсиновый джем, кофе. Странно было, что никого ни о чем не спрашивали, не составляли никаких списков, не заставляли ничего заполнять.

Персонал, полностью из военных в английской форме, был с «перемещенными» вежливо‑равнодушен, но действовал споро, без суеты.

Потом их перевезли в другой лагерь. Этот тоже размещался в школе, среди персонала было больше женщин‑военнослужащих, сухопарых и строгих на вид; в коридоре висел плакат – сильно увеличенная фотография человека с усиками и шрамом через щеку, с Рыцарским крестом между отворотами эсэсовского мундира. Надпись на пяти языках призывала немедленно сообщить военным властям малейшие сведения о возможном местонахождении СС‑оберштурмбанфюрера Отто Скорцени.

Здесь «перемещенных» рассортировали по национальной принадлежности, пока лишь приблизительно, отделив голландцев от бельгийцев с французами и от всех восточноевропейцев. Первых оставили, остальных наутро снова посадили в машины. Эта часть Голландии почти не пострадала от военных действий, пастбища были ухожены так, будто по ним ежедневно проходились граблями. Деревни радовали глаз той же неправдоподобной чистотой, что поразила Болховитинова полгода назад в Арнеме – первом увиденном им голландском городе. Таким же чистеньким и вылощенным оказался и Тилбург, куда их привезли во второй половине солнечного, совсем уже по‑летнему теплого мартовского дня.

Новый лагерь сильно отличался от других. Разместили его в каком‑то фабрично‑складском помещении, впрочем, безукоризненно чистом и светлом из‑за стеклянных крыш – как ни странно, целых; но главное отличие состояло в том, что персонал здесь был уже полностью гражданский, все делали местные добровольцы – скауты старших возрастов, медсестры, несколько монахов‑францисканцев в коричневых рясах, молодых и жизнерадостных. Жизнерадостны и как‑то по‑особому приветливы были и медсестры, и скауты, это особенно замечалось после английских военных лагерей; голландцы прямо светились радостью – еще бы, весна освобождения! – и готовы были разделить ее с каждым. Радио не умолкало ни на минуту – песенки Шевалье и Пиаф, мелодии Глена Миллера, солдатские песни разных союзных армий – «Типперери», «Маржолен», «Выходила на берег Катюша»... В кантине, украшенной гирляндами флажков и военными плакатами, по столам были разложены газеты, разного рода информационные бюллетени, образцы листовок, сбрасываемых в эти дни на Германию («Немецкий солдат, бросай оружие, фронт рушится от Эммериха до Карлсруэ...»), изданные Канцелярией его величества иллюстрированные брошюры типа «Война и Британское содружество». Когда наступало время еды, литература убиралась и скауты с медсестрами проворно расставляли приборы. Ели они вместе с «перемещенными». Все это было хорошо, но неясным оставалось главное: как отсюда выбраться, чтобы разыскать Таню. Лагерь, похоже, открыт для всех желающих, но что делать без документов в чужой стране, да еще не зная языка, – этого Болховитинов пока себе не представлял.

На второй день пребывания в Тилбурге он сидел за столом, разглядывая надоевший уже плакат, где истребитель с голландскими опознавательными знаками пикировал на пальмы, а внизу пламенели слова «Indie bevrijden!», и безуспешно пытался понять, от кого надо освобождать Индию и почему эта проблема беспокоит именно голландцев.

Францисканец, в пышной – несмотря на молодость – каштановой бороде, подошел к нему и по‑французски спросил, не бельгиец ли он, и если да, то из каких мест.

– Я вчера слышал, как вы разговаривали с моими соотечественниками, – пояснил он и сел рядом, источая благоволение.

– Нет, я учился в Париже, но я русский.

– О‑о! – улыбка францисканца стала еще лучезарнее. – Великая страна, великий народ! Печально, что русские сейчас так разобщены. Вы ведь эмигрант?

Болховитинов пожал плечами.

– Эмигрантами были мои родители, относительно же себя я...

– Да, это затруднительно. Но думаю, сын мой, эта война многое изменит. Война и та роль, которую суждено было сыграть в ней вашему народу.

– Будем надеяться... Послушайте, я никак не могу понять – почему голландцев так беспокоит положение индусов?

Он указал на плакат, монах расхохотался, показывая превосходные зубы.

– Не бойтесь за единство союзников, речь идет о другой Индии, – он успокаивающим жестом положил руку на плечо Болховитинову. – Нидерландская Ост‑Индия, понимаете? Суматра, Ява, Борнео, там ведь сейчас японцы.

– Ах, вот что! А я и не сообразил...

– Вы чем‑то озабочены?

– Да, я действительно... в некотором затруднении, – сказал Болховитинов. – В свое время один голландец, с которым я познакомился... при не совсем обычных обстоятельствах, дал мне адрес своей матери – на случай, если вдруг что понадобится. Осенью я отправил туда жену, ей надо было срочно покинуть Германию, и вот до сих пор...



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: