Борьба за духовное братство 4 глава




Всякий спуск в город был тогда чрезвычайным событием; впервые я смотрел в желтые и страшные глаза голода. Хлеб – черное месиво, имевшее вкус смолы и глины; кофе – пойло из обожженного ячменя, пиво – желтая водичка, шоколад – подкрашенный сахар, картофель – мороженый; многие, чтобы не забыть вкус мяса, разводили кроликов; в нашем саду какой-то парень пристрелил белочку для воскресной трапезы, а ухоженные собаки и кошки довольно редко возвращались с дальних прогулок. То, что предлагалось из тканей, в действительности было обработанной бумагой, эрзацем эрзаца; мужчины, едва таскавшие ноги, почти все были одеты в ношеную, в том числе русскую, военную форму, которую они доставали на складе или в госпитале, где в этой одежде умер уже не один человек; брюки, сшитые из старых мешков, были не редкость. Каждый шаг по улицам, где витрины выглядели разграбленными, штукатурка, как струпья, осыпалась с обветшалых домов, а изможденные люди из последних сил тащились на работу, вызывал отчаяние. В деревне дела с питанием обстояли лучше; но при тотальном падении нравственности ни одному крестьянину и в голову не могло прийти отдавать свое масло, свои яйца, свое молоко по установленным законом «максимальным ценам». Он придерживал все, что мог, в закромах, выжидая, когда в его дом пожалуют выгодные покупатели. Вскоре возникла новая профессия, так называемые мешочники. Безработные мужчины, прихватив один или два рюкзака, отправлялись по деревням, в наиболее богатые места добирались даже по железной дороге, чтобы недозволенным образом раздобыть продукты, которые затем перепродавались в городе в розницу в четыре-пять раз дороже. Сначала крестьяне радовались уйме бумажных денег, которые в обмен за их масло и яйца посыпались дождем, и тому, что они тоже не лыком шиты. Но как только они, с туго набитыми бумажниками, являлись в город, чтобы приобрести нужные вещи, то, к своему огорчению, обнаруживали, что, пока они за свои покупки запрашивали в пять раз дороже, цены на молоток, котелок, косу, которые они хотели купить, вырастали в двадцать или пятьдесят раз. Вскоре они стали ценить лишь промышленные изделия и требовали вещь за вещь, товар за товар; человечество, благополучно откатившееся рытьем окопов к пещерным временам, отменило и тысячелетнее назначение денег и возвратилось к примитивному товарообмену. По всей стране пошла удивительная торговля. Горожане тащили крестьянам в деревни то, без чего могли обойтись сами: китайские фарфоровые вазы и ковры, сабли и ружья, фотоаппараты и книги, лампы и украшения; так, попав в зальцбургский крестьянский дом, можно было, к своему удивлению, обнаружить индийского будду, уставившегося на тебя, или книжный шкаф в стиле рококо с французскими книгами в коже, которыми новые владельцы немало гордились. «Настоящая кожа! Франция!» – хвастались они, надув щеки. Вещи, но только не деньги – вот что стало правилом. Иным приходилось снимать с пальца обручальное кольцо, а с живота кожаный ремень, чтобы этот живот набить.

В конце концов вмешались власти, чтобы пресечь торговлю из-под полы, которая на деле была выгодна лишь богатым; между провинциями устанавливались кордоны, чтобы отбирать товар у велосипедных и железнодорожных мешочников и передавать его в городские ведомства снабжения продовольствием. Мешочники ответили тем, что организовывали ночные перевозки по образцу Дикого Запада или подкупали инспекторов, у которых у самих дома были голодные дети; подчас дело доходило до настоящих сражений с револьверами и ножами, с которыми эти парни после четырехлетней фронтовой практики умели обращаться так же хорошо, как и по-военному искусно скрываться от погони. С каждой неделей хаос возрастал, население все сильнее роптало. С каждым днем деньги обесценивались все больше. Соседние государства заменили старые австро-венгерские денежные знаки собственными, а крохотной Австрии предоставили возможность погасить главные долги старой кроны. Первым признаком недоверия населения было исчезновение металлических денег, ибо кусочек меди или никеля по сравнению с просто разрисованной бумагой представлял собой все же «субстанцию». И хотя государство постоянно увеличивало выпуск искусственных денег в невероятных масштабах, чтобы, по рецепту Мефистофеля, сделать их как можно больше, но все же не поспевало за инфляцией; в результате каждый город, каждый поселок и в конечном итоге каждая деревня начали печатать свои «денежные суррогаты», которые в соседней деревне не признавали, а позднее, ввиду их бесполезности, просто выбрасывали. Экономист, который смог бы наглядно описать все эти этапы – сначала инфляцию в Австрии, а затем в Германии, – как мне кажется, по занимательности легко превзошел бы любой роман, ибо хаос принимал все более фантастические размеры. Вскоре никто уже не знал, сколько что-либо стоит. Цены прыгали произвольно; коробок спичек стоил в магазине, который своевременно поднял цену, в двадцать раз больше, чем в другом магазине, где доверчивый владелец, ничего не подозревая, продавал свой товар еще по вчерашней цене, и в качестве вознаграждения за его честность его магазин очищали за час, ибо один сообщал другому и каждый бежал и покупал все, что имелось в продаже, независимо от того, нуждался он в этом или нет. Даже аквариумная рыбка или старый телескоп были все же «субстанцией», а каждому была нужна вещь, а не бумага. Самым невероятным образом разрыв сказывался при найме жилища, ибо правительство для защиты съемщиков, составлявших огромную массу, и в ущерб домовладельцам запретило любое повышение цен. Вскоре в Австрии квартира средней величины стоила ее съемщикам за целый год меньше одного обеда; пять или десять лет вся Австрия, по сути дела (ибо и в эти годы расторжение договоров было запрещено), прожила чуть ли не даром. Из-за такого безумного хаоса положение с каждой неделей становилось все более абсурдным и безнравственным. Кто сорок лет копил, а потом патриотически вложил свои деньги в военный заем, превращался в нищего. У кого были долги, тот от них избавлялся. Кто жил только на продовольственные карточки, умирал с голоду; кто нагло плевал на все нравственные нормы, ел досыта. Кто умел дать взятку, преуспевал; кто спекулировал, получал прибыль. Кто торговал честно, тот разорялся; кто высчитывал все до копеечки, того надували. Не было никакой меры ценности, когда деньги таяли и улетучивались на глазах; не было никакой иной добродетели, кроме одной – быть ловким, изворотливым, безрассудным и уметь обуздать скачущего коня, не дав затоптать себя.

И в то время как австрийцы из-за резкого изменения цен потеряли всякое представление о них, некоторые иностранцы смекнули, что у нас можно неплохо поживиться. Единственной ценностью, оставшейся стабильной за все три года инфляции, которая неудержимо развивалась, были иностранные деньги. Каждый, когда австрийские кроны расползались, словно студень под пальцами, хотел иметь швейцарские франки, американские доллары, и очень много иностранцев пользовались конъюнктурой, чтобы хоть что-то откромсать от бьющейся в конвульсиях умирающей австрийской кроны. Австрия была «открыта» и переживала роковой «сезон иностранцев». Все гостиницы в Вене были переполнены этими стервятниками; они скупали все, от зубной щетки до поместий, они опустошали частные коллекции и антикварные магазины, прежде чем владельцы в их бедственном положении замечали, как нагло они обворованы и ограблены. Мелкие гостиничные портье из Швейцарии, стенографистки из Голландии жили в княжеских апартаментах отеля на Рингштрассе. И каким бы невероятным ни показался этот факт, я могу засвидетельствовать, что знаменитый отель люкс «Европа» в Зальцбурге долгое время полностью занимали английские безработные, которые, благодаря достаточному английскому пособию по безработице, имели здесь более дешевое жилье, чем в своих slums[54]дома. Все, что не было пришито или прибито, исчезало; постепенно весть о необычайной дешевизне жизни в Австрии разнеслась повсюду, новые алчные гости прибывали теперь из Швеции, из Франции, на центральных улицах Вены чаще говорили на итальянском, французском, турецком и румынском, чем на немецком. Даже Германия, где инфляция сначала проходила в более медленном темпе – правда, чтобы потом обогнать нашу в миллион раз, – использовала свою марку против трещавшей по швам кроны. Зальцбург как пограничный город давал мне прекрасную возможность наблюдать эти ежедневные грабительские нашествия. Сотнями и тысячами из соседних мест прибывали сюда баварцы и рассеивались по всему городу. Они здесь заказывали себе костюмы, чинили машины, они шли в аптеки и к врачам, крупные фирмы из Мюнхена отправляли письма и телеграммы за границу из Австрии, чтобы извлечь выгоду из разницы в почтовом сборе. В конце концов по настоянию германского правительства был введен пограничный контроль для предотвращения того, чтобы предметы первой необходимости покупались не в более дешевом Зальцбурге, где за одну марку фактически получали семьдесят австрийских крон, а в местных магазинах, и на таможне решительно конфисковывалась любая сделанная в Австрии вещь. Но один предмет торговли, который конфисковать не могли, пересекал границу свободно: пиво, находившееся уже в желудке. И любители пива из Баварии изо дня в день прикидывали по курсу, могут ли они выпить в Зальцбурге вследствие обесценивания кроны пять, или шесть, или десять литров пива за те деньги, за которые дома они получили бы лишь один. Более чудесной приманки придумать было невозможно. И вот с женами и детьми сюда из соседнего Фрейлассинга и Рейхенхгалля потянулись толпы, чтобы доставить себе удовольствие влить в себя столько пива, сколько позволит вместить желудок. Каждый вечер вокзал являл собой настоящее скопище пьяных, орущих, рыгающих, плюющих человеческих орд; иных, нагрузившихся чересчур, к вагонам доставляли прямо на тележках для багажа, прежде чем поезд, из которого раздавались крики и громкое пение, отбывал в свою страну. Разумеется, они не предвидели, эти веселые баварцы, что скоро их ждет ужасный реванш. Ибо когда крона стабилизировалась, а марка, напротив, в астрономических пропорциях упала, с этого же вокзала австрийцы отправлялись к ним, в Германию, чтобы в свою очередь дешево напиться, и то же представление началось во второй раз, только теперь в обратном направлении. Эта пивная война в разгар обеих инфляции относится к моим самым необычным воспоминаниям, ибо она, как в капле воды, отражает всю нелепость тех лет, быть может, ярче всего.

Поразительно, что сегодня я никак не могу вспомнить, как мы в те годы сводили концы с концами, как каждый австриец из раза в раз добывал тысячи и десятки тысяч крон, а немец потом – миллионы на хлеб насущный. Но самое невероятное заключалось в том, что они находились. Привыкли, приспособились к хаосу. Следуя логике, иностранец, не переживший того времени, когда яйцо в Австрии стоило столько же, сколько раньше роскошный автомобиль (а в Германии чуть позже за него платили четыре миллиарда марок – примерно то, во что раньше оценивали стоимость всех домов Большого Берлина), должен был представлять себе, что женщины в ту пору как сумасшедшие, с всклокоченными волосами носились по улицам, в магазинах купить было абсолютно нечего, а уж театры и места увеселений, разумеется, пустовали. Но удивительным образом все было как раз наоборот. Воля к жизни оказалась сильнее, чем неустойчивость денег. Посреди финансового хаоса повседневная жизнь продолжалась почти по-прежнему. Если брать все в отдельности, то изменилось очень многое: богатые стали бедными, так как их деньги в банках, стоимость их облигаций государственного займа растаяли, спекулянты становились богатыми. Но маховик крутился, не заботясь о судьбе каждого в отдельности, все дальше, все в том же ритме; ничто не замирало, пекарь пек хлеб, сапожник тачал обувь, писатель писал книги, крестьянин возделывал землю; поезда отправлялись по расписанию, газета каждое утро в обычное время лежала под дверью, а места увеселений – бары, театры – были переполнены. Ибо именно потому, что самое устойчивое всегда – деньги – с каждым днем обесценивалось, люди тем больше ценили истинные блага жизни: труд, любовь, дружбу, искусство и природу, – и все в разгар катастрофы жили интенсивнее и напряженнее, чем когда-либо; юноши и девушки отправлялись в горы и возвращались домой загорелыми, в танцевальных залах до глубокой ночи звучала музыка, повсюду открывались новые предприятия и магазины; о себе скажу, что я вряд ли когда-нибудь жил и работал более напряженно, чем в те годы. То, что мы ценили прежде, стало еще более ценным; никогда в Австрии не любили искусство больше, чем в те годы хаоса, потому что на примере вероломства денег познали, что лишь вечное в нас было по-настоящему устойчивым.

Никогда, например, не забуду оперный спектакль тех крайне тяжелых дней. По полутемным улицам приходилось пробираться на ощупь, ибо освещение из-за нехватки угля было недостаточным, место на галерке оплачивали пачкой банкнот, которых раньше хватило бы на годовой абонемент в ложе люкс. Сидели в пальто, потому что зал не отапливался, и прижимались к соседу, чтобы согреться; и как мрачен, как бесцветен был этот зал, раньше сверкавший мундирами военных и дорогими нарядами дам! Никто не знал, пойдут ли спектакли и на будущей неделе, если обесценивание денег продолжится, а состава с углем не будет еще неделю; отчаяние охватывало здесь вдвойне – в этой роскоши и королевском великолепии. У пюпитров сидели оркестранты, серые тени, и они, в их старых, потертых фраках, истощенные и измученные всеми лишениями, и мы сами были подобны призракам в ставшем призрачном зале. Но вот дирижер поднял палочку, занавес раздвинулся, и удивительно легко стало на душе. Каждый певец, каждый музыкант отдавали себя целиком и полностью, ибо они чувствовали, что это, возможно, их последнее выступление в этом дорогом сердцу месте. И мы слушали и внимали, открытые, как никогда раньше, ибо это, возможно, было в последний раз. Так жили мы все, мы – тысячи, мы – сотни тысяч; каждый отдавал свои последние силы в эти недели, и месяцы, и годы, короткий период перед закатом. Никогда я не ощущал в окружающих и в себе самом волю к жизни так сильно, как тогда, когда речь шла о главном: о существовании, о том, чтобы выжить.

 

И все же я затруднился бы объяснить, каким образом уцелела тогда разграбленная, нищая, злосчастная Австрия. Справа, в Баварии, образовалась Республика Советов, слева – Венгрия во главе с Белой Куном стала большевистской; еще и сегодня остается мне непонятным, почему революция не перекинулась в Австрию. Во взрывчатке воистину недостатка не было. По улицам бродили возвратившиеся домой солдаты, полуголодные и полураздетые, и со злобой глядели на вызывающую роскошь тех, кто нажился на войне и инфляции; в казармах уже стоял в боевой готовности батальон Красной гвардии, а противодействовать ему было некому. Две сотни решительных людей могли бы в то время взять власть в свои руки в Вене и во всей Австрии. Но ничего серьезного не произошло. Один-единственный раз какая-то группа анархистов попыталась устроить переворот, который легко был подавлен четырьмя или пятью дюжинами вооруженных полицейских. Так чудо стало действительностью; эта отрезанная от своих сырьевых источников, своих фабрик, своих угольных шахт, своих нефтяных промыслов, эта разграбленная страна с обесцененной, падающей, словно лавина, бумажной валютой продолжала существовать – возможно, благодаря своей слабости, потому что люди были слишком немощны, слишком голодны, чтобы еще за что-то бороться; возможно, однако, также благодаря ее самой характерной, типично австрийской черте: ее врожденной терпимости. Так, две самые крупные партии, социал-демократическая и христианско-социалистическая, несмотря на их глубокие разногласия, в этот тяжелейший час создали единое правительство. Каждая из них пошла навстречу другой, чтобы предотвратить еще более тяжкие последствия. Жизнь стала постепенно налаживаться, силы консолидировались, и, к нашему собственному удивлению, произошло невероятное: это увечное государство уцелело и позднее даже собиралось защищать свою независимость, когда явился Гитлер, чтобы отнять у этого славного, готового на жертвы и удивительно стойкого в лишениях народа его душу.

Но радикального переворота в политическом смысле удалось избежать лишь чисто внешне: подспудно в эти первые послевоенные годы происходила невиданная революция. Вместе с армией было разбито и еще кое-что: вера в непогрешимость авторитетов, в повиновении которым нас воспитывали. Неужто немцы будут и впредь восхищаться своим кайзером, который поклялся воевать «до последнего вздоха человека и лошади», а сам под покровом ночи бежал за границу, или своим Генеральным штабом, своими политиками или поэтами, которые неустанно рифмовали «войны – страны», «беды – победы»? Весь ужас обнаружился только теперь, когда в стране развеялся пороховой дым и стал явным урон, причиненный войной. Разве можно и дальше пользоваться моральным кодексом, позволявшим четыре года подряд убивать и грабить, называя это героизмом и аннексией? Разве может народ и далее верить обещаниям государства, которое аннулировало все неугодные ему обязательства, данные гражданам? Ведь те же самые люди, та же камарилья стариков, так называемых мудрейших, затмила нелепость войны своим еще более нелепым миром. Все знают сегодня – а мы, немногие, знали еще тогда, – что этот мир был едва ли не самой большой моральной возможностью истории. Но старые генералы, старые государственные деятели, старые интересы разрезали и искромсали грандиозный черновой набросок на мелкие, ничтожные клочки бумаги. Великое, священное обещание, данное миллионам, что эта война будет последней, обещание, которое позволило отнять у разуверившихся, истощенных и отчаявшихся солдат их последние силы, было цинично принесено в жертву интересам военных промышленников и азарту политиканов, знавших, как благополучно спасти от мудрого и гуманного требования свою старую, роковую тактику тайных договоров и переговоров за закрытыми дверьми. Открыв глаза, мир обнаружил, что он обманут. Обмануты матери, которые принесли в жертву своих детей, обмануты солдаты, которые вернулись домой нищими, обмануты все те, кто мечтал о новом, более благополучном мире, а теперь увидел, что старая игра, ставкой в которой было наше существование, наше счастье, наше время, наше имущество, вновь начата теми же самыми или новыми авантюристами. Стоит ли удивляться, что новое поколение с недоверием и упреком смотрело на своих отцов, у которых сначала отняли победу, а затем мир? Которые все делали плохо, которые ничего не предусмотрели и ничего не умели рассчитать верно? Вполне понятно, что у нового поколения пропала всякая почтительность к старшим. Оно не верило больше родителям, политикам, учителям; любое постановление, любой призыв государства воспринимался с предубеждением. Послевоенное поколение разом освободило себя от прежних норм поведения, отвернулось от всех традиций, решительно взяв свою судьбу в собственные руки, напрочь покончив с прошлым и устремившись в будущее. С него должен начаться совершенно иной мир, совсем другие порядки во всех сферах жизни; и само собой разумеется, все началось с диких крайностей. Со всеми и со всем, что не было связано с их поколением, было кончено. Вместо прежних путешествий с родителями двенадцатилетние, тринадцатилетние дети организованными и уже весьма хорошо просвещенными в сексуальном отношении стайками потянулись, словно перелетные птицы, по стране до Италии и Северного моря. В школах по русскому образцу были введены ученические комитеты, которые следили за учителями, учебная программа низвергнута, ибо дети желали учить только то, что им нравилось. Бунтовали против всякого действующего правила ради самого бунта, даже против самой природы, против извечной противоположности полов. Девушки подстригали себе волосы, и настолько коротко, чтобы по «мальчишеским головам» их нельзя было отличить от парней; молодые мужчины в свою очередь брились, чтобы казаться женственнее. И каждое такое проявление «самости» объявляло себя самым радикальным и революционным – в искусстве, разумеется, тоже. Новая живопись объявила все, что создали Рембрандт, Гольбейн и Веласкес, устаревшим и приступила к самым диким кубистским и сюрреалистическим экспериментам. Все то, что было понятно, отвергалось – мелодия в музыке, сходство в портрете, ясность в языке. Местоимения «этот, эта, это» были изъяты, синтаксис поставлен на голову, писали «бессвязно» и «задиристо», телеграфным стилем, яростными междометиями; любая литература, которая не была «актуальной», то есть не предавалась рассуждениям о политике, выбрасывалась на помойку. Музыка непременно выискивала новую тональность и синкопировала такты, архитектура выворачивала здания изнутри наружу, из танца исчез вальс, уступив место кубинским и негритянским ритмам; мода, все откровеннее оголяя тело, становилась все более нелепой; Гамлета играли в театре во фраке, в самых неожиданных постановках. Во всех областях началась эра дичайшего экспериментирования, которая одним-единственным дерзким прыжком пыталась оставить позади все прежнее, созданное до нее, совершенное; и чем моложе, чем менее образованным был человек, тем более был он приемлем, так как не был связан никакой традицией, – наконец-то молодежь могла дать выход своей ярости против нашего родительского мира. Но в этом опустошительном карнавале ничто не представлялось мне более трагикомическим, чем зрелище того, как многие интеллектуалы старшего поколения, в паническом страхе отстать и прослыть несовременными, лихорадочно натягивали маску художественного буйства, неуклюже хромая, норовили пуститься по самым избитым окольным дорогам. Честные, славные, седобородые профессора академии покрывали свои прежние, обесцененные натюрморты символическими угольниками и кубами, потому что молодые устроители (повсюду теперь искали молодых, а еще лучше: самых молодых) выставили из галерей их картины как слишком классические и отправили их в запасники. Писатели, которые десятилетиями писали простым, ясным немецким языком, покорно расчленяли фразы и упражнялись в «злободневности»; солидные прусские тайные советники читали с кафедр политэкономию, прежние придворные балерины, на три четверти голые, выбрасывая ножки, танцевали «Аппассионату» Бетховена и «Ночь преображения» Шёнберга. Повсюду старость стыдливо поспешала вслед за последней модой; тщеславие вдруг стало проявляться лишь в одном: в желании быть «молодым», и как можно скорее, учитывая то, что еще вчера было современным, придумать еще более современное, еще более радикальное и ранее неизвестное направление. Что за дикое, анархическое, невероятное время – те годы, когда в Австрии и Германии вместе с убывающей ценностью денег стали шаткими все прочие ценности! Эпоха вдохновенного экстаза и дикого надувательства, беспрецедентная смесь нетерпения и фанатизма. Все, что было экстравагантно и загадочно, переживало золотые времена: теософия, оккультизм, спиритизм, сомнамбулизм, антропософия, хиромантия, графология, индийская йога и парацельсовский мистицизм. Все, что обещало острые, ранее неизвестные ощущения, любой из наркотиков: морфин, кокаин и героин, – сбывалось нарасхват; в театральных пьесах кровосмешение и отцеубийство, в политике резкое размежевание между сторонниками коммунизма или фашистами – вот единственно популярные темы; любая форма умеренного, напротив, обязательно отвергалась; но я не хотел бы утратить воспоминания об этом безжалостном времени – ни о роли его в моей собственной жизни, ни в развитии искусства. Как всякая духовная революция, оно, безудержно наступая, первым же ударом очистило атмосферу от всего удушающе традиционного, разрядило напряжение многих лет и, несмотря на все, оставило от своих дерзких экспериментов плодотворные начинания. И как бы сильно ни отталкивали нас его крайности, мы не имеем права его поносить и высокомерно отвергать, ибо, по сути дела, это новое поколение пыталось сделать – пусть даже излишне запальчиво, слишком нетерпеливо – то, что наше поколение не сумело из осторожности и оторванности от жизни. По существу, они правильно чувствовали, что послевоенное время должно быть иным, чем предвоенное, а разве мы, старшие, не желали точно так же новой эпохи, лучшего мира до войны и во время ее? Но и после войны мы, старшие, вновь обнаружили нашу неспособность вовремя противопоставить опасной неополитизации мира наднациональную организацию. Правда, еще во время мирных переговоров Анри Барбюс, которому его роман «Огонь» принес мировую известность, пытался примирить всех европейских деятелей искусства. «Кларте» («Трезвомыслящие») – так должна была называться эта группа, в которой объединились бы писатели и деятели искусства всех наций, присягнувшие противостоять любому подстрекательству народов. Барбюс возложил на меня и Рене Шикеле совместное руководство немецкой группой – наиболее тяжелую часть задачи, ибо в Германии еще не улеглись страсти вокруг мирного договора в Версале. Было нереально заставить видных немцев стать выше узконациональных интересов, до тех пор пока Рейнская область, Саар и Майнцский плацдарм оккупированы иностранными войсками. И тем не менее удалось бы создать организацию, как это позднее осуществил Голсуорси с ПЕН-клубом, если бы Барбюс не изменил свои взгляды. Поездка в Россию, где его с огромным воодушевлением встречали широкие массы народа, привела его к убеждению, что буржуазные и демократические государства не способны установить подлинное братство народов и что оно мыслимо лишь при коммунизме. Исподволь он пытался превратить «Кларте» в орудие классовой борьбы; мы, однако, были против радикализации.

В итоге и этот сам по себе значительный проект был обречен на неудачу. Снова мы обнаружили несостоятельность в борьбе за духовную свободу из-за слишком большой любви к личной свободе и независимости.

В итоге оставалось только одно – тихо и в стороне от других делать свое дело. Для экспрессионистов и – если так можно выразиться – эксцессионистов я, в мои тридцать шесть лет, был отнесен уже к старшему, в сущности уже вымершему поколению, потому что отказался по-обезьяньи к ним подлаживаться. Мои прежние работы не нравились мне самому, я не переиздал ни одной книги моего «эстетского» периода. Нужно было начинать снова и переждать, пока нетерпеливая волна всех этих «измов» не откатится обратно, и для такого отступления весьма полезным оказалось отсутствие у меня личного тщеславия. Я начал большую серию «Строители мира», поскольку был уверен, что этим можно заниматься многие годы, я написал новеллы «Амок» и «Письмо незнакомки», отрешившись от всего и вся. Постепенно жизнь в стране и в мире вокруг меня налаживалась, следовательно и я не должен был медлить; прошло уже то время, когда я мог обманываться, что все, что я начинаю, только подготовительный этап. Полжизни уже было пройдено, возраст одних обещаний минул; ты должен их оправдать и на деле показать, на что ты способен, или окончательно признать себя побежденным.

 

Снова в мире

 

Три года – 1919, 1920, 1921-й, три тяжелейших для Австрии послевоенных года, я прожил в Зальцбурге замкнуто – по правде говоря, оставив даже надежду снова когда-либо повидать мир. Послевоенная разруха, ненависть, которую вызывал за границей каждый немец или пишущий по-немецки, обесценивание нашей валюты – все было настолько катастрофичным, что пришлось смириться с мыслью о том, что придется всю свою жизнь безвыездно провести в тесных стенах родного дома. На деле, однако, все оказалось не так плачевно. Снова стали есть сытно. Можно было, ничего не опасаясь, работать за своим письменным столом. Ни грабежей, ни переворотов. Появился вкус к жизни. А что, если вновь вспомнить молодость и отправиться путешествовать?

О дальних путешествиях думать пока было рано. Но Италия находилась совсем близко, всего каких-нибудь восемь-десять часов пути. Может быть, рискнуть? В австрийцах видели там заклятых врагов, хотя никто никогда не ощущал это лично на себе. Выходит, придется дать возможность друзьям от тебя отречься, пройти мимо них, не узнавая, чтобы не ставить их в неловкое положение? Я рискнул и в один прекрасный день пересек границу.

Вечером я прибыл в Верону и направился в гостиницу. Мне подали бланк для прописки, я заполнил его; портье прочитал листок и поразился, увидев в графе «национальность» «Austriaco». «Lei è Austriaco?» – спросил он. «Сейчас он мне укажет на дверь», – думал я. Но когда я подтвердил, он чуть ли не возликовал: «Ah, che piacere! Finalmente!»[55]Это был первый добрый знак и новое подтверждение ощущавшегося уже во время войны настроения, что вся пропаганда ненависти и травли породила лишь краткую умственную лихорадку, глубоко не затронув широкие массы Европы. Через четверть часа этот славный портье зашел в мою комнату, чтобы узнать, хорошо ли я устроился. Он был в восторге от моего итальянского, и мы расстались с сердечным рукопожатием.

На следующий день я был в Милане; снова увидел собор, медленно прошелся по галерее. Я радовался тому, что слышу музыку итальянской речи, уверенно ориентируюсь повсюду и воспринимаю незнакомое как что-то очень близкое. Проходя мимо большого здания, я обратил внимание на табличку «Corriere della Sera». Вдруг я сообразил, что один из руководителей этой редакции – мой старый друг Д. А. Борджезе, в чьем обществе я – вместе с графом Кейзерлингом и Бенно Гейгером – провел в Берлине и Вене немало восхитительных вечеров. Один из лучших и самых страстных писателей Италии, имевший огромное влияние на молодежь, он, переведший «Страдания молодого Вертера» и будучи преданнейшим почитателем немецкой философии, во время войны занял резкую антигерманскую и антиавстрийскую позицию и, поддерживая Муссолини (с которым позднее разошелся), настаивал на войне. Всю войну сама мысль о том, что мой старый товарищ может оказаться среди самых непримиримых врагов, казалась мне невероятной; тем сильнее я захотел увидеть такого «врага». Но в то же время не хотелось доводить дело до того, чтобы мне указали на дверь. Поэтому я оставил для него свою визитную карточку, указав адрес отеля. Но не успел я спуститься по лестнице, как кто-то бросился вслед за мной; поразительно живое лицо сияло от радости – Борджезе; через пять минут мы говорили так же искренне, как прежде, а быть может, еще откровеннее. Он тоже извлек урок из войны, и, находясь на разных берегах, мы стали ближе друг другу, чем когда-либо ранее.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: