Флоренция, Помпеи, 1827 год




 

Брюллов тосковал во Флоренции. Слишком спокойным казался ему этот город после Рима – величественного, строгого и пугающего. Когда Брюллов бродил по «вечному городу», он невольно затаивал дыхание с тем священным ужасом, который овладевает человеком, очутившимся лицом к лицу с внезапно восставшими перед ним тенями прошлого. Ему чудилось, будто из каждой песчинки римской почвы восстает такая тень, и всюду, со всех сторон окружали его эти тени, и не было ему от них покоя; на каждом шагу смотрел он в мертвые очи, готовые прочесть вслух повесть минувшего, омрачить настоящее и напророчить безрадостное грядущее.

Ему нравилось это состояние общности со временем. Именно оно было залогом успеха всякой картины на историческую тему, а именно о такой картине он начал мечтать с тех пор, как услышал оперу Пачини «Последний день Помпеи».

Музыка была прекрасна, но больше всего тронул Брюллова сюжет. История любви, клеветы, ревности была так же стара и банальна, как история всякой жизни и всякой смерти, однако то, что эта история осталась погребенной под пеплом Везувия – ведь никому неведомо, спаслись ли Октавия и ее муж после того, как на глазах у них погиб злополучный Аппий, – придавало ей особенный трагизм и трогательность. Умница Пачини, как хорошо, что он выбрал этот простой, жизненный и задушевный сюжет, а не сбился на упоение величественностью трагедии, избавил своих зрителей и слушателей от неизбежного воспевания мести богов за грехи жителей Помпеи. Довольно, что все виды искусства бессчетное число раз пережевывали возмездие небес жителям Содома и Гоморры!

Слушая эту прекрасную музыку – особенно ария Октавии о безнадежной любви показалась ему трогательна. Ведь, судя по ней, жена Саллюстия могла быть влюблена в Аппия, но отвергла его из чувства долга, из верности мужу! – Брюллов ощутил почти неистовое желание запечатлеть эту музыку на полотне.

Нет, конечно, он не собирался сделать иллюстрацию к опере. Его картина будет населена совсем другими людьми. На ней найдется место и старости, и юности, и материнской любви, и любви страстной, и творчеству…

Он словно бы видел эти фигуры, угнетенные мрачным заревом, которое вставало над Помпеями.

Натурщики – ну, натурщиков он найдет. Натурщицы… при этом слове Брюллов невольно содрогнулся.

С тех пор как он получил известие о смерти Аделаиды Демулен, он не написал ни одного портрета женщины, не сделал ни одного наброска женского лица. Нет, милое личико Аделаиды не смотрело на него со всех сторон – однако другие лица, не отмеченные печатью любви и смерти, казались теперь невыразительными, пресными, унылыми до такой степени, что их не то что рисовать – смотреть на них было тошно!

Он надеялся, что флорентийки окажутся привлекательней римлянок, однако ничего не изменилось в знаменитом городе цветов. Он постепенно приходил к мысли, что из Флоренции пора уезжать. Как ни жаль огорчать дорогого Гагарина, который с Брюллова только что пылинки не сдувает, а все же придется. Нужно ехать в Помпеи, подышать этим воздухом, еще напоенным пеплом Везувия!

Однако дни шли за днями, а он все еще оставался во Флоренции. Странная лень овладела им. Замысел картины, казавшийся еще совсем недавно‑таки живым и ярким, блекнул в воображении, словно бы пылью покрывался.

«Может быть, со мной покончено? – мучительно размышлял Брюллов. – Может быть, это отвращение к натурщицам, краскам, кистям, мольберту – признак моей смерти как художника? Может быть, страдалица Аделаида унесла с собой мой талант?»

Дни шли за днями, но ничего не происходило, кроме этих горьких, мучительных размышлений, которые раз от разу становились все более горькими и мучительными и влекли за собой все более безнадежное состояние.

И вот однажды…

 

Во двор поместья князя Гагарина на полном скаку влетела карета. День был ветреный, и Брюллову, который в это мгновение стоял на крыльце и с восхищением наблюдал за взмыленными лошадьми (редко увидишь такую великолепную упряжку!), показалось, что высокая женщина в развевающемся алом платье, с разлетевшимися по ветру черными волосами была вырвана из кареты порывом этого самого ветра и заброшена на террасу, не коснувшись ногами презренного земного праха.

В ней все показалось слишком – слишком высокая, слишком красивая, слишком… неодолимая. Она смотрела на Брюллова сверху вниз, нисколько не стесняясь своего великолепного роста, она блестела глазами, словно хотела ослепить его, она сверкала зубами, словно хотела его укусить, у нее были яркие губы, которые чудились разгоревшимися от поцелуев… Одна из тех страстных вакханок, которых он так любил изображать, умирая от вожделения рядом с экстатической страстью, которая, увы, существовала раньше лишь в его воображении.

И вот она – живая! Во плоти!

Какая натура… Какая натурщица для картины о последнем дне Помпей!

Замысел, затянувшийся было пеплом лени, вновь вспыхнул в сердце художника, словно бы зажженный этими пылкими очами.

Некоторое время красавица испепеляла его взором, и ее черным глазам напрасно пытались противиться холодноватые серо‑зеленые, словно речная вода, глаза Карла. Произошло невероятное: не вода загасила огонь, а огонь зажег воду!

С этого мгновения Брюлловым владело лишь одно желание – как можно скорее затащить эту красавицу в свою мастерскую и там нарисовать. А потом овладеть ею.

Впрочем, до мастерской он боялся не дотерпеть, а потому готов был утолить свое внезапно вспыхнувшее вожделение где придется, пусть бы прямо здесь, на террасе Гротта‑Феррара…

Нарисовать можно потом!

Увы, появился хозяин. Пришлось делать взаимные реверансы. Красавица – оказалось, ее зовут графиня Юлия Самойлова – заговорила, и Карл даже не понял, чем он был поражен сильнее: звуком ее чувственного, насмешливого голоса – или тем, что в этой хорошенькой головке роились какие‑то мысли.

Нет, не какие‑то, отнюдь нет!

– Я слышала, вы хотите писать гибель Помпей? Слышали оперу Пачини «L’Ultimo giorno di Pomрei»? Она имела огромный успех по всей Италии. Композитор – мой добрый друг.

Графиня произнесла эти слова, чуть облизнувшись, и Карл внезапно рассвирепел – от неистовой ревности к этому Пачини.

– Ежели вы хотите писать этот самый l’ultimo giorno, – произнесла Юлия Самойлова, глядя ему в глаза и прекрасно понимая, какой пожар раздувает в его чреслах, – вам надобно съездить на место помпейских раскопок, перечитать Плиния, копировать позы найденных под пеплом помпейцев… Кстати, я знаю Помпеи. Была там однажды и давно собираюсь вновь. Хотите поехать со мною?

– Что? – пробормотал Брюллов.

Свидетель этой сцены господин посол Гагарин только вздохнул. Он успел хорошо изучить натуру человека, которому покровительствовал!

За внешностью молодого эллинского бога скрывался космос, в котором враждебные начала были перемешаны и то извергались вулканом страстей, то лились сладостным блеском. Он весь был страсть, он ничего не делал спокойно, как делают обыкновенные люди. Когда в нем кипели страсти, взрыв их был ужасен, и тот, кто стоял ближе, тому и доставалось больше.

Сейчас ближе всех к нему стояла графиня Самойлова, и Гагарин, который был очень наслышан об этой даме, подумал, что эти двое – воистину одна сатана и два сапога пара…

– Хотите поехать со мною? – повторила в это мгновение Юлия. – Хотите?

– Куда? – выдохнул Брюллов, едва ли слыша себя, и тут же, не ожидая ответа, выпалил:

– Хочу!

Он влетел в карету, словно его зашвырнули туда бесы сладострастия.

Великолепная упряжка понесла… И Карл понял, что в мастерскую ехать не обязательно. Карета вполне ее заменила.

И в том, что он нарисует Юлию, и не раз, Карл совершенно не сомневался.

 

Рим, 1828 год

 

– Отныне мы будем вместе всегда, навеки, нераздельно. Вспомнят меня – тотчас вспомнят и тебя. А если зайдет речь о твоих чудачествах и страстях, графиня Юлия Самойлова, скажут, что я, твой художник Карл Брюллов, был предметом одной из них.

– Самой пылкой страсти! Самой невероятной! Самой восхитительной!

– О, ты… ты лгунья!

– Но я твоя лгунья!

– Моя, моя самая обворожительная лгунья на свете!

И два нагих тела сплелись в объятии на кроваво‑алом бархатном покрывале, брошенном прямо на деревянный помост, где художник устраивал своих натурщиков, чтобы ноги их не зябли на мраморном полу мастерской.

Насытившись друг другом, они лежали, глядя в высокий, тающий во мраке (уже вечерело) потолок, украшенный фресками, поблекшими от времени, – лежали, то обмениваясь усталыми, ленивыми поцелуями, то одновременно поворачивая головы к огромному полотну, установленному у стены на прочных держателях. Картине было еще далеко до завершения, но уже сейчас краски этого полотна были столь насыщенны и живы, что спорить с их внутренним свечением наступающей ночной тьме было бессмысленно. Эти краски озаряли и согревали тела любовников ярче и теплее пламени костра. Они же питали и поддерживали их неспешный разговор.

– Моя грудь…

– Твоя грудь?

– Моя грудь слишком роскошна на этой картине.

– Твоя грудь на этой картине даже совершеннее, чем в жизни!

– Ах так?!

Звук шутливой пощечины.

– Мои глаза…

– Твои глаза?

– Знаю, что ты сейчас скажешь! Что мои глаза на картине даже обворожительнее, чем в жизни.

– О нет, это невозможно. Даже моя кисть не в силах передать красоты твоих очей, мое итальянское солнце!

Звук долгого, долгого поцелуя.

– И все же моя грудь…

– Погоди, не трогай меня, я устал. Что ты хочешь сказать?

– Тебя станут упрекать за то, что ты бросил меня на мостовую в самой соблазнительной позе, да еще обнажив мою грудь.

– Что поделаешь! Эпоха требует нагого тела! Ты же знаешь, как развращена публика. Поверь, я бы с удовольствием обнажил у тебя что‑нибудь еще, но это сочтут неприличным критики‑ханжи. Освищут! А к груди не придерешься, потому что на картине ты – мать, твоя грудь давала молоко младенцу… То есть я хочу сказать, грудь той красавицы‑брюнетки, которую я «бросил на мостовую в самой соблазнительной позе», давала молоко ее ребенку.

– О, этот ребенок слишком большой для того, чтобы быть грудным. Хоть я не слишком много понимаю в детях, но мне кажется, ему лет пять, не меньше! А скажи, почему грудных детей художники вообще не изображают? Даже младенец Христос на полотнах всегда чрезмерно велик для того, чтобы его кормила Мадонна.

– Ты охальница и богохульница!

Звонкий хохот:

– Да, ты прав, я такая.

Снова поцелуй, страстный шепот, вздохи и смех.

– Еще знаешь, в чем ошибка? Я, которая лежу на мостовой, выставив все свои прелести на всеобщее обозрение, и я, прикрывающая двух дочерей, – мы слишком близко. Пристрастный взгляд не может не обнаружить между нами сходство. И какой‑нибудь твой недоброжелатель (ты же понимаешь, у тебя не только одни поклонники и поклонницы, но и завистников полно!) скажет: сколь убога фантазия у этого художника. Он пишет одно и то же женское лицо!

– О, какой ужас! Я весь дрожу! Как же я раньше не заметил, что изобразил тебя на этом полотне дважды… нет, даже трижды! Конечно, разве я мог удержаться и не написать самое прекрасное, самое любимое лицо на свете? Посмотри в левый угол моей картины. Видишь там рыжеволосого юношу, который несет ящик с кистями? Это художник. Рядом с ним девушка с кувшином, которая словно бы сама не знает, испугана она или нет. Это ты, моя бесстрашная возлюбленная, и красота твоя сияет, словно полдень, даже среди мрака и ужаса извержения Везувиева. Это мы с тобой, любовь моя. Это мы с тобой. Эта картина останется лучшим, величайшим нашим творением. Это памятник нашей любви. Отныне мы будем вместе всегда, навеки!

– Тогда иди ко мне, ну! Скорей!

Двое набросились друг на друга с пылом, который можно было назвать безумным.

Тела содрогались в унисон, страстные стоны рвались из груди, как вдруг раздался громкий крик – но это был отнюдь не крик наслаждения, а мучительный крик боли, – и тело мужчины, несколько раз конвульсивно дернувшись, застыло.

Юлия приподнялась.

– Бришка, – удивленно позвала она, – что с тобой?..

Брюллов молчал, и, как она ни тормошила его, ни шлепала по щекам, ни окликала ласково, испуганно, сердито, он не отзывался и не шевелился.

Наконец Юлия припала ухом к его груди и, не уловив биения, закричала, зарычала, завыла…

На крик вбежала горничная в одной сорочке, всплеснула руками:

– Синьора Джулия! Синьор Карло! Святая Мадонна! Что случилось?!

– Не знаю! – прокричала Юлия. – Он вдруг стал как мертвый ни с того, ни с сего!

Горничная опытный глазом окинула нагую фигуру хозяйки, нагого мужчину…

«Ни с того, ни с сего? – мысленно повторила она с тайным вздохом. – Ох, синьора… мало вам бедного синьора Эммануэле, теперь вы и этого в могилу свели своим пылом и своим телом!»

Однако она на всякий случай прижала руку ко рту, чтобы не упомянуть злосчастного Сен‑При даже звуком, даже невзначай. Вернувшись из Рима, где его похоронили на кладбище Кампо Санто (такова была воля родителей, которые понимали, что доставить его труп в Россию невозможно, к тому же, после отставки старшего Сен‑При с поста губернатора они намеревались жить во Франции, которая гораздо ближе к Италии, чем к России), синьора Юлия запретила любые разговоры о том, что произошло во Флоренции. Под страхом увольнения и… вырывания языка у того, кто хоть словом обмолвится об Эммануиле Сен‑При.

Никто из слуг не сомневался, что она способна осуществить обе угрозы!

Симонетта хорошо знала свою госпожу и понимала, что она приказала себе не думать о Сен‑При, ибо воспоминания о нем могли отравить жизнь кому угодно.

Приказов Юлии слушались не только слуги, но и она сама!

– Нужен доктор! – воскликнула тем временем Юлия и вскочила. – Скорее! Ты знаешь, где найти доктора?

– Синьора, синьора! – замахала руками Симонетта. – Какой сейчас доктор? Ночь карнавала!

– Позови кого‑нибудь из его слуг! – приказала Юлия. – Они должны знать эти улицы, они могут вспомнить, где живет доктор!

– Всех слуг отпустили на карнавал! – зарыдала Симонетта.

Юлия больше не слушала. Сунув ноги в свои туфельки, брошенные посреди комнаты, кое‑как обмотала щиколотки лентами и, завернувшись в алое покрывало, валявшееся на помосте, ринулась к двери.

Прокатилась, едва не падая, по ступенькам – и выскочила на улочку, ведущую на Корсо.

Очередная ночь Пасхального карнавала шла к исходу, самые заядлые гуляки уже разбредались по домам или оседали в трактирах, чтобы подкрепиться после ночных веселий, и на Корсо было пусто.

Главная улица Рима была длинной, но очень узкой, да еще сдавленной по обе стороны высокими домами, отчего казалась еще уже. Мостовая была густо усыпана песком – днем здесь бегали лошади без седоков, что называлось Carnaval dei barderi. Почти из каждого окна вывешены были куски разноцветного коленкора или ковры, причем иные свешивались так низко, что загораживали вывески, во множестве укрепленные возле парадных. Наверняка где‑нибудь здесь была вывеска врача, но поди найди где!

– Синьора Джулия! – послышался сзади задыхающийся голос, и Симонетта, одетая так же скудно, как ее госпожа, догнала Юлию. – Я вспомнила! В прошлый ваш приезд я видела одну женщину, которая стучала в какую‑то дверь и кричала: «Синьор доктор! Скорей! Скорей!»

– В какую дверь?! – встрепенулась Юлия. – Покажи.

– Да я не помню… я забыла! – заплакала Симонетта. – Эти ковры, эти занавеси, этот мусор кругом…

Юлия безнадежно огляделась. Корсо, такая нарядная и праздничная днем, сейчас, на исходе ночи, выглядела одной огромной помойкой. Ветер рвал со стен клочья афиш, на которых были напечатаны правила проведения карнавала и обещания властей выдать премию за лучшее убранство балконов, за наилучшие маскарадные процессии. Все углы были завалены, словно снежными сугробами, белыми шариками – конфетти, которое делали из смеси муки и извести. Продавали их фунтами – по два сантима за фунт. Набирали их по несколько фунтов сразу, высыпали в особую сумку, вроде мешка на лямках, надетого на плечо, и зашвыривали на балконы с помощью некой воронки на палке. Конфетти пребольно било по физиономии, оттого сидящие на балконах защищали лица проволочной сеткой.

Валялись по обочинам не одни конфетти, но также и раздавленные, переломанные цветы – и так называемые «стрелы любви». Представьте себе луковицу с листьями из полосок разноцветной гофрированной бумаги – такова «стрела любви». Днем они во множестве летали с балкона на балкон, и Юлия вспомнила, как то сердился, то смеялся Бришка, когда на их балкон залетало особенно много таких стрел, и все были направлены в Юлию – ее сияющую красоту не могла скрыть даже проволочная маска, которая защищала ее лицо от конфетти.

Господи, да где же найти доктора?! Юлия с ужасом подумала, что ненаглядный Бришка мог уже умереть, пока она мечется тут, среди остатков карнавального мусора.

– У кого бы спросить?.. – пробормотала Юлия в отчаянии – и радостно встрепенулась, заметив в свете дальнего фонаря фигуру карабинера, появившегося из какого‑то проулка.

Он был, как и положено, в черных панталонах и сюртуке, напоминающем фрак, только полы его были оторочены красным, при белых эполетах и белом аксельбанте, в треугольной шляпе с сине‑красным плюмажем. Высокие сапоги, белые перчатки и белая сабля с белым прибором довершали сей наряд.

Карабинер, конечно, знает, где найти доктора!

Юлия уже метнулась было к нему, но Симонетта схватила ее за руку, да так крепко, что Юлия попятилась в тень, куда тащила ее горничная.

Сверкнула гневно глазами:

– Ты с ума сошла?!

– Нельзя попадаться ему на глаза, синьора! – испуганно лепетала Симонетта. – Как мы одеты? Мы ведь совсем не одеты! Он примет нас за шлюх и утащит в ближайший участок!

– Да я сама утащу его в ближайший участок того света, если он только не покажет мне, где найти врача! – прошипела Юлия и, оттолкнув, снова выскочила на мостовую.

Карабинер еще не видел женщин – он был слишком занят тем, чтоб отодвинуть ковер, свисавший сверху и загораживающий какую‑то дверь, а потом вставить ключ в замочную скважину. Ковер оказался слишком длинен и толст, он вырывался из рук, и ключ никак не желал попадать куда следует.

– Святая мадонна! – прошептала вдруг Симонетта. – Я вспомнила! Врач живет именно там, за этой дверью! Именно там, куда хочет войти карабинер!

– Зачем же он туда рвется? – задумчиво сказала Юлия. – Неужели доктор чем‑то провинился, и этот полисотто хочет его арестовать? Но откуда у него взялся ключ от жилья доктора?..

В это мгновение «полисотто» (так в Риме иногда, с толикой презрения, именовали карабинеров) уронил ключ и громко выругался, а потом отстегнул пояс и отшвырнул его вместе с саблей. Амуниция упала на мостовую, издав глухой деревянный стук. Туда же полетела треуголка. Карабинер расстегнул крючки мундира, который, похоже, был ему маловат, и снова приступил к открыванию двери, громко ворча:

– Клянусь Эскулапом, это свинство – не попасть к себе домой. Попадись мне каналья‑слесарь, который сделал этот ключ, я вскрою его живым!

– Он такой же карабинер, как я – император Наполеон, – хохотнула Юлия. – На нем маскарадный костюм, а сабля – просто деревяшка! Это тот, кто нам нужен!

Она бросилась к крыльцу:

– Синьор доктор! Пожалуйста, синьор!

«Карабинер» слегка повернул голову, явно недовольный, но заметив перед собой женщину, чья роскошная фигура была весьма условно обернута красным покрывалом, резко обернулся:

– Клянусь Эскулапом! Что стряслось, красавица? Неужели немедленно аборт понадобился?

И захохотал, очень довольный своим остроумием.

– Мой друг, русский художник, умирает, – не обращая внимания на оскорбительную шутку, быстро сказала Юлия.

– Что с ним? – Голос доктора мигом утратил шутливость. – Подстрелили? Ударили ножом?

– Нет, он вдруг… он вдруг забился в конвульсиях и перестал дышать.

Рассказывая, Юлия словно бы опять пережила те страшные мгновения. Руки ее от волнения затряслись и невзначай выпустили края покрывала. Она успела подхватить соскользнувшую ткань, но доктор увидел достаточно, чтобы глаза его изумленно и восхищенно расширились.

– Клянусь Эскулапом… – протянул он. – Ваш друг был на вас, когда его поразил приступ?

Юлия вскинула голову. Прямота или дерзость – неважно, это было ей всегда по вкусу. И она ответила так же прямо и дерзко:

– Да, он был на мне и со мной.

– Хотел бы я оказаться на его месте, – почти простонал доктор, и губы его чувственно приоткрылись, словно для поцелуя.

Юлия всматривалась в его лицо. Уличный фонарь раскачивало ветром, однако можно было видеть, что доктор довольно молод и пригож собой, а его короткая бородка, обливающая челюсти (итальянцы шли наперекор с европейской модой в своей страстной любви бородам!), выглядела чистой и ухоженной.

Впрочем, это не имело никакого значения. Окажись он уродливым горбуном или даже прокаженным, она исполнила бы его желание, только бы спасти ненаглядного Бришку!

– Вы окажетесь на его месте, – сказала она спокойно, – если вернете к жизни моего друга. Идемте скорей!

– Вообще‑то я предпочитаю плату вперед, – ухмыльнулся молодой человек.

– А я расплачиваюсь только за услуги, – сказала Юлия и, сорвав с пальца бриллиантовый перстень, швырнула его к ногам доктора. – Вот. Это задаток. Берите его себе – и пошли, но имейте в виду: если мой друг умрет, я задушу вас отнюдь не в объятиях.

– Пожалуй, вы сможете, – проворчал доктор, поднимая перстень и надевая его на палец. – Момент, синьора, я только возьму чемоданчик с инструментами.

 

Италия, 1829–1835 годы

 

«Никто в мире не восхищается тобою и не любит так тебя, как твоя верная подруга…»

«Мой дружка Бришка… Люблю тебя более, чем изъяснить умею, обнимаю тебя и до гроба буду душевно тебе приверженная Юлия Самойлова».

«Люблю тебя, обожаю, я тебе предана, и рекомендую себя твоей дружбе. Она для меня – самая драгоценная вещь на свете!»

«Скажи мне, где живешь и кого любишь? Нану или другую? Целую тебя и, верно, буду писать тебе часто!»

«О тебе рассказывают какие‑то ужасные вещи, а я весело хохочу, узнавая тебя в каждой мелочи. Делаю для тебя список с послания ко мне княгини Долгорукой из Флоренции. Она помнит наши с тобой отношения и не сомневается, что мы расстались, как и положено слишком пылким любовникам, ненавидя друг друга. Это ее тешит, и она полагает своим долгом ставить меня в известность о каждой твоей проказе. Вот что именно она написала, надеюсь, это тебя повеселит: «Брюллов меня просто бесит. Я его просила прийти ко мне, я стучалась к нему в мастерскую, но он не показался. Вчера я думала застать его у князя Гагарина, но он не пришел… это оригинал, для которого не существует доводов рассудка!» А из Рима мне сообщили, что маркиза Висконти, твоя бывшая любовница, которой ты обещал рисунок, никак не могла зазвать тебя к себе. Вернее, ты приходил, но не шел дальше привратницкой, удерживаемый там красотою дочери швейцара. Напрасно маркиза и ее гости изнывали от нетерпения: мой Бришка, налюбовавшись юной красавицей, уходил домой. Наконец маркиза Висконти сама отправилась в привратницкую со словами «Противная девчонка! Если твое общество для Брюллова дороже общества моего и моих титулованных друзей, так скажи ему, что ты желаешь иметь его рисунок, но отдашь его мне!»

Вдоволь смеялась я, надеюсь, весело и тебе! Твой брат истинное чудо, и то, что он собирается сделать с Графской Славянкой, перестройку которой, как ты помнишь, я решила ему поручить, обещает истинное чудо красоты!»

Брюллов осторожно сложил письма, исписанные знакомым почерком – настолько стремительным и размашистым, что на листке умещались всего два‑три предложения, оттого все письма Юлии были очень объемистыми и увесистыми. Вспомнил, что брат Александр присылал ему в свое время копию с письма от графини Самойловой. В этом письме заключалась не столько просьба, сколько приказ:

«Милостивый государь! Вы меня не знаете и, конечно, никогда не слыхали обо мне, но я рекомендую себя Вам как подругу Вашего брата Карла и как человека, умеющего ценить редкий талант и гений этого необыкновенного человека…. В качестве друга Вашего брата я решаюсь писать Вам и просить Вас быть архитектором дачи, которую я собираюсь строить в моем имении в Славянке, близ Петербурга. Мне дорого иметь архитектором того, кто носит имя Брюллова… И потому я жду Вашего согласия на постройку моего дома и позволю себе тогда прислать Вам все нужные указания. Скульптуру и живопись взяли на себя С. Гальберг и С. Щедрин».

 

Да, Юлия не только не желала и не умела слышать «нет», но даже допустить не могла, что такое «нет» вообще может прозвучать в ее адрес!

Прошло уже несколько лет с тех пор, как они расстались, поняв невозможность жить рядом друг с другом. После того как Брюллов едва не испустил дух в объятиях своей чрезмерно пылкой возлюбленной, она осознала, что может совершить страшное преступление против искусства, если останется с ним рядом. Кроме того, он ведь потребует от нее вечной верности: стать женой такого ревнивца – это все равно, что уйти в монастырь!

Брюллов до сих пор не мог забыть, как очнулся после слишком крепкого сна (ему так казалось, хотя на самом деле он был на грани смерти от нервного и физического истощения, к которому привела его страсть Юлии), лежа на помосте в своей мастерской, плотно укутанный в одеяла, с горячими кирпичами у ног, со вкусом вина и пряностей во рту, с висками, еще горящими от растираний, весь пропахший ароматическими маслами и одурманенный их ароматом. Он долго лежал, вслушиваясь в странные звуки и стоны, которые раздавались почти рядом, через стену, пока не сообразил, что это звуки – пылкого соития, а стоны издает какой‑то мужчина, которого настиг оргазм.

Эти звуки возбудили Брюллова и пробудили в нем интерес к жизни. Не зря все женщины, которые были его любовницами, сравнивали его с фавном, сатиром, а то и Приапом. Физическая страсть была ему так же необходима, как творческое вдохновение, и очень часто служила основой для этого вдохновения. Он спал со всеми женщинами, которые ему позировали, но ни одна не вдохновляла его так, как Юлия. «Вирсавия», в образе которой он ее написал, могла и святого сбить с пути истинного своей вызывающей чувственностью, и именно работа над этой картиной положила начало его хронической усталости.

Но сейчас он чувствовал себя отдохнувшим и желал Юлию. Где же она? И кто там занимается любовью – за стенкой?

Наверное, это хорошенькая Симонетта – горничная Юлии. Самому Брюллову она казалась редкостно пресной, однако лакеи его и Юлии наперебой норовили выказать Симонетте свое расположение.

Наверное, они и сейчас этим занимаются.

Но где же Юлия?..

Кое‑как разворошив одеяла, в которые был запеленат, и обернув чресла покрывалом, Карл выполз из мастерской, цепляясь за стенки и тихонько позвав:

– Юлия! Юлия!

Но язык присох к гортани, когда, заглянув в соседнюю комнату, Брюллов увидел ее – прямо на полу она самозабвенно и страстно отдавалась какому‑то чернобородому молодцу с мускулистым волосатым телом.

– Юлия! – взвизгнул Карл в ярости, бросаясь вперед и готовый убить изменницу собственными кулаками, но на беду, чтобы стиснуть эти самые кулаки, ему пришлось выпустить из рук покрывало, которым он прикрывал свои чресла.

Покрывало упало на пол, Брюллов запутался в нем и упал… на любовников, содрогания которых были прерваны в самый пылкий миг.

– Бришка! – взвизгнула Юлия в полном восторге, выскальзывая из‑под неизвестного мужчины и принимая Брюллова в свои объятия. Она целовала его с каким‑то животным, неутоленным исступлением, и мстительность его сменилась вожделением.

– Бришка, любовь моя! – кричала Юлия, смеясь, плача и принимая его в свое лоно. – Этот человек спас тебе жизнь. Он доктор, он чудо‑доктор! Я думала, что потеряла тебя. Я была безутешна, я хотела умереть вместе с тобой, но потом, когда ты ожил, я должна была отблагодарить его, ты понимаешь…

– Но я остался еще не отблагодаренным! – с детской обидой прорычал доктор, падая сверху на слившуюся в страстном объятии пару, пытаясь оттолкнуть Брюллова и лобызая Юлию. – И я хочу получить свое!

– Ты получишь, получишь! – хохотала она, открывая объятия им обоим. – И ты тоже свое получишь!..

Это было той самой вакханалией, о которых Брюллов раньше имел лишь отдаленное представление, но теперь на собственном опыте убедился, сколь захватывающим и обессиливающим было это деяние. Насколько он помнил, посреди нескончаемого любодейства он дважды терял сознание, был приводим в чувство своим напарником соперником – и снова и снова сливался на пару с ним с Юлией – и длилось это до тех пор, пока сил не лишились все трое.

Потом доктор кое‑как ушел, а Брюллов и Юлия спали почти сутки. Очнувшись от сна, они обнялись и зарыдали, испытывая то облегчение, которое могут испытать и понять только люди, приговоренные было к смерти, но внезапно получившие помилование.

Потом наступила неминуемая реакция на страшное напряжение, испытанное в ту ночь, когда смерть почти отняла Брюллова у Юлии. Они почти не разговаривали, почти не виделись. Юлия уехала на свою виллу, Брюллов отлеживался в мастерской.

Вскоре между ними состоялся тот печальный разговор, когда они сказали друг другу, что, если хотят жить, то должны расстаться.

Для Брюллова жить – означало прежде всего творить, писать. Когда Юлия уехала в Милан, единственное, что удерживало его от желания броситься вслед за ней, была работа над «Последним днем Помпеи».

Работая, он не переставал думать о Юлии.

Они побоялись не просто убить друг друга физически, но уничтожить свою любовь. Оба были птицами свободными, свободными…

Может быть, размышлял Карл, они встретились лишь для того, чтобы красота Юлии была запечатлена в веках? Может быть, не она была Музой Брюллова, а Брюллов – орудием влюбленной в Юлию вечности?..

Ведь картина «Последний день Помпеи» уже принадлежала вечности – это было понятно сразу, как только она была закончена. Нет, как только начата! Вернее, как только была задумана…

Брюллов решил запечатлеть бегство жителей Помпей через Геркуланские ворота. Для изображения он выбрал улицу, лежащую за городскими воротами, на месте ее пересечения с кладбищенской улицей. На картине боролись два освещения: красное, собственно от извержения, и синевато‑желтое, которым осветила первый план сверкающая молния. Небо было затянуто густыми, черными клубами дыма, так что дневной свет ниоткуда не проникал…

Конечно, то, что изобразил Брюллов, было далеко от той ужасной картины, которую рисовал в своих записках Плиний. Тот особенно подчеркивал обстоятельство, что всё вокруг тонуло во мраке, сыпался такой густой пепел, что надо было беспрерывно его стряхивать, чтобы не оказаться навсегда засыпанным.

Некий французский критик, описывая впечатление от картины Брюллова, иронизировал: она‑де создана совершенно в тоне манерных мелодий и цветистых декораций оперы Пачини, в ней масса театральности.

Ну что же, критик не ошибся… Ибо музой для Пачини и Брюллова была одна и та же женщина.

Упреков в чрезмерной декоративности, патетичности было много. И в чрезмерной красивости… Разумеется, разговоры о пресловутой груди и соблазнительной позе тоже велись. Но при всем при том любовник Юлии Самойловой взлетел на гребне такого триумфа, который мало кто из художников испытывал.

Успех «Последнего дня Помпеи» был громадный не только за границей, но и в Петербурге. Этой был апофеоз славы Брюллова – слово «гений» раздавалось со всех сторон. Неприятности с императорской семьей из‑за «Итальянского полдня» канули в Лету! Академия преклонялась перед Брюлловым; молодые художники считали за честь быть его учениками.

Частенько приходили восторженные, любовные и одновременно дружеские письма от Юлии.

В одном из них он, кроме ободряющего: «Скоро увидимся!» – прочел загадочную строку: «Поздравь меня, Бришка, я стала матерью!»

 

Рим, 1831 год

 

Агнесса Пачини умерла в родах, и Джованни остался вдовцом с двумя дочерьми. Старшая, как известно, звалась Джованнина в честь отца, ну а младшую, согласно последней воле Агнессы, окрестили Амацилией.

Многочисленные родственники, принявшие на себя заботу о девочках, советовали вдовцу как можно скорей жениться (разумеется, выждав год траура, как же иначе?) и немедленно составили список самое малое из десяти невест, но Джованни с выражением приличной печали ответил, что сам найдет нежную мать своим малюткам.

«Нежная мать» у него и в самом деле была уже на примете, и сделаться таковой эта особа совершенно не возражала – беда была лишь в том, что выходить замуж за Джованни она не соглашалась ни в коем случае.

– Ах, милый, – хохотала она, сверкая зубами и запрокидывая голову так, что ее сливочная стройная шея напрягалась, как струна. – Никогда в жизни, хоть умри. Я уже побывала замужем по необходимости, потом чуть не вышла замуж по страстной любви – и поняла, что узы брака не дня меня. Мне нужна свобода, чтобы быть счастливой! И меньше всего я гожусь на то, чтобы скромно оттенять таланты своего супруга. Я могу быть любовницей, другом, причем верным, – но только не женой! Я всегда буду жить своей жизнью. Однако я совершенно не возражаю против того, чтобы помочь тебе в воспитании дочерей. Больше сделать для тебя я ничего не могу, а это развяжет руки тебе и сделает счастливой меня. Я буду возить их с собой по белу свету, мы станем кочевать из Италии в Россию, во Францию, в Германию… Они увидят мир и ни в чем не будут знать отказа! Они получат образование и приданое, они будут богаты и довольны жизнью! Даю тебе в этом мое слово – слово графини Самойловой!

Да, легко догадаться, что особой, на которой мечтал жениться Пачини, была именно она, Юлия Самойлова!

Конечно, Пачини оскорбился и категорически отказался отдать дочерей Юлии. Он даже попытался запретить их встречи, однако вскоре убедился, что это бессмысленно: каким‑то удивительным образом, подкупом, лаской ли Юлия умудрялась располагать к себе самую строгую охрану, которую Пачини пытался приставлять к детям. В конце концов он махнул рукой и больше не запрещал Юлии не только навещать девочек, но и возить их с собой, куда ей заблагорассудится.

Собственно, это было очень хорошо, что дети под ее присмотром! Теперь Пачини мог вполне отдаться творчеству. Но беда состояла в том, что с творчеством дела обстояли не слишком ладно. Его опера «Корсар», премьера которой состоялась в Риме, провалилась.

Юлия как раз в это время тоже оказалась в Риме, и она, конечно, была в театре Аполло на спектакле, а потом явилась в директорскую ложу утешать старинного приятеля.

Публика уже разошлась, огни погасли, театром вмиг овладел тот особенный холодный сырой мрак, который немедленно овладевает огромными нетоплеными зданиями, лишь только в них гаснет свет, и Юлия демонстративно куталась в горностаевый мех (она уверяла, что именно горностай в сочетании с алым архатом служит наилучшим фоном для ее красоты, и не ошибалась… Впрочем, горностай служил бы лучшим фоном для чего угодно!), подрагивала плечами, постукивала зубами и уверяла, что ставить премьеры в этом театре, который больше похож на казарму, в котором нет ничего праздничного и радостного, – дурная затея.

– Сюда просто не хочется идти, и я понимаю зрителей!

– Ради Господа Бога, – зло сказал Пачини. – Не считай меня дураком! Что значит – не хочется идти? В зале не было ни одного свободного места!

– Да, я это заметила, – спокойно кивнула Юлия. – Но я заметила еще кое‑что. Здесь нынче не было подлинных ценителей оперы. Такое ощущение, что собрались люди случайные. Большинство этих зрителей совершенно не умели себя вести! Одновременно начинали шикать и свистеть, лишь только раздавались аплодисменты, а иногда они аплодировали, как идиоты, только начиналась выигрышная а<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: