ПРЕВРАЩЕНИЯ. Книга вторая 8 глава




То там, то сям вспыхивали ссоры и крики: это больные урки и их друзья из других бараков рвали из рук больных контриков и бытовиков лучшие куски пищи или отнимали теплую одежду, присланную им из дома, — носки, белье, свитера, рукавицы. Сопротивляться было совершенно бесполезно.

Урки были вооружены бритвами и ножами, за них горой стояла самоохрана из заключенных, которую командование набирало только из тех же самых урок, и, самое главное, надзиратели. Урки считались тяжелым наследием капитализма, жертвами царизма и прочих обстоятельств — это была официальная точка зрения. А неофициально, прикрываясь ею, надзиратели вели оживленную торговлю с социально близким элементом — за бесценок скупали все отнятое или украденное и снабжали урок деньгами, табаком, а при случае и водкой. Ведь если бы не было возможности сбыть добычу, то ненужной оказалась бы и сама эта добыча! Такая смычка активного преступного элемента с низовыми звеньями лагерной охраны и была тем злом, которое искажало подлинно гуманное лицо советской лагерной системы с ее медсанчастью, культурно-просветительной работой, клубами с радио и театральными и концертными постановками, живой связью письмами и посылками между заключенными и их семьями, охраной детей и подростков, помощью женщинам вообще и беременным в частности. Эти принципы, определенные где-то далеко, в центре, Коммунистической партией, по пути на окраины процеживались жадными пальцами урок и надзирателей так, что сквозь эту решетку, более мерзкую и жесткую, чем лагерный забор, до рядового заключенного доходило мало, то есть точнее то, что у него не смогли или не успели отнять.

Само собой разумеется, что среди надзирателей и начальников были честные, высоконравственные люди. Но таких было мало, и не они делали погоду: отметить приятное исключение всегда следует, но обязательно с сохранением пропорции между светом и тенью. Этапники получили деньги на дорогу из дома и в порядке накопления из заработка, в зонах имелись неплохие ларьки, и отъезжающие по возможности запасались всем необходимым: поэтому в этапном бараке было что грабить, и крики стояли день и ночь — урки торопились разгрузить этап до ухода за зону.

Был и еще один психологический момент, определивший такое неравное соотношение сил, — разница в отношении к заключению. Для урок лагерь был свой естественный, если так можно выразиться, родной дом, где они чувствовали себя хозяевами, имеющими право распоряжаться. За забор, на свободу, они выходили редко и на короткое время — в приятный отпуск для развлечения или в деловую командировку, чтоб пограбить. В лагерь возвращались, как к себе домой. Когда приходил этап, их всегда ожидала у ворот шумная и радостная встреча с братухами. А контрики и бытовики рассматривали свое пребывание в лагере как временное и случайное, в загоне из колючей проволоки чувствовали себя гостями и жили только воспоминаниями о воле. Между бытовиками и тогдашними контриками была только одна разница — первые понимали, что заслужили законное наказание и поэтому внутренне воспринимали его спокойно, тогда как вторые терзались непониманием причин своего несчастья и его кричащей несправедливостью: для них это было политическое и нравственное крушение, уничтожение в них того внутреннего мира, который у бытовиков оставался нетронутым.

И, наконец, последнее: урки на воле родственных связей не имеют, их марухи живут в лагерях, и, получив на воле очередной срок, преступник-рецидивист не без радостного волнения возвращается к своим близким. Семьи бытовиков после ареста провинившегося члена остаются в целости и ждут его возвращения. Семьи же контриков в те годы истреблялись с корнем — жены и родители выгонялись с работы, выселялись из квартир, детям закрывалась дорога к получению образования. Для не арестованной жены оставался один путь к спасению — замужество за кого угодно, лишь бы поскорее изменить адрес и фамилию. Но жена осужденного врага народа зачастую получала без суда, по решению «тройки» НКВД, литерную статью (вне уголовного кодекса) — КР (контрреволюционерка) — срок пять лет, или ЧС (член семьи врага народа) — срок десять лет. В таких случаях оказавшиеся бездомными маленькие дети заключались в особые детские колонии для беспризорных, а с двенадцати лет — в общие лагеря, где помещались, из-за отсутствия в их приговоре 58-й статьи (контрреволюция), в наиболее опасные в моральном отношении бараки: мальчики — к ворам и убийцам, девочки — к проституткам и воровкам. Даже в тогдашнем Норильском лагере, в еще неосвоенном Заполярье, томились дети от двенадцати лет. Я никогда не забуду одной сцены.

Зимой, в полярную вьюжную ночь, после приема, когда больные и врачи разошлись по баракам и жизнь в лагере замерла, я закончил уборку и составление списков больных для нарядчика и побрел меж темных бараков в контору, окна которой ярко светились сквозь кружившийся снег. По дороге наткнулся на странную фигуру, похожую на невысокий столбик. Я взял ее за плечо, вывел в полосу света. Вгляделся: голый мальчик, облепленный снегом. Он не дрожал: замерзание уже прошло эту фазу.

— Ты что здесь делаешь? Заблудился? Из какого барака?

Мальчик с трудом разжал рот и еле слышно сказал, как во сне:

— Дяденька, я нарочно замерзаю… Бросьте… меня… Я хочу… умереть…

Я перекинул его через плечо и поднес к бараку, открыл дверь и сдал дневальному. Мальчик был из Киева, сын крупного партийного работника, арестованного вместе с женой. Отца, надо полагать, расстреляли, мать потерялась в лагерях, мальчик жил один, без посылок, без писем.

Таковы были контрики-дети. Теперь о контриках-отцах. Помню еще одну норильскую сцену.

Это произошло в начале зимы тридцать девятого года, вскоре после моего прибытия в Норильск. В синем сумраке утра бригады стояли черным мощным потоком, пока застывшим в полной неподвижности, но уже готовым прорваться и ринуться вперед. Площадка у ворот и головная часть колонны освещалась сильными электролампами. До начала развода осталась минута-две. Неожиданно заключенный из числа прибывшего накануне из Дудинки пополнения сорвал с лица маску и крикнул:

— Эй, ребята, есть здесь кто из Ростова?

Впереди меня кто-то ответил:

— Есть.

И назвал себя.

— Ваня! Брат! Милый…

— Приготовиться! — скомандовал начальник лагеря, и бригадиры повторили это слово — оно прошло по рядам и замерло вдали.

— Ваня, нас отправляют куда-то дальше! Может, не увидимся! Слушай! Твоя жена Валя повесилась, Вовку и Танюшку забрали в колонию. Ваши переехали из Москвы к нам после твоего ареста! Они…

— Марш! Первая, вперед!

Бригада тронулась бегом. На снегу образовалось пустое место, сверху ярко освещенное прожекторными лампами. Из первого ряда, шатаясь, вышла черная фигура. Взмахнула руками… И повалилась в снег.

— Вторая, вперед!

— Третья, вперед!

— Четвертая!

Неудержимый поток прорвался: черная лавина зашевелилась в темноте. В круг яркого света маршевым шагом врывалась одна бригада, десятая, двадцатая, бесконечные ряды вбегали, прыгали через лежащего и скрывались в воротах. Вбегали… Прыгали… Скрывались… Вбегали… Прыгали… Скрывались…

Таковы были взрослые контрики лагерного Норильска тех лет.

Упавший выжил. У него был глубокий спастический обморок и шок. Он стал инвалидом и теперь попал в наш счастливый этап. Фамилию его сейчас не могу вспомнить. Это был кандидат исторических наук, полковник, начальник большой военной библиотеки. Человек приятный, умный. С ним во время этапа я сдружился, наши споры оказали мне помощь в становлении моего понимания событий.

— А ты что здесь делаешь, Шимп? — закричал я с нар, когда в толпе видных урок в барак ввалился Вова-Шимпанзе.

— Все, доктор! Еду начинать новую жизнь! Здесь уже перековался в доску! — ответил Шимп, моргая красными веками без ресниц. — Сейчас ты сам увидишь нашу медицину! Учись, тебе полезно.

По профессии Шимп был бандитом и многократным убийцей, но помимо деловой стороны, так сказать, в частной жизни — добродушным существом с низким лбом, длинными могучими руками и короткими кривыми ножками, словом, человекоподобной обезьяной, говорившей на блатном жаргоне и отнюдь не лишенной сообразительности и даже некоторых человекоподобных чувств. Шимп был безнадежно влюблен в первую красавицу Норильлага тех лет Машку-Бомбу. Будучи бесконвойником и всегда имея деньги, он заказал ее акварельный портрет, покупал ей сласти, пудру, краску для губ и щек и брал у меня уроки хорошего тона. В частности, он зазубрил из какой-то книжки красивую речь — признание в любви. Но ничего не помогало. Машка водила щедрого поклонника за нос, и пока что всю эту зиму Шимп утешался безотказными услугами другой Машки — толстой, чисто вымытой свиньи с ярко-розовыми ляжками и пышным красным бантом, сделанным из украденного в вольном клубе боевого плаката. На свинарнике Машка до того привыкла к уркам, что при звуках хриплого мата уже сама поворачивалась к ним задом.

В этапном бараке Шимп приступил к подготовке. Глядя на проданный из больницы за пять коробок «Казбека» четкий отпечаток рентгеновского снимка туберкулезного легкого, один из туберкулезников художественно разрисовал ему богатырскую грудь наполитанью — ртутной мазью от лобковых вшей: она дает рентгенологу рисунок, очень похожий на туберкулез. Одновременно в зад вводился кусочек чеснока — он обеспечивал нужную температуру по вечерам. В старых ватных брюках были устроены два хранилища для пробирок — перед врачами, стыдливо отвернувшись, Шимп мочился в поданную ему пустую пробирку и тут же заменял ее принесенной в штанах другой пробиркой с мочей туберкулезника, а полученную укладывал в дырку на место принесенной. Освещение в амбулаторной приемной плохое, народа много, толчея, гам, больные помогали друг другу, отвлекая внимание врачей вопросами, и Шимп удачно прошел все осмотры и проверки, за исключением самой главной и трудной: предстояло на виду у комиссии дать мокроту.

Лёжа на нарах, мы — Алеша, «Рука» и я — наблюдали всю эту процедуру.

Вот Шимп аккуратно отсчитал пятьдесят рублей и вручает их шедшему в этап туберкулезнику. Тот пересчитывает два раза, потом хрипит:

— Ладно. В порядке. Ставай здеся на коленки.

Шимп становится, бледнеет, зажмуривает глаза и раскрывает рот. Туберкулезник начинает откашливаться: в его груди что-то обрывается, клокочет, переливается.

— Здорово как! — восхищаются зрители. — Это, брат, без обмана — дохлик что надо! Правильный товар сдают начальнички!

Вдруг больной наклоняется вперед и вываливает ком в рот Шимпа. Тот вздрагивает, открывает обезумевшие глазки, из которых бегут крупные слезы, хочет встать и бежать в амбулаторию. И не может: это сверх его сил. Рвотный толчок заставляет выплюнуть купленную мокроту на пол.

— Шимп! В амбулаторию! Комиссия ждет! — кричит из дверей санитар.

Шимп рукавами утирает слезы и пот и жалобно хнычет. Потом встряхивает головой и с видом отчаянной решимости опять становится на колени, закрывает глаза и раскрывает рот. Проходит минута, Шимп открывает глаза.

— Ну, что же ты, гад?

Умирающий насмешливо улыбается, тяжело поднимает тощую руку и сует Шимпу кукиш.

— А деньги? Давай опять пятьдесят рублеві Здеся бесплатно плююся я, а тебе за плевок положено платить! Понял?

Зрители хохочут: здорово дохлик разыграл Шимпа!

Вова вынимает деньги, и всё повторяется снова. Но в момент, когда мокрота получена, и насмерть побелевший Шимп опять делает рвотное движение, два уркача вонзают ему под ногти грязные иголки. Этот отвлекающий прием действует: с выпученными глазами Вова летит в дверь.

Счастливый этап ему обеспечен!

Двадцать первое августа сорокового года. Холодный рассвет. Ледяной ветер крутит мелкие сухие снежинки. На черное поле близ железнодорожного состава выведены и посажены на мерзлую землю пятьсот этапников — безногих, безруких, туберкулезников, тридцать два душевнобольных, приведенных прямо из изолятора, несколько ослепших, сотни полторы раздутых сердечников. Все одеты в дырявые лохмотья, все без вещей: их добро уже погружено на платформы. Они сидят на корточках и издали похожи на кучки навоза, с начала зимы вывезенного на поле добрым хозяином. Тишина нарушается кашлем, стонами, подвыванием ветра и лаем сторожевых псов, рвущихся с цепочек конвойных солдат. Идет бесконечная проверка документов и людей. Час за часом. Сидя на земле, продрогшие больные водят синими носами то вправо, то влево, и тоскливо наблюдают, как медленно уменьшается гора конвертов на столах лагерного начальства и как она растет на столах конвоя. Вот взят последний конверт. Вызов. Хриплый ответ — фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, начало срока, конец срока.

Всё.

Люди поворачивают головы к железнодорожным путям. Около открытых платформ движение: солдаты лезут на них и еще раз осматривают. Сейчас начнется посадка.

В этот момент к этапу подъезжает всадник. Закрывая лицо от режущего ветра, он кричит:

— Эй, заключенные! Я начальник оперчекистского отдела. Задаю вопрос. Этап, слушай! Есть у кого претензии?

Всадник дергает поводья, и лошадка крутится меж рядов серых куч навоза.

Молчание.

Мгновенная мысль меня пронизывает: возможность задать вопрос Судьбе! Это случается в жизни не часто!

Я поднимаюсь и сквозь ветер кричу:

— Есть! У меня претензия!

Пятьсот голов поворачиваются в мою сторону. Начальник дает шпоры и скачет ко мне. Вот он уже надо мной, наезжает лошадью:

— Ну, чего тебе?

Сотни людей напрягают уши. Кашель и стоны стихают.

— Я хочу остаться в Норильске и строить завод. Я врач и по состоянию здоровья годен для такой работы.

Целую минуту пораженный начальник смотрит на меня с высоты, потом низко наклоняется и говорит негромко:

— Вы с ума сошли?! Вам дается жизнь, тепло, свет! А Вы… Эх… Радуйтесь, что попали в такой счастливый этап! Радуйтесь!

Дает шпоры и скачет прочь.

«Ответ Сфинкса получен, — думаю я. — Теперь все сделано — и за, и против. Эдип у края пучины и ему остается только сверкнуть задницей и скрыться в волнах!»

Год назад нас везли в Норильск в солнечный прохладный день. Мне было не холодно, — лондонский костюм и швейцарская спортивная куртка делали свое дело; вдобавок на плечи я набросил вывезенный из Шотландии плед. На середине пути мы разошлись с встречным поездом: на платформах лежали оборванные люди, плоские, бесформенные и безликие. Казалось, везут небрежно накиданный мусор. На разъезде оба состава остановились рядом.

— Кто вы? — крикнул я тем, кто был на ближайшей платформе.

Одна тощая фигура поднялась. Она была похожа на художественно сделанное пугало для птиц. Покачиваясь и неуверенно балансируя палками рук, фигура с серой лепешкой вместо лица долго беззвучно смеялась беззубым ртом, потом сипло каркнула:

— Мы были такими, как вы, а вы будете такими, как мы…

Пугало шлепнулось в общую кучу, но с усилием подняло лицо-лепешку над бортом платформы, просипело «Ха-ха!» и окончательно растворилось в груде мусора. Лязгнули вагоны, поезда тронулись и разошлись.

Теперь и мы возвращались такими же переработанными, размолотыми в муку для удобрения тучных полей Родины.

Берег Енисея. Солнечный, холодный и ветреный день. К этапу подходит молодцеватый розовомордый парень в белом полушубке и ремнях. Это — начальник конвоя.

— Заключенные, слушай предупреждение. Сейчас вас посадят в баржу, которую катер поведет на буксире в Красноярск. Когда вы войдете в трюм, двери будут заперты и запломбированы. При первом признаке неповиновения баржа будет отцеплена и потоплена вместе с этапом. Все слышали меня?

Глухое движение по рядам.

— Слышали…

— Всё поняли?

— Поняли…

Женщин запирают в маленькую надстройку на корме, мужчин спускают в большой трюм на носу. Мельком я вижу на палубе отъезжающих стрелков, их жен и детей, запас дров и провизии, большую кухню в специально выстроенной будке. Но разглядывать некогда, моя очередь. Переступаю через край трюмного люка, вхожу на скользкий трап и спускаюсь в душную тьму. Потом сзади слышу крик:

— Все вошли, товарищ начальник!

И лязг запираемых дверей.

С Норильском кончено. Начинается счастливый этап.

Теперь совершенно явственно я слышу роковой рев пучины. Я вступил в нее… Подхвачен течением…

И, наконец, стремительно несусь в Неизвестное…

 

Глава 2. Запечатанный ковчег

 

Трюм представлял собой помещение в виде треугольника. Вершина его слегка усечена. Там, за железной переборкой, якорный ящик: в нем лежат обледенелые ржавые цепи двух якорей. Представляете себе сцену Художественного театра во время постановки пьесы Горького «На дне»? Сатина, Барона, Татарина, еще двух-трех человек, их бутафорские вещи? Ну, а теперь представьте, что нары сплошные и в три яруса, а людей около двухсот — Сатин на Сатине, Барон на Бароне: все ползают по нарам во мраке, как обезьяны в дебрях тропического леса; что тряпье и мешки этих двухсот людей гроздьями и рядами висят на гвоздях и медленно покачиваются или кучами лежат по внутреннему краю нар, чтобы уберечь ноги от обледенелого железа бортовой обшивки.

Представьте себе, что все эти люди смертельно больны, не по-театральному, а всерьез, что слепые ползают через безногих, туберкулезники — через отечников, и занятие это длится не полтора часа, как в Художественном театре, а полтора месяца, как на постановке Ежова, Берия и Ко. Такова одна сторона треугольника. Есть и вторая — точно такая же, но с другими двумястами людей. Наконец, основание треугольника: трап наверх, три бочки параши, основание и ствол передней мачты с лампочкой и темный закоулок, где засели, как соловьи-разбойники, тридцать два душевнобольных со своим врачом и санитаром. Эта переборка — теплая. За ней семейный трюм для отъезжающих из Норильска стрелков, их жен и детей. В углу запертая дверь и лампочка. Освещенное место заняли урки и полтора месяца дуются в карты, которые пронесли в этап, несмотря на столько строжайших обысков. Внизу, между нарами, — залитый нечистотами из параш железный пол. На нем лежат туберкулезники, которые на нарах не могут дышать: сверху над этим треугольным пространством — рамы перекрытия. Одна приоткрыта для вентиляции, оттуда на лихорадящих больных падает снежок, и льется жиденький серый свет.

В помещении день и ночь ровный гул — проклятия, стоны, ругательства, смех, кашель, крики, песни…

Представьте себе лица и руки людей, которые в этих условиях не мылись полтора месяца. Это не театральные Сатины и Бароны, это советские граждане. Вот им роздали пищу, они хлебают суп из ломаных щербатых мисок… Жуют хлеб…

Серые черви, копошащиеся на темном фоне зловонной требухи. Их пятьсот.

Ну, представили? Да?

Тогда все. Можно продолжать рассказ дальше.

После нескольких минут растерянного молчания начинается галдеж, кашель, стоны, ругань и, как это ни странно, смех и пение. Кто-то по липкой грязи бацает чечетку. Я начинаю командовать: очень тяжелобольных укладываю на нижнем ярусе, остальные лезут на второй, урки сами по своей обычной манере располагаются на третьем.

В трюме три врача: доктор медицины Шапиро, шизофреник, который в разгар ежовщины написал Сталину письмо с просьбой отправить его за границу, так как дома, в Союзе, ему делать нечего, он уже достиг предельных высот советской медицины. В ответ молодому ученому всунули червончик и спрятали в Норильск, где он упорно отказывался выходить на развод (как больного его не допускали к врачебной работе), и ежедневно нарядчик с самоохранниками за ноги тащили его к воротам через всю зону; там у ворот он и лежал до прихода бригад с работы, громко разговаривал сам с собой и распевал песни. Какой не замерз — непонятно: вероятно, потому, что был молод и физически удивительно крепок. Вторым врачом был красавец поляк Березовский, бывший лейб-улан, психиатр, морфинист, совершенно опустившийся человек. Третьим был я. На палубе остались две женщины-врача и главный врач этапа Николай Николаевич Остренко, наш медицинский начальник. О нем следует рассказать подробнее.

Украинец с наружностью Тараса Бульбы, Николай Николаевич был остер на язык и любил шутить. Прошлым летом он подал начальнику рационализаторское предложение: всех старых большевиков своевременно завозить в Норильск и в состоянии агонии замораживать в специальном леднике для того, чтобы после вступления в радостную эпоху коммунизма, когда советская медицина найдет пути к оживлению замерзших, воскресить славных сынов любимой партии и приобщить к общей счастливой жизни. Начальство долго размышляло над этим заявлением и в конце концов сослало Николая Николаевича на штрафной лагпункт в качестве врача. Случайно разговорившись с ним, я упросил прихватить туда и меня на должность фельдшера. Николай Николаевич постучал меня по лбу и сказал: «Люблю трахнутых!» — и действительно с помощью начальника увез меня в это царство смерти (через месяц по его доносу меня убрали оттуда). За пищевым довольствием для больных он любил ездить сам, чтобы обменивать полагающиеся заключенным крупу, муку и прочие дешевые и невкусные вещи на сало, колбасы и сахар лично для себя. Поэтому больных кормили на лагпункте ужасно, но Николай Николаевич жил сытно, в тепле и спокойствии. В амбулатории он всегда лежал на койке рядом с печкой, прислонив книгу к своему горой торчащему брюху, как к пюпитру.

В передней неусыпно бдел санитар Степан, сектант, мужчина гигантского роста, считавший большевиков воплощением бесовской силы и потому отказывавшийся отвечать на вопросы начальников. Степан мурлыкал молитвы и держал в руках лом; рядом на скамейке стояла миска с какими-то таблетками. Когда входил больной, Степан поднимал над его головой лом и говорил: «Доходяга объявывся, Николай Николаевич!» — «Дай ему таблетку!» — отвечал тот, не отрывая глаз от книги. Оба, врач и санитар, были десятки раз проиграны урками, но зарезать их никак не удавалось. Наконец Николай Николаевич решил, что пора смываться подобру-поздорову и попросился в этап вместе со Степаном. Их отпустили, благо начальству они тоже уже сильно надоели.

В прошлом Николай Николаевич служил начальником медицинского управления у какого-то сибирского атамана, кажется, Семенова. На Печоре бежал из лагерей, украв у приехавшего из Москвы контролера гражданское пальто, шапку и туго набитый портфель, но был пойман, переведен в Нерчинск на рудники, бежал снова и был во второй раз пойман уже на китайской границе. Это был беспокойный человек, как я сам, как доктор медицины и лейб-улан: от всех нас начальство хотело избавиться. Александр Михайлович мне рассказал перед отправкой, что начальник медсанчасти первого отделения, фельдшер-татарин, тогда же ему заявил:

— Пускай едет. Чудной какой-то: просится на общие работы… Работает фельдшером… Добровольно вернулся в лагерь, когда конвойный утонул… Непонятный человек! Лучше пусть едет!

Поддержание жизни пятисот инвалидов теперь зависело от нас троих, то есть практически от меня одного.

Привыкнув к темноте и осмотревшись, все стали размещаться: лейб-улан со своими сумасшедшими забрался в совершенно темный угол за трапом, доктор наук решительно отказался от работы, швырнул на первое попавшееся место бушлат и шапку, вышел на середину треугольного свободного пространства между нарами и начал читать клиническую лекцию о биологическом значении света и воздуха: прямо наверху сняли брезент с люка и приоткрыли рамы с решетками — оттуда робко пролился нам на стриженые затылки жиденький дневной свет и струйки холодного чистого воздуха. Когда все улеглись, одна из рам была поднята, и мы увидели лица стрелков и их руки с толстой веревкой. На этой веревке спустили брезентовый куль с хлебом, подняли привязанного за ногу первого мертвого, спустили бочку с горячим тресковым супом, обратным ходом подняли быстро наполнившиеся параши и, наконец, спустили сладкий чай и коробку с лекарствами. Потом веревка, пахнущая супом и мочей, мотнулась в воздухе и исчезла, раму опять прикрыли, и в трюме воцарилась душная тьма, в которой мутным багровым шаром обозначилась тусклая электрическая лампочка. Урки сели за карты, у параш выстроилась бесконечная очередь, под струйкой холодного воздуха, прямо в слякоть, положили очередную партию задыхавшихся легочных больных, на трапе установился порядок смены желающих дышать через щели в дверях и развлекаться наблюдениями за палубой и капитанским мостиком. Я полез по нарам со своей коробкой в медицинский обход; как я уже сказал, это было похоже на карабканье обезьяны в дебрях тропического леса. Так установился порядок, который потом существенно не нарушался полтора месяца, до прибытия баржи в Красноярск. Поскольку жижа из параши лилась через верх и по ступеням трапа стекала на дно трюма, а потом ногами разносилась по всем нарам, то нужно было кому-то заняться поддержанием какого-то минимума чистоты. Никто не хотел или не мог шевельнуть пальцем. Я назначил самого себя старостой и главным врачом трюма, а своими помощниками «Руку» и Алешу. Оказалось, что Шимп еще в Норильске официально был назначен Николаем Николаевичем санитаром при группе душевнобольных, и я его не трогал — у него хватало работы. Кормили нас прилично, суп был хороший, наваристый и давали его достаточно, три раза в день. Поэтому разбоя при раздаче пищи не было: урки наливали себе, сколько хотели, и все же всего этапники не съедали, — сказывалось их тяжелое физическое состояние.

Казалось, все наладилось по-хорошему. Но не тут-то было!

Перед посадкой на баржу, я стоял в колонне крайним, и стрелок-собаковод, объясняя другому, как хорошо он натаскал свое животное, сказал:

— Мой Джульбарс теперь зека-зека никак не выносит. Смотри!

И вытянул руку. Пес на поводке прыгнул вперед и рванул меня сзади за ватные штаны.

— Без трахвея не возвращается! — любовно потрепал собаку, вынул у нее из пасти клок моих штанов и белья и швырнул прочь. Я остался на морозе с большой дырой. Позднее, получив медицинский журнал с красным крестом на обложке, я сунул его в штаны в виде заслонки: это оказалось очень удобным, даже спускать штаны теперь до прибытия в Красноярск не было нужно. В барже, в мутной и сырой полутьме, по трем ярусам бесконечных нар приходилось ползать на четвереньках и вот тут-то эта вывеска очень пригодилась; если спереди меня не всегда узнавали, то позади себя я слышал радостные возгласы:

— А, наш доктор! Вернитесь назад, милый человек, к вам просьбочка!

И я раздавал лекарства, делал перевязки, осматривал больных, поднимал их дух несколькими словами внимания, участия или шуткой. Особо трудным был для меня молодой рабочий с московского автозавода, Ванюшка, с холодным абсцессом легкого: ему резекцировали несколько ребер, сквозь чьи-то болтающиеся ноги и тряпки я смутно различал светлое пятно его изможденного тела и чернеющую дыру, в которой ритмично шевелилось что-то скользкое и зловонное. Мыла не было; чаем я промывал руки перед обходом, но он длился часов восемь, а руки становились черными уже через несколько минут. Часто комок отделившейся легочной ткани запирал свободный отток гноя, и больной сейчас же начинал чувствовать себя хуже. Тогда я наклонялся к нему и начинал пальцами вытаскивать из дыры беловатые тяжи и лохмотья. Это была работа под звуки сменявшихся на трех парашах людей, плеска зловонной жижи, сиплого дыхания у щелей наверху трапа и неумолчного бормотания доктора медицинских наук, плавно жестикулировавшего посреди пустого треугольника, в столбе серого света. У его ног тремя рядами в липкой жиже лежали туберкулезники.

Между прочим, сразу после посадки в трюм первая тройка желающих взгромоздилась на три параши и запела припев из популярной тогда песни: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!» Следующая тройка повторила эту шутку, и потом она вошла у нас в моду и стала обязательной. Так как параши ни на минуту не пустовали, то этот припев звучал в трюме непрерывно и стал для меня кошмаром: я и сейчас слышу его, когда пишу эти строки…

Так прошел еще день. Еще. Я стал приспосабливаться к положению. Однажды утром, в открытой раме трюма показался толстый нос и казацкие усы Николая Николаевича. Кто-то узнал его и заревел: «Собака! Убивец!» Этот вопль был подхвачен десятками, сотней, полтысячью людей: мертвенно тихий трюм ожил и забушевал звериным рыком. Голова Николая Николаевича мгновенно скрылась, но одна из жен-щин-врачей, Анна Анатольевна Розенблюм, наклонилась над люком, поздоровалась с заключенными и толково договорилась со мной обо всем необходимом — мыле, воде, перекиси, бинтах, вате и прочем. Потихоньку от конвоя в трюм были спущены пинцет и зонд. Я ожил: теперь дело принимало иной оборот. У Алеши вместо кистей остались ладони-лопаточки, он храбро лез со мной по нарам, и в случае нужды помогал зубами, а маленький «Рука» оказался просто незаменимым. Вооружившись пинцетом, ассистируемый «Рукой» и Алешей, я на третий день уверенно склонялся над знакомой мне дырой в груди: предстояла чистка и перевязка.

И вдруг из-за моих плеч вытянулись чьи-то руки с плотно сжатыми кулаками, Алеша и «Рука», бинты и пинцет — все полетело в зловонную жижу, а на своем горле я почувствовал мертвую хватку тонких пальцев, похожих на десять клещей. Я опрокинулся набок и захрипел. Кто-то навалился на меня. Я почувствовал, что слабею, задыхаюсь и начинаю терять сознание, — перед глазами в темноте поползли красные пятна. «Умираю!» — мелькнуло в голове, но сопротивляться уже не было сил. В этот момент услышал глухой удар, чужие руки на горле разжались и кто-то свалился с моей груди на Алешу и «Руку».

Гортанный голос ласково проговорил:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-03-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: