ИЗ «ТАШКЕНТСКИХ ТЕТРАДЕЙ» 20 глава




И нету на меня ножей.

 

 

6 / III 42 • Вчера – вечер у Пешковых. Рина, уезжая, захотела показать свое искусство NN. Мы с NN шли через черный туман, заблудились. После Рины пили, ели, попросили NN читать. Публика была самая разная. NN все спрашивала меня «что читать» через стол, а я, как всегда, не знала. Прочла «Путем», «Подвал», «Pro domо mea», «Наступление», «Мужество»[406]. Толстой сказал:

– Хотите вы или нет, знаете об этом или нет, но вы сейчас двигаете вперед русскую поэзию, вот этими двумя вещами – «Поэмой» и «Путем». Они совершенно новы и пр.

То есть то самое, что сказала ей я после первого же куска поэмы. И по поводу «Путем».

Харитонов, летчик, в промежутке между стихами вдруг произнес:

– Я лучше расскажу вам о работе духов. Это повеселее будет[407].

Толстой похож на дикого мужика. Нюхом отличает художество, а когда заговорит – в большинстве чушь, как в прошлый раз о простоте Пушкина и о том, что поэма «воскрешает символизм».

Мне было очень грустно на этом вечере. Свет, вино, а кругом не друзья, а «хорошие знакомые». Я никогда со знакомыми не умела общаться.

Меня давил разговор с Беньяш и чудовищная гнусность, о которой мне сообщила Екатерина Павловна. И еще – своя неуместность.

 

И сердцу вновь наносит хладный свет

Неотразимые обиды[408].

 

[Наверное замечание мне А. Н. Толстого, зачем я прошу читать «Подвал»[409].]

 

На днях вечером (3/III) зашла к NN. – «Поведите меня гулять. Через площадь». Лицо осунувшееся. Молчит. – Ну что, приготовили для «Правды» то, о чем вас просили? (Мужество.) – «Нет. Еще не удалось. Писала другое – то, чего так не хотела, так боялась писать». (Она недавно мне сказала: «не дай мне бог написать то, что я сейчас задумала».) Писала всю ночь, и утром был сердечный припадок. (Сказала мне, что дает поэме еще один эпиграф – из себя:

 

Во мне еще как песня или горе

Последняя зима перед войной[410].)

 

Четвертого марта забрела к ней с Лидой. Лида сидела у Штоков, я наедине с NN час. Она открыла «Ардова» и прочла. – «Это – эпилог к Решке»[411]. Я была оглушена. Помимо баснословного качества стиха – ведь этот клен мой знакомый, и светлый слушатель темных бредней, и Кама, и сумасшедший Урал. Это все как письмо мне. Я только могла сказать:

– Это уже опять совсем новое, отличное по тону, чем Решка.

– «Да. Рухляди пестрой нет»[412].

Она была совсем больна. Вот она – расплата за гениальность. Вчера, пока она мылась перед тем, как идти к Пешковым, она дала мне прочесть стихи Парнок. Задохнувшиеся[413].

 

7 / III 42 • По‑видимому, NN окрылена похвалами Толстого. Она какая‑то возбужденная, рассеянная, помолодевшая, взволнованная. Вчера я видела ее немного – она шла к Пугачевой, которая послала за ней Липскерова[414]. Мне было с ними по дороге.

Я сообщила ей предложение Арнштама[415]. Накануне она как раз говорила мне, что в Алма‑Ата, по ее сведениям, худо и как хорошо, что она там не поселилась. Я ожидала мгновенного и категорического отрицательного ответа. Но она, к моему удивлению, сказала, что рада была бы поехать, повидаться с «Черным» – то есть с Харджиевым и с прочими друзьями – хотя, конечно, переводить она не может.

Сегодня я встретилась с NN у Беньяш. Она была очень оживлена и торопилась на вечер в Союз, в Президиум; мы с Беньяш отправились ее провожать. Теплый, даже душноватый, темный вечер.

По дороге NN сговорилась с Беньяш, что возьмет ее в Алма‑Ата вместо меня, если поедет. Пожалуй, ей действительно стоит поехать. Ее там будут чествовать и баловать, а Беньяш поможет ей переводить – она, кажется, умеет.

Жаль мне упускать эту честь и эти практические возможности – да что же поделаешь. Я человек подневольный.

Очень хочу к Шуре, к Тамаре, а если в смерть, то с ними и в смерть.

 

10 / III 42 • 8‑го вместе с А. А. у Толстых. Левик, Пугачева, Над. Ал. [Пешкова], вначале – папа. Потому ли, что не было Уткиных и Половинкина, но на этот раз гораздо приятнее, чем в первый. Левик читал неприличного Гейне и Лафонтена (мука для меня), плохого Бодлера и великолепного Ленау; NN – «ни измен, ни предательств», «Другу» (?), «Лозинскому», [«Все это разгадаешь ты один»][416]. Успешно ходатайствовала о мальчике Марины Цветаевой. [О Муре[417].]

Вчера вечером я была у нее. Она в постели, простужена. За окном – снежная буря.

Я довела до ее сознания, почему мне так больно отказываться от поездки в Алма‑Ата. Мы отложили ее решение до свидания с Коварским, который должен быть у нее сегодня[418].

Но она сказала:

– «С Беньяш я не поеду. Ее репутация не такова, чтобы я могла с ней ездить».

Я спросила – писала ли она дальше? – «Ну, где же тут!»

7‑го она была в Президиуме Союза; 8‑го – у Тамары Ханум[419]. С возмущением рассказала мне о том, как неумело был устроен этот вечер в Союзе.

 

13 / III 42 • Третьего дня вечером я пришла к NN, как обещала, чтобы послушать Кочеткова и Державина. Я сидела у Штоков, когда за мной зашла усталая и томная после вечера у Бабочкина NN. – Что это? – шутливо сказала Фаина Георгиевна. – Вы пригласили Державина? Это mauvais ton[420].

– «Глупости. Он очень талантлив. А что он грязен и пьян – какое мне дело? Хлебников тоже был грязный и опухший».

Мы поднялись наверх, и скоро гости явились. Приглаженный Кочетков и опухший, мутный Державин… В нем что‑то наивное и чистое, несмотря на грязь.

Он читал много, жадно, видно было, что изголодался по слушателям.

Баранку и пирожок, предложенные ему NN, завернул и унес для сына.

Стихи читал хорошие, причудливые, очень русские, очень свои.

NN хвалила.

Вчера я, по условию, пришла к Беньяш слушать вместе с NN ее работу о Ханум. Кроме нас, была Слепян – грубая, злая, умная[421]. Мелькнула Раневская.

Беньяш читала нечто очень ловкое, но трепетно‑розовато‑волнующее, очень безвкусное по всем очертаниям, очень дурное по языку, очень банальное и дилетантское. «Красота, красота!»

Первой высказалась NN: «Хорошо. Интересно. Создает образ Ханум. Тот, кто не видел – захочет увидеть, а кто видел – припомнит свое ощущение».

Я высказалась всерьез, точно и беспощадно.

NN и Слепян обрушились на меня. Беньяш сказала, что я очень мила, но с моими оценками не согласилась.

Слепян говорила обычности, на которые скучно было возражать.

NN – «Загубил, загубил вас Маршак…» И отсюда перешла к гневной филиппике против редакторов, которую постараюсь воспроизвести точно:

– «Мне рассказывали, что на одном редакционном совещании по поводу одной рукописи было сказано: она плоха, но если дать человеку со вкусом, то будет толк. Да что же это за шарлатанство, в конце концов! Кого же должен любить читатель? Чей портрет вешать на стенку?»

О редакторах в данную минуту речи не было, так что это был просто выпад против меня и моего профессионализма.

Я не спорила. Не хотелось людям равнодушным рассказывать о самом заветном, любимом, мучительном, что было у меня в жизни. NN, конечно, умнее всех на свете и могла бы все понять – но стоит ли, стоит ли? Зачем?

Потом мы сидели как‑то вяло, собирались пить вино, его не было. Мы с NN ушли. Шли в теплой тьме. NN рассказала мне по‑настоящему о вечере у Бабочкина. Герасимов[422].

Я проводила ее, она зазвала меня зайти и показала письмо, привезенное ей от Харджиева Коварским.

 

15 / III 42 •

 

Застигнута песней военной

Шагаю, не зная куда.

Чей образ, чей профиль бесценный

Сверкнул в незнакомых рядах?[423]

 

Сегодня провела весь день у нее в комнате. Переписывала один из рассказов. Она не пускала никого к себе, чтобы мне не мешали; подремывала, читала Шекспира, потом ушла к кому‑то из соседей надолго. Я работала часов пять (Петров)[424]. Потом она поила меня чаем.

Штоки, Волькенштейны и все соседи сильно встревожены тем, что Толстой устраивает переезд NN в Дом Академиков. Там удобно, сытно, уборная в доме, ванная и прочие прелести. Но зато дорого: комната обходится около 200 р. в месяц. NN колеблется. Все скорбят и отговаривают. Я бы ужасно хотела, чтобы она переехала в человекоподобный дом. Но боюсь дороговизны и отсутствия Ольги Романовны, которая моет, шьет и пр. Правда, быт там легкий.

Разговор о Блоке.

– «Когда я с ним познакомилась – в 1911 году он уже ничуть не скрывал своего презрения к людям и того, что они ему ни для чего не требуются… И все же, до опубликования дневников, никто не представлял себе, какая в нем жила брезгливость, желчь… Дневники были для нас, как молния, как удар грома. Кроме того, мы не знали, до какой степени он был поглощен семейной трагедией…

– Стыдно все же: заблудился в трех соснах – во вражде баб: жены и матери».

После разговор зашел почему‑то о телефонных звонках. И NN рассказала об одном очень забавном. Звонок. Ее зовут. Голос: «у вас написано: углем наметил на левом боку. Так это его бок или ее?» – Это ее бок, – ответила NN и повесила трубку[425].

 

Потом приехала Толстая и разъяснила присутствующим, что переезд NN уже предложен самим ЦК и отказываться неудобно.

Я шла домой вместе с нею. По дороге я внушала ей, что если издадут только новые стихи NN (предложение Тихонова), то это даст грош, что надо устроить ей побольше денег, что надо раздобыть лечкарточку в Правительственную Клинику и пр. Людмила Ильинична относится к NN пылко и, надеюсь, добьется всего… На иждивение Литфонда NN не перейдет, нужно устроить ей заработанные деньги, а для этого издать избранные старые стихи + новые.

Эту идею Л. И. обещала внушить Толстому; пригласить к себе NN и Тихонова и решить все дела.

 

19 / III 42 • Сейчас вспомнила, что позабыла описать субботний вечер у NN – когда к ней пожаловал, по ее приглашению, «беднягушка» Соколов.

Я полна жалости к этому человеку, когда не вижу его – больной, слепой, талантливый, умный, – но каждое слово меня раздражает.

NN тоже сначала была ласковой, кроткой, почитала ему свои стихи, но потом и ее терпение кончилось, она стала резка и выпроводила его.

Он нудно, настойчиво, упорно расспрашивал о Рождественском, о нынешних теориях бывших формалистов; плохо слушал; перебивал; был нуден.

– «Вот они, провинциалы, все такие, – говорила мне потом NN. – Его юность совпала с книжечками Рождественского, статьями формалистов, он мечтал быть с ними, войти в их круг. Он говорил о них с двумя друзьями, они противопоставляли эти книжечки всему мещанскому толстозадому быту. Мечта не состоялась; но он уже не в состоянии заинтересоваться ничем и никем кроме людей и книг того времени».

Не помню, в какой из последних дней, она показала мне несколько строф белых стихов о доме, очень страшных[426].

Во вторник я застала ее чрезвычайно встревоженной: она получила телеграмму от Пунина, что он, проездом в Самарканд, будет в Ташкенте и просит встречать эшелон 503. Вагон Ленинградской Академии Художеств.

Она уверена, что он везет дурные вести о Вл. Г. Поручила мне справляться о приезде эшелона; сие весьма нелегко.

Она лежала в кровати, вымытая, ослепительно красивая, с распущенными после головомойки волосами.

Сообщила, что ни за что никуда не поедет. – «Здесь я, платя 10 р. за комнату, [могу], на худой конец, и на пенсию жить. Буду выкупать хлеб и макать в кипяток. А там я через два месяца повешусь в роскошных апартаментах».

Весь дом ликует по поводу ее решения. Рассказывают, что Цявловский вдруг кинулся целовать ее руки, когда она несла выливать помои.

Она дала мне прочесть письмо от поклонницы. Сколько я таких писем видела у нее в Ленинграде! Наивное, восторженное, благодарное, милое.

Как я люблю людей, когда они ее любят.

Дальше воспоследовала трагикомедия.

Пришел В. М. Волькенштейн. NN давно уже мне жаловалась, что трудно переносит его визиты. Я ей пеняла за это, мне он кажется не так плох, благодушен и пр. Теперь я не могла с ней не согласиться. Он получил письмо от матери из Ленинграда. И все, что мы знаем уже месяцы – от свидетелей, из писем друзей, все, что рассказывала NN, до него вдруг, только вчера, дошло. Мы о Ленинграде молчим. Или плачем. А ему захотелось поговорить.

«Подумайте, там люди совсем голодают… Неужели же даже кило крупы нельзя послать?» и пр. Все это каким‑то идиотски‑легкомысленным голосом.

NN молчала, лежа на спине, вытянув руки вдоль тела. И потом вдруг села на кровати, как пружина, и такое ему высказала, чего я никогда от нее не слыхивала – по степени откровенности.

Старик ушел, а у нее сделалось сердцебиение.

Она рассказала, что прочла поэму Благому, а он спросил: «Вы это всерьез написали, или это шуточная вещь?»

Уж эти мне профессора[427].

 

24 / III 42. День рождения. • Все эти дни вижу NN только на людях. «Удар грома; входят все»[428]. Видела ее одну только тогда, когда дважды сопровождала ее на вокзал. Проехала Ленинградская Академия Художеств. Пунин; Анна Евгеньевна, Ирочка с Малайкой.

Вокзал; эвакопункт, где достаю для отставших от эшелона Пуниных‑женщин хлеб. Страшные лица Ленинградцев. Совершенно спокойное лицо NN. Не спала две ночи, глаза опухли. Меня и ее бьют на вокзале дежурные – не пускают на перрон. Костыли. Запасные пути. Трамваи.

О Гаршине ничего не знают. NN уверена, что он умер. Умер Женя Смирнов. Таня, Вовочка и Валя при смерти. Умерла Вера Аникиева. В дороге умер Кибрик[429]. Пунин очень плох.

– «Он попросил у меня прощения за все, за все»…

Вечером вчера страшный крик на Волькенштейнов за то, что они щебечут про «три дороги». Лживые разговоры о Ленинграде – это единственное, что заставляет NN совершенно терять самообладание. Куда девается ее терпеливость, кротость, светскость, выносливость.

Телефонограмма из «Правды» по поводу «Мужества». Просят еще.

– Вы писали эти ночи?

– «Нет, что вы. Теперь, наверное, годы не смогу писать».

 

Толстая, проинструктированная мной, добыла ей пропуск в дивный магазин. Я ей внушила, что книжку NN надо издать большую, чтобы деньги были. NN по этому поводу была приглашена, и это ей было предложено. Накануне Людмила Ильинична звонила мне пять раз. Но тут же небольшая интрига: велено никому об этом не рассказывать, даже мне, чтобы братья‑писатели не позавидовали. Так мне передала NN – присовокупив, что выбирать стихи буду я.

 

Вчера подарила мне карточки[430].

Раздает она деньги ужасно: Муру, Пуниным и т. д.

 

Писать не могу, чувствую себя очень плохо. Ноги, сердце, Ленинград. Сегодня пять лет со дня последнего моего рождения.

Митя. Мирон. Шура.

___________

 

И в день его лицея обратим[431].

 

Промокнув до костей, промерзнув, усталая, голодная я зашла на минутку к NN. Замочек. Я к Штокам. Меня встретил радостный вопль. Шумел и плясал Плучек, целовала и поздравляла NN. Мы ели макароны, принесенные из академической столовой NN, пили вино и по рюмке спирту. Я сразу оттаяла. NN была так добра ко мне, приколола мне маргаритки к костюму. Вспомнила, как в этот день в прошлом году читала «Поэму» Шуре, Тусеньке, Зое. У меня[432].

Сидела великолепная, красивая, спокойная.

Я попросила прочесть стихи. Она очень охотно поднялась наверх, принесла «Ардова», прочла по моей просьбе пятнадцатилетние руки, В том доме было очень страшно жить, Все души милых, Достоевского[433].

 

И междометья были ей ответом.

 

– «Я тоже думала, что пятнадцатилетние руки хорошо. Но никому, кроме Л. К. и В. Г., они как‑то не нравились… А вот тут проза…» – сказала NN.

– Почитайте прозу, – закричал Плучек.

– «Маком», – ответила NN, чем повергла всех в неудержимый хохот.

Мне показали «Мои воспоминания о ней» Штока. Очень смешно.

Штоки и Плучек и весь их театр едут в Мурманск. Это очень худо. О. Р. прекрасно обслуживала NN. Правда теперь есть паек и академическая столовая – но все же… Конечно, заместители найдутся. «Лепрозорий» относительно NN ведет себя прекрасно. Все рады накормить, снабдить табаком, вытопить печь, принести воду. Это – настоящее «общественное дело»; настоящее потому, что совершенно добровольное. По этому поводу NN говорила мне, что – «вот видите – я никому не делаю добра, я только зла не делаю, не злословлю. Так мало! а результат большой». Но тут она, конечно, заблуждается. Конечно, у нее бездна такта, но любят ее не только за беззлобие, а прежде всего за стихи и за красоту – и за беспомощность.

 

Не обижая никого,

Людей рассказами пленяя…[434]

 

Потом она позвала меня к себе наверх. Против обыкновения, прежде чем лечь, прибрала что‑то, прикрыла, отодвинула, подоткнула.

– «Я вчера опять сама мыла пол. И сегодня весь день чищу и убираю. Это – первый признак того, что мне худо. Когда мне хорошо, когда я пишу стихи, например, мне беспорядок не мешает, и я могу жить в чудовищной грязи». Она сделала широкий жест рукой.

Мы сели и начали говорить об отборе стихов. Но пришел очередной поклонник.

 

27 / III 42 • Вчера вечером, собрав последние силы, с опухшими мокрыми ногами пошла к NN. Я знала, что она ждет меня работать над ее сборником.

Она была одна, лежала. Поговорили снова – о событии последнего дня, то есть о комнате, предложенной ей Совнаркомом… Смятение ее улеглось, так как она пошла и отказалась под благовидным предлогом.

(Накануне я ее застала в полном смятении. Когда она отказалась от Пушкинского общежития Академии Наук – и ей отказали, чего она не знает, а я знаю, со слов Толстой – СНК прислал человека, чтобы перевезти ее в другую комнату, роскошную и пр. Она была в унынии, смятении, отчаянии, живо напомнившем мне ее состояние духа, когда ей предлагали квартиру в Ленинграде… Мне было немного смешно. Тут, конечно, целая сеть причин сразу: и ее ужас перед бытом, и нелюбовь к переменам, и принципиальное нищенство, и боязнь одиночества).

Я называла ей подряд стихи «Из шести книг», и мы обсуждали: давать или нет. Я говорила первая, потом она.

Совпадения в оценках очень большие. Оказывается, например, что она так же не любит «Я встречала там», как и я. Некоторая кокетливость ранних стихов раздражает ее так же, как и меня. «Как мой розовый друг какаду». Зато «Соблазна не было» она любит и сказала: «этого вы не понимаете, потому что целая область христианской догмы для вас недоступна»[435].

Отбирать очень трудно, потому что столько прекрасного, а листаж маленький.

Я ушла, качаясь.

Предыдущий вечер у нее я провела вместе с Раневской. Раневская изображала директора, свою квартирную хозяйку и очень мне понравилась. Это не Рина.

 

29 / III 42 • Сегодня меня навестила NN.

Так как тут же была мама, мы ни о чем не поговорили.

NN серая, постаревшая, замученная головной болью. Рассеянна, резка, некрасива. Очень торопится.

Если бы я могла проводить ее, побыть с ней, я узнала бы – что с ней? Что‑то новое нехорошее случилось.

От Пуниных из Самарканда нет вестей. Она беспокоится о Николае Николаевиче… Может быть, это?

Умер Василий Васильевич Гиппиус[436].

 

31 / III 42 • Вчера вечером, сквозь сон и слезы:

 

Я никогда не вернусь домой

Никогда, ни за что на свете.

Снова увидеть город мой

После всего, что случилось с тобой

И с ним. Видеть двери эти…

 

Я никогда не вернусь домой

При жизни. Но из могилы

Равная, мертвая – в город мой

Я притащусь – к двери родной,

Воздух целуя милый[437].

 

 

1 / IV 42 • Папино рождение.

Вчера вечером я пошла к NN – после долгого перерыва. У двери я услышала чтение стихов – мужской голос – и подождала немного.

Оказалось, это читает Саша Гинзбург, актер, поэт и музыкант, друг Плучека и Штока[438].

Стихи «способные». На грани между Уткинско‑Луговской линией, Багрицким и какой‑то собственной лирической волной. NN, как всегда, была чрезвычайно снисходительна… Послушав мальчика, она выгнала нас с Исидором Владимировичем и стала читать ему поэму.

Потом я вернулась к ней, и недолго мы были одни. Она жаловалась, что плохо чувствует себя, жаловалась, что вечером звана к Толстому. – «Телеграммы от Пуниных нет», – сказала она. («Вот тебе и “Последний Тост!”» – подумала я[439]. [вырезаны полторы строки. – Е. Ч. ])

Я прочла ей «Я никогда не вернусь домой».

– «Время вам пишет книгу», – сказала NN.

– «Костлявой рукой», – сказала я[440].

 

3 / IV • Нищие, лежащие на боку.

Два грустных вечера у NN. Ей очень нездоровится, желудок, озноб, больные глаза. Карточка в Клинику обещана, но еще не дана.

Третьего дня вечером, в присутствии Раневской, разговор о книге. – «Мне наплевать». Потом монолог: «Сидит в болоте и ноет о несчастной любви. Но ведь это не так. Если бы мне дали напечатать “Поэму” и пр. – тогда другое дело. А то снова печатать: “Может быть лучше, что я не стала Вашей женой”[441]. Стихи это путь, динамика, а для меня это только так. Были косы до колен, парк, двадцать лет и выдуманная несчастная любовь… тридцать лет назад».

Я рассердилась, что она объясняет мне вещи, которые я и без нее понимаю. Но и сквозь это, забыв о своем горе, надо дать людям хлеб: стихи.

О пути я ей сама говорила.

Раневская в тот вечер изумительно показывала девочку, Анну Дмитриевну [Радлову], примеряющую шляпы («богиня»), смешила до слез…[442]NN про нее хорошо сказала:

– «Актерка до мозга костей. Актриса Художественного Театра в быту просто дама, а эта – актерка. Если бы в Шекспировской труппе были женщины, они были бы таковы».

Это верно. Тут и похабство, и тонкость, и слезы об одиночестве, и светскость, и пьянство, и доброта.

 

Потом я долго сидела у NN – она не отпускала («Я теперь так редко вижу вас одну»).

 

8 / IV 42 • Вчера вечером драма Штока о Лейдене и слезы Анны Андреевны.

Сон: я в Ленинграде. Думаю – вот, на самом деле, не так страшно, как думалось. Машины и высокие, очень ярко окрашенные дома. И Шура, сероглазая, в серой шубке. Я ищу на ее лице следы голода. Главное чувство: ее отчужденность, немота.

 

12 / IV 42 • Вчера – отвратительный, бездельный, длинный день.

С утра – мы с Лидой организовывали посылки в Ленинград. Ее родным, Шуре и В. Г. Все это потихоньку, потому что… На минуты меня утешил вид комнаты в Райкоме, заваленной посылками. Но живы ли Шура, В. Г.? И если живы, то как страшно, что, по безденежью, мы можем послать лишь такую малость. И дойдет ли, дойдет ли до них?

Потом – вместо работы над книгой (Тихоновские исправления) и над редактурой для Зильберштейна[443], пошла к NN. Меня в последние дни томит физическая тоска – не оттого ли, что Шура в больнице? Но и у NN я не утешилась на этот раз. Штоки уже укладываются. Оказалось, что NN дарит им экземпляр поэмы… Я очень люблю Исидора Владимировича, но очень обиделась и огорчилась. Я уже три месяца умоляю NN переписать мне поэму, принесла ей для этого тетрадь, чернила; она обещала ко дню рождения – и вот – Штокам. Разумеется, надо было молчать, как я уже четыре года молчу в подобных случаях, но я не сдержалась. NN сначала ласково оправдывалась, а потом сказала очень зло:

– «Не беспокойтесь, умру, – все вам достанется. Вы душеприказчик».

Затем явились Беньяш, Слепян, Раневская. (В комнате NN теперь очень хорошо: множество цветов, парижский вид на крыши… Если бы выбелить, замазать грязную живопись Городецкого, было бы совсем хорошо). Сидели мы как‑то скучно, по обывательски. Раневская рассказывала поха‑ха‑хабные анекдоты. При всем блеске ее таланта, это невыносимо. NN несколько раз звонила к Толстым, которые страшно огорчены – и не скрывают – так как премия не ему. NN решила сделать визит сочувствия[444].

– Это правильно, – сказала Беньяш.

– «Я всегда знаю, что следует делать», – сказала NN, и я вновь огорчилась.

Я эти дни не писала своих записок – а между тем за эти дни отобрала стихи NN для книги. Вопреки воле Толстого, NN поручила мне это дело. У меня нет уверенности, что отбор мы сделали хорошо – но по‑нашему, редакционному – вовсю. Но NN одобрила выбор и обещала переписать новые стихи, которые должны войти.

Штоки уезжают – нужно вновь налаживать бытовую жизнь NN. Я сговорилась с Марусей из больницы, что она будет через день носить ей паек, хлеб и обед. (Уж через день обед кто‑нибудь принесет, или она сама пройдется.) Конечно, сейчас, когда у нее есть обед и паек в Академии, это уже не то, что в первое время, когда она обедала в Узфане, гнусно, а пайка не было. И все‑таки и сейчас предстоит множество трудностей. Я все нахвалиться не могла домом № 7, но он показал свои когти. Оказывается, там есть целая когорта дам – вязальщиц – во главе с m‑me Лидиной – которые возмущены тем, что NN сама не бегает за пирожками, а ей их радостно приносят, что Цявловский носит ей обед, что Волькенштейн кипятит чайник и т. д. Стихов ее они не читали, лично с ней незнакомы, но рабьи души не могут вынести, что кто‑то кому‑то оказывает почет без принуждения, по собственной воле…[445]

Ох, тошно писать обо всем этом.

 

13 / IV 42 • Сегодня вечером мы (с NN) определили порядок стихов в первой части книги (которую решено назвать «Тростник»)[446].

Беньяш предприняла смелый шаг: втайне от NN дала Толстому поэму с тем, чтобы он решил, можно ли ее напечатать. Если нет – мы дадим три куска: посвящение, Были святки кострами согреты, эпилог.

 

17 / IV 42 • Сегодня NN больна – очень кашляет по ночам, t° повышена. Лежит. Я зашла к ней вечером. По дороге встретила Беньяш. Скоро явились: Раневская и Слепян. Сквернословили и похабничали. NN была с ними очень терпелива и любезна. Зато на меня сердилась, когда я мыла посуду: «не надо, вы ничего не видите. Вот у Л. Др[оботовой] это выходит легко»[447]. Но я все же вымыла, принесла воды, вынесла помои. Ведь Штока нет.

(Штоки уехали, прибив полки, занавеси, продав электрическую плитку, таз – в комнате у NN теперь отлично.)

Почему‑то зашел разговор о Распутине.

– «Я видела его один раз. В поезде. Я ехала из Царского с одним моим приятелем. Вдруг вошел Распутин и сел напротив нас. Он был в обычном пальто и шляпе, но в русских сапогах и с бородой. Глаза у него стоят страшно близко друг к другу, как у Льва Толстого, и когда он смотрит на вас – кажется, что его глаза застревают у вас в мозгу».

О мемуарах‑фальшивках.

Все мы поднялись уходить. NN попросила меня остаться.

– «Я теперь с тоской вспоминаю о декабрьских вечерах, когда мы были с вами одни, – сказала она мне. – Сегодня меня навестили пятнадцать человек… Похабность Раневской артистична, как все, что она делает, но непристойности Слепян – такая вялая скука».

Я сидела долго. Она рассказала мне о визите Юфит и Любанского и о том, как Любанский заказал ей стихи, и о том, как Юфит воскликнула, когда Любанский подавал ей зажженную бумажку: «Сотрудник “Красной нови” подает прикурить Анне Ахматовой»…[448]Мучает ее все то же, знакомое мне. И Ленинград. И В. Г.

А машинистка Беньяш еще не переписала стихов, отобранных нами… Если книга будет напечатана и NN получит десять тысяч – я буду за нее спокойна. А то она уже почти все деньги раздала: Пуниным, Муру, управдому и пр. Хлеб тоже раздает, яблоки раздает детям, все свои мизерные богатства.

 

18 / IV 42 • Присутствовала при трагикомической сцене.

Я пришла к NN днем. Она лежит, но кашляет меньше, и t° нормальная. Я принесла ей изюму, хлеба с маслом, свежего луку. Вымыла посуду. Ухаживает за ней весь день Радзинская, стараясь заменить уехавшую Шток. И при мне пришел старец Басов‑Верхоянцев, жена которого считалась вождем антиахматовцев, и предложил вынести ведро (NN, конечно, не позволила)[449]. Я сказала: – Ты победил, Галилеянин!

Оказалось, что кто‑то уже дал знать в Литфонд о болезни NN и новое начальство – Джанибеков – на фоне ее нового, созданного Толстым и «Правдой» положения – желает блеснуть заботой о человеке[450].

Явилась какая‑то девица, справилась о здоровье и принесла десять яиц.

Затем явился доктор с плоским лицом домработницы. И я увидела сцену, которую уже наблюдала в Ленинграде, когда Литфонд переживал приступ забот о NN.

– «Что вас приковало?» «Почему вы лежите?» «Какая зарплата?» «Голодаете?»

«Не залеживайтесь!»

Выслушав NN весьма бегло и не дав ей возможности рассказать ни о ногах, ни о сердце, ни о своем давнем tbc, она удалилась. – «Мы всегда думали, – сказала NN, – что врачи существуют для облегчения страданий больных. Оказывается, их призвание – разоблачать симулянтов».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-11-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: