Семь вариаций на тему Иоганна Петера Хебеля (1760–1826) 31 глава




Но вот наверху противной стороной была предпринята атака и совершен прорыв, сопровождавшийся таким внезапным и чудовищным ревом (Мануэль никак не мог понять, куда же подевалась городская стража!), что в нем потонули даже пронзительные крики зрителей. Во главе с белокурым курчавым великаном, который преследовал по пятам только что отброшенную группу нападающих, из дома вырвался целый грозный отряд и, все увеличиваясь за счет выбегавших из дверей новых бойцов, оравших и ругавшихся по‑немецки, бросился на обложивших лестницу валлонов. С обеих сторон теперь так яростно работали эспадронами, что Мануэль не шутя опасался, как бы с поля битвы не пришлось выносить убитых. Однако, как вскоре выяснилось, серьезных ран никто не получил, только валлоны, несмотря на всю свою храбрость, обратились в бегство перед хлынувшей из дома превосходящей силой и беспорядочно удирали по улице, никем не преследуемые, а лишь провожаемые пронзительными свистками и криками «regeant» [60], которые испускали их противники, а также часть зрителей.

Недолгое время спустя воцарилось спокойствие, и толпа понемногу рассеялась. На лестнице, отдуваясь и отирая потные лбы, стояли победители, впереди всех – высоченный, как могучая ель, предводитель, все еще с обнаженным эспадроном в руке, в распахнутом камзоле на голой, блестевшей от пота груди.

Мануэль сделал знак носильщикам, чтобы они поднесли его поближе к лестнице.

– Эй вы, longinus flavus [61], – крикнул он высокому и, когда тот повернулся к нему, прибавил на хорошей латыни: Прошу вас, подойдите поближе, у меня к вам просьба.

– В чем дело? – откликнулся студент и спустился на несколько ступенек.

Мануэль увидел, что красивое твердое лицо юноши выражает недюжинное упрямство, возможно, это объяснялось сильно выступавшими надбровными дугами.

– Не желаете ли вы, господин студиозус, заработать изрядную толику денег? – спросил ротмистр.

– Спрашивается, каким образом? Quaeritur quomodo?

– Преподаванием.

– А что надо преподать?

– Немецкий, ваш, как я полагаю, родной язык.

– Истинно так.

– Стало быть, вы беретесь?

– Что ж, извольте! – отвечал студент после недолгой паузы, в продолжение которой он смотрел на Мануэля прямо‑таки пронизывающим взглядом. – А вы кто будете?

– Куэндиас, королевский ротмистр.

– Ладно. А я студент‑медик Пляйнагер Рудольфус, scilicet [62]Рудль.

– Теперь скажите, господин студиозус Пляйнагер, сколько вы спросите с меня за час занятий?

– Один венгерский гульден за пять часов.

– Согласен, – сказал Мануэль и, сняв перчатку, протянул ему из портшеза руку.

Пляйнагер зажал эспадрон под мышкой левой руки, а пожатием правой скрепил сделку.

 

* * *

 

Через несколько дней ночью пошел наконец первый снег, но вскоре опять стаял.

Мануэль возвращался со званого вечера у маркиза Аранды. Шаги носильщиков звучали приглушенно. С Левельбастай они свернули на Шенкенштрассе. Снег крупными, влажными хлопьями ложился на маленькие застекленные окна портшеза.

Мануэль сидел неестественно прямо, чуть наклонясь вперед, будто привалился к какой‑то невидимой преграде.

Нет, злословие его не задевало. Нечто более страшное, бурое и бурное надвигалось на него из тьмы. «Где ты? – шептал он едва слышно. – Где ты? В неведомой дали. Что поделываешь?» Вот она подбегает к нему справа, а он сидит высоко в седле. Только что в передней арандовского особняка незнакомая горничная накинула на него плащ. Пустота выглядит именно так как эта новая служанка. (А ведь Мануэлю сейчас даже не пришло в голову, что эта «новая» горничная служила на своем месте уже целых пять лет!) За спиной этой незнакомой, ладной и крепкой женщины зазвенела серебряная арфа небытия.

Палисадник весь в снегу. Навстречу выбегают слуги. На плаще белые хлопья.

Высокая комната, шесть свечей горят тихим пламенем, язычки его тянутся вверх, у дверей в безмолвии застыл камердинер.

– Ступай спать, – приказал Мануэль. Он остался, как был, в плаще, на котором еще кое‑где поблескивали пятнышки растаявшего снега. За окном в луче света виднелся голый черный сук.

– Где же, где ты, белокурая, милая? – шептал он.

Прочь. Он ее больше не знает. Позади него разверзла страшную пасть тоска, убивающая все живое, и она втягивала его будущее в свою бурую глубину, как Харибда морской поток.

 

* * *

 

Мануэль стоял посреди большого четырехугольника – казарменного манежа. Драгуны двигались мелкой рысью – цок, цок, цок. Слева от него, чуть позади, стоял прапорщик, проводивший учения по верховой езде. Мануэль обернулся к нему:

– Скажи‑ка, Ренэ…

– Слушаю, господин ротмистр! – Юноша вытянулся во фрунт.

Мануэль махнул рукой.

– Скажи‑ка, Ренэ…

Прапорщик почтительно наклонился к ротмистру, напрягая слух.

– У тебя ведь новая лошадь, ну та, ремонтная, Бельфлер…

– Так точно, господин ротмистр.

– Ты для начала неплохо ее выездил… Она, должно быть, твоего собственного завода?

– Так точно, господин ротмистр.

Мануэль помолчал.

– Мне показалось, – сказал он немного погодя, – что она иногда так странно скалит зубы, да? Я что хочу сказать… совсем не по‑лошадиному. Будто маленький хищный зверек, да?

– Так точно, господин ротмистр, – ответствовал молодой белокурый офицер, неизменно веселый и добродушный, – мне тоже приходилось замечать.

 

* * *

 

Как нельзя более кстати явился в эти дни к Мануэлю студиозус Рудольфус Пляйнагер (scilicet, то есть с вашего позволения, Рудль). Снег выпал опять, но уже не таял, а, застелив парк, бросал ослепительно белые отсветы в высокие окна кабинета. Войдя непринужденно и смело, как подобает свободному человеку – камзол, из‑под которого виднелась чистая рубашка, на сей раз был у него зашнурован, в руке берет, на боку эспадрон, – Пляйнагер пожал ротмистру руку, на что тот ответил со всей сердечностью. В этот миг Мануэль почувствовал – и это было похоже на отклик из неведомого, но живого уголка его собственной души, – что для него теперь, быть может, опять взойдет ясный день.

Занятия начались незамедлительно.

После первых же уроков стало ясно, что в памяти Мануэля хранится гораздо больше познаний в немецком, чем он полагал сам. Пляйнагеру надо было только поднять эти познания на поверхность из дремотно‑бессознательного осадка жизни, где накопился изрядный запас этого языка, уже многие годы бывшего у графа на слуху. Наверное, там, в Испании, утверждал Рудль, предками графа были какие‑нибудь готы, не зря же ему так легко дается vox germana [63].

Так что граф быстро освоил разговорную речь, а потому латынь как вспомогательный язык в часы занятий все чаще уступала место немецкому, на котором давались теперь все объяснения, о чем бы ни шла речь – о строении фразы или о значении отдельных слов. Казалось, студиозус питает какую‑то неприязнь к грамматической премудрости. Так, например, когда они проходили определенный и неопределенный артикль, он задал Мануэлю перевести на немецкий следующую латинскую фразу: «Vir ad bellandum aptus est».

«Мужу свойственно воевать» – перевел граф, но тут же спросил, будет ли правильным такой перевод, ведь имеется в виду не один определенный муж, а вся совокупность мужеска пола с его природным свойством. Так не вернее ли будет сказать: «Всякому мужу свойственно воевать»?

– И все же перевели вы правильно, – отвечал Пляйнагер, – этот пример показал лишь, что с пресловутыми regulis grammaticis [64]дело обстоит так же, как с поучениями добрых мамушек и нянюшек: стоит только выйти в открытое море жизни, как все оказывается совсем иным. То же происходит и в открытом море языка, вечно изменчивого и непрестанно обновляющегося. Фраза «Всякому мужу свойственно воевать» тоже правильна, но только она имеет несколько иной смысл и, пожалуй, даже противоположна тому, первому утверждению о природе и сущности мужа. Ежели я меж тем говорю: «Мужу свойственно вести войну», то я словно бы указываю мысленно на прообраз всех мужей, scilicet на некоего аллегорического исполина, у которого ступни стоят на земле, а лоб увенчан звездами и который совмещает в себе всех мужчин купно с их благороднейшими добродетелями, к последним же относится и годность к войне. Но коли бы я захотел сказать то же самое о каком‑то определенном человеке, то в сем случае лучше было бы употребить указательное местоимение и сказать: «Этому мужу свойственно воевать». Или же, употребив так называемый определенный артикль, следовало бы еще подчеркнуть его ударением: «Сему мужу свойственно воевать», что вы, к примеру, говорите об одном из ваших кавалеристов, ежели он вам нравится.

В другой раз, когда они для упражнения переводили на немецкий отрывок из сочинений отца церкви Кассиодора, им встретилась такая превосходная фраза: «Qui autem tacentem intelligit, beatitudinem sine aliqua dubitatione conquirit».

Мануэль перевел: «Тот, однако, кто понимает молчащего, вне всякого сомненья, обретет блаженство».

Пляйнагер пояснил:

– Кто здесь имеется в виду под молчащим, выясняется из остального текста. Но оно и без того было бы вполне ясно, ежели бы мы с помощью capitalis, сиречь заглавной буквы, сделали бы это слово самостоятельным и независимым. Ибо молчащий – это не кто иной, как сам господь бог, по каковой причине здесь был бы уместен определенный артикль. Совсем иной и тоже, как мне сдается, недурной смысл эта фраза приобрела бы, вздумай мы заменить определенный артикль неопределенным и сказать: «Кто, однако, поймет некоего молчащего, вне всякого сомненья, обретет блаженство». Это может означать в общем и целом любовь к ближнему. А поелику человек молчащий неизменно ближе всех к богу, то и понявший его постигнет в нем бога.

Он умолк, отпил глоток поданного слугою вина и тепло взглянул на ротмистра.

Так уже к середине зимы они преуспели настолько, что смогли впервые взяться за немецкого автора. В один прекрасный день Пляйнагер явился, держа под мышкой толстую книгу in quarto [65]. Это был том из полного собрания сочинений Теофраста Гогенгеймского, а именно пятый [66]. Рудольфус, scilicet Рудль, весьма обрадовался, услыхав, что имя автора ротмистру хорошо известно и он по крайней мере наслышан о великом немецком враче, естествоиспытателе и мыслителе. Пляйнагер раскрыл том на странице 154‑й, и, к величайшему изумлению графа, они прочитали небольшой отрывок об отчаянии и самоубийстве. Среди прочего там говорилось:

«Многословие не есть дар божий, ибо сам господь немногословен. А посему тем, что не свойственно господу, он не наделяет и нас. Посему краткость речей Христа и апостолов его есть признак того, что природе любезна краткость. Ибо тот, кто повелел брачующимся не медлить с ответом „да“ или „нет“, тот и в прочих случаях отвечал неизменно кратко. Тот, кто знает, в чем мы имеем нужду прежде нашего прошения у него, не желает ни многословной болтовни нашей, ни речей или риторики. Ибо вещи сии проистекают не из свойств истинно человеческих, а проистекают толико из отчаяния».

На Мануэля словно хлынул поток, смывший все: званый вечер у маркиза Аранды, «музей» ученого патера Кирхера, разговоры, которые графиня Парч когда‑то на бале у княгини Ц. вела с маркизом де Каурой, – сплошь суетные излишества, которые каждый полагал необходимыми; графу же показалось ныне, что ему, как в просвете, открылся некий новый мир, озарив его душу и все вокруг необыкновенным сиянием.

 

* * *

 

Время от времени между занятиями Мануэль виделся с навещавшим его Игнасьо.

Юный Тобар прекрасно чувствовал, что с Мануэлем происходит какая‑то перемена, однако для него, близкого друга, явственна была и зыбкость, неустойчивость этой перемены, мучения бредущего впотьмах, когда блеснувший было луч света вдруг гаснет. Замкнутость Мануэля не допускала никакого разговора о делах столь сокровенных, да, пожалуй, и человек менее чопорный счел бы таковой невозможным. И хотя Игнасьо хорошо знал надежнейшее, как он полагал, в сем случае средство, могущее сдвинуть дело с мертвой точки и придать ему нужное направление, сознание, что он не в силах это средство применить, искренне огорчало верного кузена.

Ибо вопреки всем его расспросам и стараниям (в скором успехе которых он поначалу не сомневался) найти ее, то есть ту загадочную златоволосую девицу, оказалось невозможным, да что там – ему не удалось даже узнать, кто она вообще такая. Тот или иной знакомый припоминал, что на бале у княгини Ц. действительно видел похожую барышню, однако никто из людей, которых Игнасьо знал достаточно близко, чтобы без стеснения расспросить поподробней, с нею не разговаривал и тем паче не запомнил ее имени. С некоторых пор в Вене появилось много подобных ей заезжих дворянок, и оттого получилось, что Игнасьо, вдруг окрыленный надеждой, какое‑то время шел по ложному следу, лишь под конец обнаружив свою ошибку: найденная им белокурая дама на приеме у княгини Ц. вовсе не присутствовала.

В итоге он пришел к выводу, что коль скоро эта молодая особа привлекла к себе так мало внимания, то она, по всей вероятности, не блистала ни красотой, ни умом.

Когда Игнасьо убедился, что его усилия не увенчались успехом, он сообщил об этом кузену, не скрыв своего удивления и разочарования. Однако слова, сказанные Мануэлем по этому поводу, показались Игнасьо странными и непонятными. Ротмистр заявил:

– По правде говоря, мне кажется не столь уж важным, найдем мы ее в конце концов или нет. – Сказав это, граф Куэндиас переменил разговор.

 

* * *

 

Однажды Игнасьо застал кузена в обществе Пляйнагера, и тот ему очень понравился: своим расположенным к нежности сердцем Игнасьо сразу почувствовал молчаливую, затаенную заботу студента о душевном благе ротмистра. К тому же в разговоре Пляйнагер, хотя он был совсем немногословен, выказал ум и образованность.

– Что швед ныне стал имперским чином, само по себе, быть может, и неплохо, – заявил Пляйнагер, после того как Игнасьо, осветив множество неблагоприятных аспектов заключенного семь лет тому назад великого мира, упомянул и об этом обстоятельстве, – да только с немецкой земли его должно прогнать. Тогда пусть себе остается имперским чином.

– Как вы это понимаете? – спросил Мануэль.

– А вот так: сегодня некто стал имперским чином оттого лишь, что урвал себе кусок, стало быть, это просто красивое название, de jure et lege [67], для чужеземца, который вторгся к вам в дом, да в нем и разлегся. На самом же деле надобно, чтобы каждый преспокойно сидел у себя дома, жил бы по‑своему и столь же мало отбирал бы у немца, сколь и немец у него, и у императора столь же мало, сколь у него император или там курфюрст. И пусть себе будут членами империи, хоть поляк, хоть швед или француз.

– Да послушайте! – воскликнул Игнасьо. – Вы хотите сделать statum imperii [68]еще хуже, чем он есть. Разве чужеземцы, по‑вашему, не довольно участвуют в сейме, что вы всему на свете ставите в упрек принадлежность к империи?

– Нет, сударь, так сие понимать не следует, – неторопливо произнес Пляйнагер. – Империя стоит надо всем, даже над отдельными вероисповеданиями, как бы они ни именовались, и прежде всего над самими немцами. Империя, по моему разумению, не всецело от мира сего. Взирая отсюда, ее не понять. Следственно, все должны ходить под нею, то есть быть ниже ее. Что швед, что немец – все едино. С нею же наравне никто. Так каждый король, гишпанский или французский, будет неприкосновенным в своем правлении, неприкосновенным останется и его народ в своей особенности, в своих границах. И все же в империи они состоять должны, ибо границы ее совпадают с границами христианства.

– Вот бы удивились они два года назад, на имперском сейме в Регенсбурге, выступи перед ними кто‑нибудь с таким понятием de statu imperii. Хотя, по правде говоря, собравшиеся там господа куда больше интересовались театром, декорированным Джованни Буоначини, и представленными на нем балетами с участием гигантов, драконов и духов, нежели всем этим theatrum politicum [69]. Впрочем, господин студиозус, мне кажется, я уразумел, что имели вы в виду и что, по‑моему, так хорошо изъяснили.

Обратись к Мануэлю, он озабоченно спросил, какова доля правды во все вновь всплывающих слухах о волнениях среди штирийского крестьянства? И верно ли, что нынешней весной или летом там, на юге, предполагается прибегнуть к вооруженной силе? В таком случае и его, графа, полку, полку Кольтуцци, придется в конце концов выступить тоже, ибо поговаривают, будто для сего дела избрана именно эта часть, поелику состоит она не из одних только немцев, а в большинстве своем из завербованных чужестранцев?

В вечернем сумраке, начинавшем застилать комнату, Мануэль, сидя в своем массивном дубовом кресле, выглядел особенно тонким, а лицо его – нежным, как лицо мальчика. Сдвинув брови и глядя в пол, он сказал:

– Да, нам, наверное, придется скакать на юг для вящей безопасности. Что до волнений, то это пустые слухи. – И, минуту помолчав, прибавил на французском языке, на котором по какой‑то странности думал и говорил преимущественно тогда, когда бывал раздражен или не в духе: – Les pauvres gens! Cela serait detestable [70].

Пляйнагер сидел, подавшись вперед, опершись локтями о колени, опустив голову. В блеклом свете, еще проникавшем через высокие окна, его надбровные дуги, казалось, выступали особенно сильно.

 

* * *

 

Когда они сидели при высоких, тихо мерцавших свечах, занимаясь своими языковыми упражнениями, нередко случалось, что жизнь юного студента, который был рядом с ним, говорил, умолкал, а порою, задумавшись, молчал подольше, представлялась Мануэлю каким‑то неведомым, смутным, пожалуй, желанным и даже зависти достойным миром свободы, вольных стремлений и авантюр. Так и получилось, что граф некоторыми своими, пусть и осторожными, вопросами время от времени наводил Пляйнагера на тот или иной занимавший его предмет и в итоге кое‑что узнал – о кабачках, где приятно посидеть и выпить, о музыкантах, которых приятно послушать, о девчонках, с которыми приятно потанцевать.

Однако, поскольку граф заговаривал об этом чаще, нежели хотел того сам, то Рудольфус, scilicet Рудль, однажды набрался смелости и спросил Мануэля, не желает ли он как‑нибудь отправиться в одно из этих местечек вместе с ним?

Действие этого вопроса было ошеломляющим – позднее Рудлю стало казаться, что ротмистр давно его ждал и, должно быть, уже заранее все обдумал. Ибо ответил он сразу: на этот случай им понадобится наемный экипаж, который не бросался бы в глаза ни цветом, ни гербом на дверцах и ждал бы их у задней калитки парка, выходящей в глухой переулок, дабы они могли поехать, куда им вздумается, а выйдя из кареты – она, разумеется, должна быть совершенно закрытой, – оставить ее в надежном месте дожидаться их возвращения. Кроме того, Рудль должен достать Мануэлю платье студента камзольчик и берет, какие носит он сам, больше ничего не требуется, поскольку эспадрон и сапоги у него есть. Чего, однако, у него нет, так это представления о том, как следует вести себя в подобном кругу и в тех заведениях, каковые они собираются посетить, дабы ничем не отличаться от остальных, – на сей счет он желал бы получить кое‑какие указания. И наконец: он может там появиться только под вымышленным именем, пусть Рудольф ему это имя придумает и хорошенько запомнит, чтобы, представляя его, не путаться.

Создавалось впечатление, что, изобретая все эти хитрости, граф уже от одного этого получал большое удовольствие.

И вот Пляйнагер сразу же окрестил своего знатного ученика: Руй Фаньес из‑за своего акцента он должен был оставаться испанцем, – итак, Руй Фаньес, бакалавр прав. Степень необходима, дабы графу оказывали должное уважение! Все остальное Рудль брался доставить исправнейшим образом. Когда на другой день он принес камзол на шнуровке и берет, студиозус Руй Фаньес с жадным нетерпением их примерил, надел также сапоги и прицепил эспадрон.

Он выглядел хорошо. Пляйнагер был искренне восхищен прелестью его облика.

 

 

Весна крепнет день ото дня, еще немного, и наступит жара. Весна будоражит людей, дома лопаются, как почки, через раскрытые двери и окна повсюду гуляют сквозняки, белье развевается на веревках, колышутся занавеси, и даже задние дворы залиты солнцем. Тонкая пелена первой зелени трепещет перед желто‑серыми фасадами домов и на дальних холмах, где встрепанные космы по‑зимнему сквозистых древесных крон густеют и оживают вновь. И все же весна длится всего мгновение, которое еще никому не дано было удержать. Вот уже под нежно‑прозрачной зеленью приоткрывается темная сердцевина зрелости. Вечера делаются почти по‑летнему теплыми, но пока все еще только цветет.

В такие вечера венская знать устраивала празднества в Шоттенау, зеленом предместье с изящными летними павильонами, обширным парком и зелеными галереями, живописно расположенными вокруг небольшого озера, или большого пруда. Гости имели обыкновение также танцевать на свежем воздухе, для чего в одном месте парка была по всем правилам сооружена площадка; устраивались здесь и другие увеселения для знатных господ.

Игнасьо прогуливался по берегу озера в обществе своей сестры Инес.

Между деревьями парка висели на шнурах пестрые фонари, рассыпая всюду, куда хватал глаз, такое сверкающее многоцветье, что казалось, будто раскрылись недра какой‑то горы, явив людям свои полыхающие волшебным пламенем сокровища. Справа от гуляющих послышался плеск весел: брат с сестрой увидели четыре стройных барки в сиянии великого множества огней. Медленно скользили они друг за другом, вода плескалась в выложенные камнем берега, и вдруг зазвучал хор – под струнные переборы в высокое темное небо полилась испанская песня.

– Возможно, на одном из этих судов плывет твой друг Мануэль, – сказала Инес, – ведь там собрались почти все наши.

– Нет, – отвечал ей брат, – он, на свое несчастье, вынужден сегодня вечером участвовать в травле зверя, затеянной семейством Ласо, они ведь как раз недавно выстроили в Нижнем Верде потребный для этого дела загон. А я знаю, что Мануэлю подобная забава ни малейшего удовольствия не доставляет. Крики загонщиков, запах хищных зверей – для его чувствительного носа просто пытка. Да еще стрельба сквозь прорези в заборе – все это ему глубоко претит. Несколько дней тому назад он сам мне жаловался. И тем не менее я посоветовал ему пойти, ты легко догадаешься почему. – И после недолгой паузы, смеясь, прибавил: – Кроме того, при таком шуме и гаме навряд ли можно опасаться, что он впадет в задумчивость, как во время осенней охоты в горах, и опять упустит момент для выстрела. Ласо, как я слыхал, купили даже двух тигров, правда ли, однако, что люди болтают, – это уже дело другое.

– А вот там сидит, одинокая и всеми покинутая, старая баронесса фон Войнебург, при ней только какая‑то молодая дама, и больше никого, заметила Инес, украдкой показав брату на одну из полуоткрытых беседок, в которых обыкновенно собирались целые компании.

Игнасьо взглянул в указанном направлении.

Возле старой баронессы сидела незнакомая ему златоволосая девушка, наблюдая за проплывавшей мимо праздничной толпой.

Тобар остановился, но ничего не сказал.

– Ты, кажется, собираешься засвидетельствовать баронессе свое почтение? – с некоторым удивлением спросила Инес, потому что обыкновенно Игнасьо, как мог, избегал вздорной старой дамы, которой Инес время от времени наносила визит единственно в угоду матери – баронесса была подругой ее юных лет.

– Да! – отвечал Игнасьо с такой решительностью, которая, казалось, совершенно не соответствовала случаю. Ведь не могла же та белокурая крошка, так полагала Инес, произвести на ее брата столь сильное впечатление?

Брат и сестра незамедлительно направились к беседке, меж тем как ливрейная челядь Тобаров уселась поблизости на скамейке, рядом с уже сидевшими там слугами баронессы.

Инес присела в реверансе, Игнасьо с глубоким поклоном, держа левую руку на эфесе шпаги, взмахнул перед дамами шляпой с пером, белокурая фройляйн тоже сделала реверанс незнакомым господам, а старая баронесса расплылась от удовольствия, что наконец‑то у нее появилось общество.

– Сидишь здесь с этой бедной деревенской девочкой, всеми покинутая, шипела баронесса на ухо Инес, занявшей место подле старухи в глубине беседки, – и никто не позаботится о бедняжке, которой ведь тоже хочется повеселиться.

(Старой даме, конечно, не приходило в голову, что ее собственная наружность, довольно‑таки уродливая и не слишком приветливая, немало способствовала этому одиночеству, то есть попросту отпугивала от бедной деревенской девочки возможных кавалеров.)

– Малышка гостит у меня, ее фамилия Рандег, они, можно сказать, полукрестьяне, к тому же лютеранской веры, ведь тамошним дворянам все еще дозволено оставаться лютеранами. Но девочка очень славная. Знаете, мне ведь весьма по душе, когда кто‑либо из моих домочадцев – кто бы то ни был – посещает раннюю мессу у миноритов, их владения прилегают к нашему парку, зато мы по особой лестнице можем взойти прямо к ним на хоры. Надобно только пройти шагов четыреста от дома по огороженному парку, тут‑то и будет дверца на хоры, так что мы ходим в церковь, оставаясь chez soi [71]и в полном неглиже. Прежде я сама неукоснительно это соблюдала, ныне же здоровье мне более не позволяет. – (Заметим мимоходом: в десять часов утра она пила свой шоколад, в двенадцать, на второй завтрак, ела жареную дичь, дабы подкрепить свои слабые члены.) – Но быть может, ты думаешь, Инес, что мне удается заставить хоть кого‑нибудь из этих бездельников слуг… quel bagage!.. [72]ходить к ранней мессе? Пусть бы даже для моего покоя, душевного и телесного, понадобилось, чтобы кто‑нибудь из моих домашних туда отправился, коли сама я уже не в силах идти, хотя душа моя о том вопиет! Думаешь, они бы это сделали? Ради бедной старой вдовы? Ничего подобного. Они пытались меня надуть, des chiens [73], плели невесть что, сами же до полудня храпели, но я их вывела на чистую воду. А вот эта славная девчушка, что сидит здесь, впереди нас, готова оказать старухе услугу, она не пропустила еще ни одной ранней мессы, хоть бы на дворе была темень или лил дождь, а ведь она ко всему еще лютеранка! Доброе начало, посему как, скажу вам по секрету, она преимущественно ради этого у меня и живет, к тому же это делается по высочайшей воле.

– Как это понимать? – спросила Инес, хотя она давно уже слышала о миссионерской деятельности баронессы фон Войнебург.

– Ее величество, наша всемилостивейшая государыня, благосклонно взирает на подобные начинания и соблаговолила с полной ясностью выразить свою высочайшую волю. А именно: чтобы молодых провинциальных дворян part à part [74]привлекали в столицу и при этом непременно руководили их совестью. Однако с маленькой Маргрет Рандег есть еще особая заковыка. Некто из ее многочисленных родичей в совсем недавнем времени обратился… Тот самый, которому государь по сему случаю писал: «Будь я сейчас рядом с тобой, я бы тебя расцеловал», да вы, наверное, тоже об этом слышали, крутом ведь только про это и толковали. Ну а теперь при дворе помышляют о том, чтобы оказанием особой милости завоевать и остальных. И вот государыню осенила мысль, каковая ярче всего освещает христианское благочестие, а также высокую мудрость ее величества. Слыхала ли ты, моя маленькая Инес, о готовящемся при дворе представлении балета?

– Конечно, – отвечала Инес Тобар. – Там, кажется, собираются положить на музыку и представить в танце какую‑то пиесу древнеримского автора.

– Верно, верно, деточка, – забормотала старуха. – Ну так вот, сперва полагали, что представлять, то есть исполнять танцы, будут фрейлины ее величества. Само собой, что те, у кого дочери при дворе состоят как dames d'honneur [75]государыни и тому подобное, от радости себя не помнили. Ежели спектакль будет столь пышный, то, как они полагали, ихним дурнушкам выпадет случай отличиться и как‑нибудь да выдвинуться. И уже во весь голос судили да рядили о ролях, кто, мол, будет агировать ту или иную из древних героинь или богинь. А государыня возьми да и перечеркни все их расчеты.

– Как так? – вежливо спросила Инес, на самом деле слушавшая болтовню баронессы лишь вполуха.

– А вот так: ее августейшее величество изволила порешить, что надобно соединить приятное с разумным и полезным и чтобы в итоге, хотя на театре и будут представлены одни язычники, все обернулось к вящей славе божией. Сие означает, что для того балета приглашено несколько девиц из провинции, дабы пышность, блеск и величие императорского двора воздействовали на их покамест еще глухие сердца, – пригласили их, само собой, для участия в балете. Так что в Хофбурге уже с великим усердием репетируют и в последние дни особливо занимаются с высочайше доверенной мне подопечной, с моей маленькой Маргрет, ибо возымели намерение дать ей исполнить главную партию.

– А что же на это скажут другие молодые дамы, те, что при особе ее величества состоят и спервоначалу для сего исполнения предназначались?

– Вот тебе еще один пример высокой мудрости нашей всемилостивейшей повелительницы. Разом лишила она всех этих девиц купно с их родичами повода затеять свару. Государыня их спросила: кто готов принести добровольную жертву ради обращения заблудших душ и возврата их к единой и единственно истинной вере? Итак, кто из вас, mesdames, готов по своей воле отступиться? Благорассудите, что в сей древнеримской пиесе вам и без того достанутся не бесчисленные главные и прочие женские персоны, а лишь немногие. Так кто из вас самоотверженным своим отказом желает заслужить заодно и милость неба, и особое благоволение его императорского величества? Ну, можешь себе представить, Инес, как все они тотчас полезли вперед, то‑то было толкотни, так вот и пришлось им уступить места этим нескладехам.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: