Если Бийл-стрит могла бы заговорить




Посвящается Еран

Мария, Мария,

А как ты назовешь

Этого славного малыша?

Часть первая
Тревожусь за душу свою

Я смотрю на себя в зеркало. Я знаю, что при крещении мне дали имя Клементина и прямой смысл называть меня Клем или, если уж на то пошло, Клементина, ведь дали же мне такое имя. Так нет же! Я для всех Тиш! И в этом, наверно, тоже есть какой-то смысл. Я устала и начинаю думать, что какой-то смысл есть и во всем, что с нами случается. Потому что если бы не было в этом смысла, то как такое могло случиться? Но эта мысль страшная. Ее рождает только беда, – беда, в которой смысла нет.

Сегодня я пошла на свидание с Фонни. Его тоже переиначили: при крещении ему дали имя Алонсо. А уж от Алонсо прямой смысл называть человека Лонни. Так вот нет, он у нас с детства Фонни. А по-настоящему он Алонсо Хант. Я знаю его всю свою жизнь и, надеюсь, всегда буду знать. А зову его Алонсо, только когда надо сказать ему про что-нибудь очень уж паскудное.

Сегодня я говорю:

– Алонсо!..

И он взглянул на меня – быстро, как всегда глядит, когда я называю его полным именем.

Он сейчас в тюрьме. Потому-то все так и было: я сидела на скамейке по одну сторону деревянного стола, а он сидел на скамейке по другую. И мы смотрели друг на друга сквозь разделявшую нас стеклянную перегородку. Сквозь это стекло ничего не слышно, и у нас обоих по маленькому телефону. По нему и надо говорить. Не знаю, почему так, но, когда люди говорят по телефону, они смотрят вниз, почему-то всегда вниз. И приходится напоминать себе: смотри на человека, с которым ты разговариваешь.

Теперь-то я об этом всегда помню, потому что он сидит в тюрьме, и я люблю его глаза, и каждый раз при свидании мне становится страшно: а вдруг я вижу Фонни в последний раз. Так что я сразу же беру телефонную трубку и просто держу ее в руке, а сама смотрю на него.

Так вот, когда я сказала: «Алонсо!..» – он опустил глаза, потом поднял их на меня, улыбнулся и с телефонной трубкой в руке стал ждать, что я скажу дальше.

Как мне хочется, чтобы никому никогда не приходилось смотреть сквозь стекло на того, кого любишь.

И сказала я совсем не так, как хотела сказать. Я хотела сказать это небрежно, так, между прочим, чтобы он не слишком разволновался, чтобы он понял, что в сердце у меня нет никакой обиды на него и я ни в чем его не виню.

Понимаете, я ведь знаю Фонни. Он очень гордый, и душа у него беспокойная, и когда я думаю об этом, то понимаю – ему-то этого не понять, – почему его посадили в тюрьму. Он и так уже беспокоится, и я не хочу, чтобы ко всему прибавилось еще и беспокойство за меня. Правду сказать, мне не хотелось говорить о том, о чем говорить приходилось. Но я знала, что сказать надо. Он должен знать.

И еще я подумала, что когда на душе у него станет потише, когда он будет лежать ночью совсем один, когда он будет сам с собой, до глубочайшей глубины самого себя, то, может, подумает об этом и ему станет радостно. И вдруг это поможет ему.

Я сказала:

– Алонсо, у нас будет ребенок.

Я смотрела на него. Знаю – с улыбкой. Лицо у Фонни стало такое, точно оно погружалось в воду. Дотронуться до него я не могла. А мне так этого хотелось. Я опять улыбнулась, мои руки с телефонной трубкой взмокли, и на секунду я совсем перестала его видеть и замотала головой, лицо у меня стало мокрое, и я сказала:

– Я рада. Я рада. Ты не думай. Я рада.

Но сейчас он был наедине с собой, далеко от меня. Я ждала, когда он вернется. Я видела, как по лицу у него пронеслось: мой ребенок? Я знала, что Фонни так подумает. Он не во мне сомневался, нет! Но у мужчин всегда такая мысль. И на эти несколько секунд, когда он оставался совсем один, далеко-далеко от меня, не тюрьма, даже не я сама, а ребенок был единственным, что оставалось в мире настоящего.

Мне бы сразу надо сказать: мы не женаты. Он относится к женитьбе серьезнее меня, хотя я его понимаю. Мы собирались пожениться, но тут он как раз попал в тюрьму.

Фонни двадцать два года. Мне девятнадцать.

Он задал мне обычный нелепый вопрос:

– Ты не ошиблась?

– Может, и ошиблась. Просто хочу сбить тебя с толку.

И тут он улыбнулся. Он улыбнулся потому, что сразу поверил мне.

– Как же нам быть? – спросил он совсем как маленький мальчишка.

– Ну что тебе сказать? Топить его мы не станем. Придется, наверно, растить.

Фонни откинул голову назад и рассмеялся, он смеялся до тех пор, пока у него слезы не потекли. И тогда я поняла, что первые минуты – то, чего я так боялась, – сошли благополучно.

– Ты сказала Фрэнку? – спросил он меня.

Фрэнк – это его отец.

Я ответила:

– Нет еще.

– А своим сказала?

– Тоже нет. Но ты о них не думай. Я хотела тебе первому.

– Ну что ж, – сказал он. – Это, наверно, правильно. Ребенок…

Он посмотрел на меня, потом опустил глаза.

– Нет, правда, как же ты дальше будешь?

– Как была, так и буду. Работать хочу почти до самого последнего месяца. А потом, ты не думай, обо мне позаботятся мама и сестра. И вообще до той поры мы тебя отсюда вытащим.

– Ты в это веришь? – со своей легкой улыбочкой.

– Еще бы не верить. Я, не переставая, в это верю.

Я знала, что́ у Фонни в мыслях, но я не позволяю себе думать об этом – во всяком случае не сейчас, когда смотрю на него. Мне надо верить.

Позади Фонни показался конвоир: пора было уходить. Фонни улыбнулся и, как всегда, поднял кулак, я тоже подняла, и он встал. Меня каждый раз удивляет, когда я вижу его здесь, какой он высокий. Правда, он похудел и, может, от этого кажется еще более долговязым.

Он повернулся и вышел в дверь, дверь за ним захлопнулась.

У меня закружилась голова. Я весь день почти ничего не ела, а сейчас время было уже позднее.

Я вышла из помещения в эти длинные, широкие, ненавистные мне коридоры, которые больше пустыни Сахары. Сахара никогда не пустует; эти коридоры никогда не пустуют. Если идешь по Сахаре и вдруг обессиленная падаешь, то вскоре над тобой начинают кружить стервятники, чуют твою смерть, вдыхают ее запах. Они кружат все ниже и ниже – они ждут. Они все знают. Знают точно, когда плоть твоя изнемогла, когда дух твой уже не в силах обороняться. Бедный люд всю жизнь бредет по Сахаре. Адвокаты же, поручители и вся эта кодла кружат над бедняками, точь-в-точь как стервятники. Правда, они сами нисколько не богаче бедняков, поэтому и получаются из них стервятники, потребители отбросов, те гады, что обшаривают мусорные ящики, и, конечно же, в их числе и наша черная шпана, которая кое в чем еще и того хуже. Мне на их месте было бы стыдно. Но теперь, когда о многом пришлось подумать, пожалуй, и не было бы. Не знаю, чего бы я не сделала, чтобы вытащить Фонни из тюрьмы. У нас люди ничего такого не стыдятся. Стыдятся только те работящие черные женщины, которые из жалости называют меня дочкой, да горделивые пуэрториканки, так как некому им объяснить, почему их возлюбленные попали в тюрьму: ведь по-испански здесь никто не говорит. Но им-то стыдиться нечего. Пусть стыдятся те, кто все эти тюрьмы придумал.

И мне не стыдно за Фонни. Если уж на то пошло, так я горжусь им. Он настоящий мужчина. Посмотрите хотя бы, как он принял всю эту дерьмовую историю. Меня, если по-честному, иногда страх берет, потому что некому очистить черных от дерьма, которое вечно на нас лепят. Только и остается, что не позволять себе заглядывать дальше завтрашнего дня. А если станешь заглядывать слишком далеко вперед, если даже попытаешься заглянуть, у тебя руки опустятся.

Домой я езжу когда в метро, когда автобусом. Сегодня села в автобус, потому что так ехать немного дольше, а мне о сто́льком надо подумать.

Когда у человека случается беда, это как-то странно на него действует. Не знаю, смогу ли я все объяснить. Проходит день, другой… как будто слышишь, что тебе говорят, и как будто сама с людьми разговариваешь, и как будто выполняешь свою работу или, по крайней мере, она сама собой почему-то выполняется, но ты никого не замечаешь, ничего не слышишь и, если тебя спросят, что ты делала весь день, тебе придется минутку подумать, прежде чем ответить. И в то же время и даже в тот же самый день – вот это очень трудно объяснить – ты видишь людей будто в первый раз. Они отсвечивают, точно бритва. Может, до того, как с тобой стряслась беда, ты просто смотрела на них по-другому? Может, теперь ты больше о них думаешь, но тоже совсем по-другому – вот они и кажутся тебе такими странными. Или боишься и цепенеешь перед ними, потому что не знаешь, можно ли положиться на них когда-нибудь, в чем-нибудь.

И если даже им захочется помочь мне, то чем, как? Нет человека в этом автобусе, кому я могу сказать: «Послушайте! С Фонни стряслась беда, он в тюрьме. (Представляете себе, что они подумают, услышав от меня самой, что я люблю человека, который сидит в тюрьме?) Ведь я знаю, что никакого преступления Фонни не совершал и он у меня замечательный, так, пожалуйста, прошу вас, помогите мне выручить его». Представляете себе, что скажут эти люди, которые сидят в автобусе? А что бы вы сказали? Не могу же я признаться, что жду ребенка, и что мне страшно, и что я не хочу, чтобы с отцом моего ребенка случилось что-то нехорошее! Неужели вы допустите, чтобы он умер в тюрьме? Умоляю вас, умоляю! Но такое сказать нельзя. А значит, по-настоящему ничего нельзя сказать. Если у тебя беда, ты одна-одинешенька. Садишься и смотришь в окно и думаешь: неужели придется всю жизнь ездить туда-сюда в этом автобусе? А если так, то что ждет твоего ребенка? Что ждет Фонни?

И если ты когда-нибудь любила этот город, то теперь ты его больше не любишь. Если я выберусь из своей беды, если мы оба выберемся, то, клянусь, ноги моей больше не будет в центре Нью-Йорка.

Может, раньше, давным-давно, я и любила ходить здесь, когда папа привозил в центр меня и сестру, и мы глазели на прохожих и на небоскребы, и папа показывал нам разные достопримечательности, и мы заходили в Бэттери-парк и угощались мороженым и сосисками. Замечательное это было время, и нам было так хорошо тогда, но тут все дело в нашем отце, а сам город тут совершенно ни при чем. Дело было в отце, потому что мы знали: отец нас любит. А вот город – теперь я это знаю наверняка, – город нас не любил. Мы для него были вроде как зебры. Зебры же, как известно, кому нравятся, а кому нет. А что нравится зебрам, об этом никто не спрашивает.

Я, правда, мало где еще была, только в Филадельфии и в Олбани, но, хотите верьте, хотите нет, Нью-Йорк самый уродливый и самый грязный город во всем свете. И дома в нем, наверно, самые уродливые, и люди самые противные. А уж полисмены здесь такие – хуже не бывает. И если есть какой-нибудь город еще гаже, значит, он совсем близко от преисподней и туда доносится смрад со сковородок, на которых поджаривают людей. А если уж по правде, так вот именно так воняет в Нью-Йорке летом.

 

Я познакомилась с Фонни на улицах этого города. Я была еще маленькая, он не такой маленький. Мне было лет шесть – где-то около шести, – ему около девяти. Они жили через улицу от нас – он со своими родичами: мать, две старшие сестры, отец, и у отца была портновская мастерская. Теперь, вспоминая все это, я удивляюсь, для кого он, собственно, держал свою портновскую мастерскую. Мы таких богачей не видели, кто бы заказывал у него одежду, – может, только в кои-то веки раз кто-нибудь и отыскался. Среди нашей публики его дело никто не мог бы поддержать. Правда, говорят, цветные живут теперь не в такой нищете, как тогда, когда мама с папой старались наладить свою жизнь, и не так теперь бедствуют, как в свое время на Юге. Но все равно мы были бедные и с той поры так и не разбогатели.

 

Я этого Фонни вовсе и не замечала до тех пор, пока мы с ним не подрались как-то после уроков. Драка началась совсем не по нашей вине. У меня была подруга, ее звали Женева – бесстыжая девчонка, голенастая, крикливая, с туго заплетенными косичками по всей голове, с мосластыми пепельно-серыми коленками, с большими ступнями. Она вечно во все совалась. Ну и ясно, была лучшей моей подругой, потому что я сама соваться никуда не смела. Я была худющая, робкая, ходила за ней по пятам и участвовала во всех ее художествах. Больше со мной никто не водился и, честно говоря, с ней тоже. Так вот она мне говорила, что терпеть не может Фонни. Будто как взглянет на него, так с души воротит. И будто он урод: кожа цвета склизких картофельных очисток, глаза как у китаезы, волосы ну просто войлок, и губастый какой! Да еще вдобавок кривоногий, потому что на щиколотках у него торчат мослы, а задницей так прямо восьмерки пишет. Наверно, мать у него горилла. Я с ней соглашалась, куда мне было деваться? Но, по-моему, он был вовсе не такое уж страшилище. Мне даже нравилось, какие у него глаза, и, честно говоря, я думала, что если такие глаза у всех китайцев, то, пожалуй, в Китай и стоит съездить. Горилл я никогда не видела, и задница у него была, по-моему, самая обычная, а если уж по правде, так не такая здоровенная, как у Женевы. И только гораздо позже я убедилась, что да, действительно, он немножко кривоногий. Но Женева вечно лезла к Фонни. А Фонни, по-моему, ее даже не замечал. Он только и знал, что крутиться со своими дружками, хуже которых во всем нашем квартале не было. Вечно они бегали по улице подранные, все в крови, все в шишках, а незадолго до нашей драки Фонни выбили зуб.

Фонни дружил с Дэниелом – рослым черным парнем, а Дэниел пристраивался к Женеве, вроде как Женева пристраивалась к Фонни. Не помню, с чего это все началось, но кончилось тем, что Дэниел повалил Женеву на землю и они пошли кататься кубарем, а я стала отдирать Дэниела от Женевы, а Фонни отдирал меня. Я обернулась и съездила его тем, что под руку попалось, что выхватила из мусорного ящика. И была-то это всего-навсего палка, но с гвоздем. Гвоздь пришелся ему по лицу, расцарапал щеку, и пошла кровь. Я так испугалась, просто глазам своим не поверила. Фонни тронул себя за щеку и посмотрел сначала на меня, потом на свою руку, я же ничего умнее не придумала, как бросить палку и наутек. Фонни кинулся за мной, а Женева, как назло, увидела кровь и давай кричать, что я его убила, я его убила! Фонни мигом меня догнал, стиснул что есть мочи и цыркнул мне в лицо сквозь дырку между зубами. Он попал мне прямо в губы, и больше всего меня, наверно, то́ унизило, что он не замахнулся и не ударил. А может, я почувствовала, чего он еще не сделал, и закричала, а потом заплакала. Смешно! Может, вся моя жизнь перевернулась в ту минуту, когда Фонни плюнул мне прямо в губы. Женева и Дэниел, которые и завели всю эту петрушку, но обошлись без единой царапины, оба начали на меня кричать. Женева кричала, что я его, конечно, убила, да, я его убила! Люди столбняком заражаются от ржавого гвоздя и умирают! А Дэниел сказал: да, да! Он тоже это знает, у него там в их местах был дядя и тоже от этого умер. Фонни слушал их, слушал, кровь у него все капает, а я все реву и реву. Наконец он, наверно, понял, что речь идет о нем и что кончено его дело, конченый он человек, и тоже начал плакать, и тогда Дэниел и Женева подхватили его с двух сторон и увели, бросив меня одну.

 

Пару дней Фонни не попадался мне на глаза. Я была уверена, что у него столбняк и он умирает, а Женева сказала, что, как только он умрет, чего жди в любую минуту, так за мной придет полисмен и меня посадят на электрический стул. Все эти дни я следила за портновской мастерской, но там все шло, как всегда. Мистер Хант, смешливый, золотисто-смуглый, утюжил брюки и рассказывал анекдоты тем, кто был у него в мастерской – а там вечно кто-нибудь торчал, время от времени на улице показывалась миссис Хант. Она была из Освященных и улыбалась редко, но, судя по ним обоим, сын у них и не думал умирать.

Так вот, Фонни уже несколько дней не попадался мне на глаза, и однажды я дождалась, когда портновская мастерская опустеет и мистер Хант останется там один, и вошла туда. Мистер Хант немножко знал меня, как мы все знаем друг друга у себя в квартале.

– А, Тиш! – сказал он. – Ну, как ты? Как там у вас дома?

Я сказала:

– Хорошо, мистер Хант.

Мне хотелось спросить: «А как у вас дома?» Я так всегда говорила и сейчас хотела спросить, но не посмела.

– А как у тебя дела в школе? – спросил мистер Хант, помолчав минуту, и мне показалось, будто он как-то чудно на меня посмотрел.

– Нормально, – сказала я, и сердце у меня так забилось, точно вот-вот выпрыгнет из груди.

Мистер Хант опустил верх гладильного пресса, которым пользуются в портновских мастерских – две гладильные доски одна над другой, – и минутку смотрел на меня, а потом засмеялся и сказал:

– Я так рассчитываю, что этот мой лобастый сынок скоро вернется.

Я это услышала и поняла… что-то я поняла, но что именно, сама не знаю. Я пошла к выходу, будто бы сейчас уйду, но у дверей остановилась и спросила:

– Про кого это вы, мистер Хант?

Мистер Хант все еще улыбался. Он поднял верхнюю доску, переложил другой стороной брюки или что там у него было и сказал:

– Про Фонни. Мамаша отправила его ненадолго к своим родичам за город. Вечно, говорит, он впутывается тут во всякие истории. – И опять опустил верхнюю доску. – А в какую историю он там может впутаться, об этом она не думает. – Потом снова взглянул на меня и улыбнулся. Когда я уже хорошо знала Фонни и с мистером Хантом познакомилась поближе, то поняла, что улыбка у Фонни отцовская.

– Да я передам ему, что ты приходила, – сказал он.

Я сказала:

– Привет от меня всем вашим, мистер Хант, – и побежала через улицу.

На крыльце у нас сидела Женева, она сказала, что вид у меня совершенно ошалелый и что я чуть не попала под машину.

Я встала перед ней и говорю:

– Ты врушка, Женева Брейтуэйт. Никакого столбняка у Фонни нет, и он не помрет. А меня не заберут в тюрьму. Можешь пойти и спросить его отца. – И тогда Женева так чудно́ на меня поглядела, что я взбежала вверх по ступенькам крыльца, потом до нашего этажа и вылезла на пожарную лестницу, то есть забралась поглубже на окно, которое туда выходит, чтобы Женеве меня не было видно.

Фонни вернулся домой дней через пять-шесть и пришел к нашему дому. Царапины у него ни единой не осталось. Он принес два пончика, сел на наши ступеньки и сказал:

– Извини, что я в тебя плюнул. – И дал мне один пончик.

Я сказала:

– Ты тоже извини меня, что я тебя ударила. – И больше мы ничего не сказали. Он съел свой пончик, я – свой.

Люди не верят, что так бывает у мальчиков и девочек нашего возраста, люди мало чему верят, а я начинаю понимать, в чем у нас было дело. В общем, мы подружились. Но может быть, хотя это то же самое, люди и в это не желают верить, может быть, я стала его младшей сестренкой, а он – моим старшим братом. Он своих сестер не любил, а у меня братьев не было. Вот мы и сделались друг для друга тем, чего каждому из нас не хватало.

Женева взъелась на меня и перестала со мной водиться, хотя если разобраться как следует, то, может, я, сама того не понимая, перестала водиться с ней, потому что у меня – правда, я про это тогда не думала – был Фонни. Дэниел взъелся на Фонни, обозвал его «слякотью» за то, что он «лижется» с девчонками, и перестал с ним водиться – надолго перестал. Один раз они даже подрались, и Фонни лишился второго зуба. Если бы кто понаблюдал тогда за Фонни, то, наверно, решил бы, что, когда он вырастет, будет совсем беззубым. Помню, я как-то ему сказала, что сейчас сбегаю за мамиными ножницами и зарежу этого Дэниела, но Фонни сказал, что не девчачье это дело и нечего мне в него соваться.

По воскресеньям Фонни должен был ходить в церковь – хочешь не хочешь, а ходи. Правда, он ухитрялся надувать свою мамашу чаще, чем она это замечала или старалась замечать. Миссис Хант – потом я и с его матерью познакомилась поближе, но о ней мы еще поговорим – была, как я сказала, Освященная, и если она не могла спасти душу мужа, то уж детище свое спасала так, что только держись. Потому что он был не их сын, как она считала, а вроде только ее собственный.

Мне кажется, потому Фонни и рос таким отпетым. И потому, как мне опять же кажется, стоило приглядеться к нему поближе, и он оборачивался таким славным, таким по-настоящему славным, по-настоящему милым человеком и в нем было что-то очень грустное, когда приглядишься. Мистер Хант, то есть Фрэнк, не претендовал на сына, но любил его – и сейчас любит. Старшие сестры Фонни не то чтобы были Освященные, но могли сойти за них, и обе удались в маменьку. Вот Фрэнк с Фонни и держались друг за друга. Выходило так, что Фонни всю неделю был при Фрэнке, а Фрэнк всю неделю был при Фонни. Оба они знали: так уж им положено, и поэтому на воскресенье Фрэнк уступал Фонни матери. То, что Фонни вытворял на улице, Фрэнк в точности вытворял у себя в мастерской и в доме. Фрэнк тоже был отпетый. Вот почему он цеплялся за свою портновскую мастерскую, покуда мог. Вот почему, когда Фонни приходил домой весь в крови, Фрэнк обхаживал его. Вот почему оба они, и отец и сын, любили меня. Ничего загадочного в этом нет, хотя в человеке всегда все загадочно. Потом, гораздо позднее, мне как-то пришло в голову: а любятся ли когда-нибудь отец и мать Фонни? Я спросила его, и Фонни сказал:

– Да. Но не как мы с тобой. Я сколько раз их слышал. Она придет из церкви вся взмокшая, хоть выжимай, потом от нее разит. Притворяется, будто так уж устала, шагу ступить не может, и, не раздевшись, валится поперек кровати. Разве только туфли кое-как снимет. И шляпу. А сумочку всегда куда-нибудь положит. Я и сейчас слышу этот звук, как что-то тяжелое позвякивает серебром и тяжело падает на место. Потом говорит: «Сегодня вечером Господь благословил мою душу. Когда же ты, золотце, вручишь Господу жизнь свою?» И тогда они точь-в-точь как кот с кошкой, что развлекаются в проулках. Мать их за ногу! Кошка давай орать и мяукать, пока дело не пойдет на лад, пока не заполучит она этого кота, пока по всему проулку этого кота не прогонит, будет гонять и гонять, пока он не ухватит ее за шкирку. Отца-то уж ко сну клонит, но она не отстает, и прекратить эту петрушку можно только одним способом – ухватить ее за шкирку. И тут-то он ей и попался. И вот лежит он рядом с ней в чем мать родила и говорит: «Самый раз, чтобы Господь мне твою жизнь вручил». А она ему: «Фрэнк! Фрэнк! Послушай меня, обратись к Спасителю нашему!» А он: «Хватит брехать, я сам к тебе обращусь. Я и есть Спаситель». Тогда она давай плакать, давай стонать: «Господи, помоги мне помочь этому человеку. Ты дал его мне. Я сама ничего не могу с ним поделать. Помоги мне, Господи!» А он: «Господь тебе, лапочка, тогда поможет, когда ты в младенца превратишься, в голыша эдакого. Ну давай иди к Господу». И тут она начнет вопить и взывать к Иисусу, а он все с нее стаскивает, и я слышу, как ее одежда шелестит, шуршит, трещит по швам и падает на пол. Утром иду в школу, прохожу через их комнату и то и дело спотыкаюсь об это тряпье. Так мой папаша догола ее разденет, взгромоздится на нее, а она все свое, в голос: «Помоги мне, Иисусе! Господи, помоги мне!» Отец говорит: «Вот он, твой Господь, вот тут. Где ты хочешь, чтобы он тебя благословил? Где ты хочешь, чтобы длани Господни дотронулись до тебя? Вот тут, тут? Или тут? Подлая ты сука черная! Сука ты. Сука. Сука». И раз! – шлепок, громко так, с размаху. А она все свое: «Господи, помоги мне снести ношу мою». А он: «Ничего, детка, еще как снесешь. Ты обрела друга в Господе, и я скажу тебе, когда он придет. Про первое пришествие скажу. А когда будет второе, это никому не известно. Пока что». И тут кровать начнет ходить ходуном, а она все стонет, стонет, стонет. А утром глядишь – будто ничего и не было. Она как всегда, а он выйдет на улицу – и к себе в мастерскую.

И Фонни продолжил:

– Не будь меня, кот, наверно, давно бы ее бросил. Я своего папашу за это и люблю, что он со мной не хотел расставаться.

И я всегда буду помнить, какое у Фонни было лицо, когда он говорил о своем отце.

Потом Фонни поворачивался ко мне, обнимал меня, смеялся и говорил:

– Знаешь, а ты очень похожа на мою мамашу. Ну, давай затянем вместе: «Грешник, грешник, любишь ли ты своего Господа?» И если ты у меня не застонешь, значит, нет тебе спасения.

Не очень-то, наверно, часто бывает, чтобы двое могли смеяться и в то же время обнимать друг друга. Обнимать, потому что они смеются, смеяться, потому что они обнимают друг друга. Любовь и смех родятся в одном и том же месте, но туда редко кто заглядывает.

 

Как-то раз, в субботу, Фонни спросил меня, не пойду ли я с ним завтра утром в церковь, и я сказала: «Да», хотя мы баптисты и в Освященную церковь нам ходить не полагается. Но тогда все уже знали, что мы с Фонни дружим, это было ясно каждому. В школе и по всему кварталу нас называли Ромео и Джульетта, хотя никто эту пьесу, конечно, не читал. Фонни явился за мной жалкий-прежалкий: волосы прилизанные, блестят и на пробор, так свирепо расчесанный, точно его томагавком или бритвой приложили, и в своем синем костюме, а меня нарядила сестра, и мы пошли. Как подумаешь, это было вроде наше первое свидание. Его мать ждала нас внизу.

Был как раз канун Пасхи, так что погода стояла не холодная, но и не жаркая.

Мы были еще совсем дети, и мне в голову не могло прийти отнимать Фонни у его матери, да и вообще я ни о чем таком не думала. И хотя миссис Хант по-настоящему не любила Фонни, а только считала, что ей полагается любить сына, поскольку кому, как не ей, пришлось выродить его на свет божий, она уже и тогда относилась ко мне неважно. Доказательств этого у меня было сколько угодно, хотя бы то, что я к Фонни почти никогда не заходила, а он вечно торчал у нас. И не заходила я к ним вовсе не потому, что Фонни и Фрэнк не хотели видеть меня в своем доме. Не хотели меня видеть его мать и обе его сестрицы. С одной стороны, как я поняла позднее, они считали, что я недостойна Фонни, а на самом деле я, видите ли, была их самих недостойна. С другой же стороны, они считали, что ничего лучшего Фонни и не заслуживает. Ну что ж, я темнокожая, и волосы у меня как волосы, и нет во мне ничего особенного, и сам Фонни даже не считает нужным притворяться, будто я красивая, и говорит, что красивые ужасные зануды.

Я знаю: когда Фонни так говорит, значит, думает о своей матери. Вот почему если он хочет подразнить меня, то уверяет, что я напоминаю ему мать. И ни капельки я на нее не похожа, и он знает это, знает и то, что я знаю, как он ее любил, как он хотел ее любить, хотел, чтобы ему было позволено ее любить, и что я пойму его правильно.

Миссис Хант и ее дочери светлые. До сих пор еще видно, что у себя на родине, в Атланте, она слыла красавицей. Она всегда держалась, да и до сих пор держится недотрогой, а женщины смолоду красивые обычно уносят эти замашки с собой в могилу. Сестры Фонни были не такие красивые, да им и не пришлось провести юность в Атланте, но кожа у них была светлая, а волосы длинные. Фонни светлее меня, но гораздо темнее их, волосы у него курчавые, и весь вазелин, которым мать их смазывала, не мог распрямить эти курчавинки.

Фонни на самом деле весь в отца. Так вот, миссис Хант улыбнулась мне кроткой, нежной улыбкой, когда Фонни вывел меня в то утро из нашего дома.

– Я очень рада, Тиш, что сегодня утром ты идешь в обитель Божию, – сказала она. – А ты сегодня хорошенькая!

Это было сказано таким тоном, что мне стало ясно, как я выгляжу в другие дни и как я вообще выгляжу.

Я сказала:

– Здравствуйте, миссис Хант. – И мы пошли по улице.

Улица была воскресная, утренняя. На наших улицах всегда знаешь, какой сейчас день и даже какой час. Там, где я родилась и где родится мой ребенок, идешь по тротуару, смотришь и будто видишь, что делается вот в этом и вон в том доме. Например, скажем, в субботу, в три часа дня, время совсем плохое. У ребят занятий в школе нет. У мужчин короткий день. Казалось бы, очень хорошо – вся семья в сборе. Так нет! Ребята мозолят глаза мужчинам. Мужчины мозолят глаза ребятам. И женщин, которым надо успеть со стряпней и уборкой и волосы распрямить и которым видно то, чего мужчины не желают замечать, все это просто бесит. Достаточно посмотреть на улицу или послушать, как они вопят, созывая свою ребятню. Достаточно посмотреть, как они вылетают из дому – стремглав, вихрем, как раздают шлепки ребятам и волокут их домой, достаточно посмотреть, как ревет ребенок и как мужчины, не обращая ни малейшего внимания на все это, кучками собираются на углах, сидят в парикмахерских, передают друг другу бутылку, заходят в ближайший бар, заигрывают с девицей за стойкой, затевают драку, а попозже только тем и занимаются, что приводят в порядок свои выходные костюмы. Субботний день – точно туча, нависшая над головой, точно ожидание, что вот-вот разразится гроза.

Но к воскресному утру грозовые тучи пронеслись, разрушив все, что можно. И каковы бы ни были эти разрушения, теперь все расчищено. Женщины каким-то образом все собрали, кое-как навели порядок в доме. И вот все теперь обмытые, чистые, причесанные, напомаженные. Потом пойдут обедать – есть ветчину или требуху, или курицу, зажаренную на сковороде или в духовке, с картошкой, с рисом и зеленью, или кукурузные лепешки, или оладьи. После обеда придут домой, возликуют духом и такие станут благостные! Некоторые мужья по воскресеньям моют машины – чисто моют, чище, чем свою крайнюю плоть. Вот таким воскресным утром, когда мы шли по улице, с одной стороны рядом со мной, с видом жертвы, плелся Фонни, а с другой, точно королева, вступающая в свое королевство, вышагивала миссис Хант, будто мы проходим по ярмарке. Но теперь мне думается, что на мысль о ярмарке меня навел Фонни, который за всю дорогу не проронил ни слова.

Как бьют бубны в церкви, было слышно уже за квартал.

– Вот бы твоего отца привести как-нибудь в воскресенье в дом Божий, – сказала миссис Хант. Потом посмотрела на меня. – Тиш, а в какую церковь вы ходите?

Я ведь уже говорила, мы баптисты. Но в церковь мы особенно не ходим – может, только на Рождество или на Пасху, в такие вот дни. Мама недолюбливает этих сестриц во Христе, они недолюбливают ее, сестра моя все больше как мама, а папа говорит, что нечего бегать за Господом Богом, и вообще, по-моему, не очень-то он его почитает.

Я сказала:

– Мы ходим в баптистскую Абиссинию, – и уставилась на трещины в тротуаре.

– Абиссиния красивая церковь, – сказала миссис Хант, как будто это самое лучшее, что можно сказать о нашей церкви.

Было одиннадцать часов утра. Служба только что началась. Правда, занятия в воскресной школе начинались в девять, и Фонни полагалось уже давно быть в церкви, но в то воскресенье он получил благодаря мне разрешение не присутствовать на уроке. Вообще-то миссис Хант была с ленцой, и не очень ей хотелось вставать рано утром, чтобы проводить Фонни в воскресную школу. Ведь в воскресной школе некому было ею восхищаться, некому обмирать, любуясь ее ухоженным, нарядно одетым телом, ее белой как снег душой. Фрэнк – тот и вовсе не собирался подниматься спозаранку и отводить Фонни в школу, а сестры не желали пачкать руки о своего курчавого братца. Что ж делать? Приходилось вставать миссис Хант и с глубокими вздохами, с восхвалениями Господа снаряжать Фонни. Но если она не вела его за руку, он, конечно, редко туда добирался. И сколько раз эта женщина возносилась духом в церкви, не подозревая, где сейчас находится ее единственный сын. «С чем Элис неохота самой возиться, – позднее говорил мне Фрэнк, – она передает в руки Господа Бога».

Церковь была в помещении почтовой конторы. Не знаю, зачем это помещение надо было продавать и, уж если на то пошло, зачем кому-то понадобилось покупать его – длинное, темное, с низкими потолками, оно все равно было больше похоже на почту. Некоторые перегородки снесли, поставили скамьи, повесили библейские тексты и расписание служб, но потолок там был из этой ужасной рифленой жести, кое-где его покрыли коричневой краской, а в других местах так и оставили некрашеным. Когда входишь в эту церковь, кафедра кажется где-то далеко-далеко. Честно говоря, здешние прихожане, по-моему, гордились, главным образом, размерами своей церкви и тем, что они сумели такую заполучить. Я-то, конечно, привыкла (более или менее) к нашей Абиссинии. Она светлее, и там есть галерейка. Я обычно сидела на этой галерейке у мамы на коленях. Как только мне вспоминается псалом «Безоблачный день», я будто снова сижу там на коленях у мамы. Как только у меня в ушах зазвучит «Благословенный покой», так я сразу вспоминаю церковь Фонни и его мать. Я не к тому, что от этого псалма будто веяло покоем и будто в церкви был покой. Просто в нашей его не пели. У меня он накрепко связан с церковью Фонни, потому что, когда его запели в то воскресное утро, мать Фонни воспарила духом.

Когда люди воспаряют и подчиняются власти Господней, тут есть на что посмотреть, даже если смотришь на это не в первый раз. Но у нас в церкви редко кто воспарял духом: мы были не столько Освященные, сколько благопристойные, цивилизованные. В их церкви мне по сию пору видится что-то страшное. Но это, наверно, потому, что ее так ненавидел Фонни.

Их церковь была очень широкая, между рядами в ней шли три прохода. Вы, может, думаете, что так легче найти средний проход, чем если б там был только один, по самой середке? Как раз наоборот, гораздо труднее. Тут надо чутьем брать. Мы вошли в эту церковь, и миссис Хант повела нас прямо по левому проходу, так что все, кто сидел правее, поворачивались и смотрели на нас. И, откровенно говоря, было на что поглядеть. Я – черная, длинноногая, в синем платье, волосы приглажены и подвязаны синей ленточкой. Фонни, который держал меня за руку, – несчастный, в белой рубашке, в синем костюме и синем галстуке; волосы так жутко и отчаянно блестят – и не столько от вазелина, сколько от пота, проступившего на голове. А за нами миссис Хант…, не знаю, как это ей удалось, но, только мы ступили за церковный порог, она мигом преисполнилась суровой любви к нам, двум малолетним язычникам, и повела нас впереди себя к престолу. Она была в чем-то розовом или бежевом, я сейчас уже не помню, но ее наряд выделялся на общем мрачном фоне. И на голове у нее была ужасная шляпа, какие тогда носили женщины, с вуалькой до бровей или до носа, а выглядят они в этих вуальках всегда так, будто на лице у них сыпь. Кроме того, она была на высоких каблуках и выстреливала ими по полу, как из пистолета, а голову держала очень высоко, очень благородно. И только она вошла в церковь, так сразу обрела спасение души и освятилась, и я до сего дня помню, как меня вдруг всю затрясло при взгляде на нее – где-то глубоко, в самом нутре. Точно и надеяться нельзя было хоть слово, хоть единственное слово, хоть словечко сказать ей, не предав себя в руки Бога живого, а он, Бог, посоветуется с ней, прежде чем отвечать мне.

Престол… Она вывела нас к передним скамьям и посадила перед ним. Нас посадила, а сама склонилась, стала перед престолом на колени, нагнула голову, и прикрыла глаза рукой, сначала заправив вуаль вверх, чтобы не возиться с ней. Я покосилась на Фонни, но он даже не взглянул на меня. Миссис Хант поднялась с колен, повернулась лицом к молящимся, а потом скромно опустилась на свое место.

Какой-то молодой человек, рыжеволосый, свидетельствовал перед Господом, рассказывал о Господе, о том, как Господь вытравил все пятна у него из души и усмирил его похотливую плоть. Потом, когда я стала постарше, он часто попадался мне на улицах. Его звали Джордж. Сидит, бывало, на ступеньках какого-нибудь крыльца или на краешке тротуара, клюет носом, а умер он оттого, что вкатил в себя слишком большую дозу. Прихожане начали восхвалять его изо всех сил; на кафедре одна рослая сестра в длинном белом балахоне вскочила с места и легонько вскрикнула. Тогда все стали кричать: «Помоги ему, Иисусе! Помоги ему!» А как только он сел, другая сестра, ее звали Роза – она вскоре совсем сгинула из церкви, родила ребенка, и я помню свою последнюю встречу с ней, мне тогда было лет четырнадцать, идет она по улице, на тротуарах снег, лицо у нее все в кровоподтеках, руки распухшие, на голове какая-то тряпица, чулки спущенные, идет и что-то напевает, – так вот эта Роза встала и начала петь: «Легко ли на душе твоей, когда идешь ты из пустыни, о длань Господню опираясь». Тут Фонни взглянул на меня и сразу же отвел глаза. Миссис Хант пела и хлопала в ладоши. И огонь среди прихожан начал разгораться.

Потом я стала наблюдать за другой сестрой, слева от Фонни, потемнее и не такой красивой, как миссис Хант, но тоже нарядной. Она все поднимала руки кверху и кричала:

– Свят! Свят! Свят! Благословенно имя твое, Иисусе! Благосл



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: