ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА М. Ю. ЛЕРМОНТОВА 34 глава




 

И я кругом глубокий кинул взгляд

И увидал с невольною отрадой

Преступный сон под сению палат,

Корыстный труд пред тощею лампадой,

И странных тайн везде печальный ряд;

Я стал ловить блуждающие звуки,

Веселый смех и крик последней муки:

То ликовал иль мучился порок!

В молитвах я подслушивал упрек,

В бреду любви — бесстыдное желанье;

Везде — обман, безумство иль страданье!

 

(В тонких замечаниях Лермонтова о грехе, очевидно, сказалось чтение «Добротолюбия», аскетической хрестоматии, подаренной ему Одоевским.)

Демон влюбился в девочку исключительной красоты:

 

...Нет, никогда свинец карандаша

Рафа́эля, иль кисти Перуджина

Не начертали, пламенем дыша,

Подобный профиль...

 

И если в Тамаре Демон отметил одну красоту, то здесь для него нашлось и нечто более, быть может, важное:

 

Я понял, что душа ее была

Из тех, которым рано все понятно.

Для мук и счастья, для добра и зла

В них пищи много; — только невозвратно

Они идут, куда их повела

Случайность...

 

И далее:

 

...не раз

Хотелось мне совет ей дать лукавый;

Но ум ее и сметливый и здравый

Отгадывал всё мигом сам собой...

 

Это не свет ее развратил; в свет она еще не вступила... Но когда ей исполнилось семнадцать лет, она была принята здесь как своя.

 

Кипел, сиял уж в полном блеске бал.

Тут было всё, что называют светом...

Не я ему названье это дал,

Хоть смысл глубокий есть в названье этом.

Своих друзей я тут бы не узнал;

Улыбки, лица лгали так искусно,

Что даже мне чуть-чуть не стало грустно...

 

Столько лжи, что даже Демон, так сказать, царь этой лжи, едва не смутился... Если бы в этой толпе оказались его «друзья» («мелкие бесы»), то их трудно было бы отличить в бальной толпе от людей.

Так, в общем нечаянно, начала осуществляться мечта Лермонтова, зародившаяся почти десять лет тому назад: «Memor: написать длинную сатирическую поэму: приключения демона».

Тем временем вышел первый номер «Отечественных записок» со стихотворением «Как часто, пестрою толпою окружен...» (во второй Краевский готовил «Тамань» и «Казачью колыбельную песню»), а 20 января в «Литературной газете» — элегия «И скучно и грустно...».

Белинский, живший по приезде из Москвы на квартире Панаева, пишет статьи и рецензии для «Отечественных записок», и ему все больше и больше нравятся стихи Лермонтова. Каждое из появляющихся в печати его стихотворений Белинский принимает с восторгом, всем говорит о нем, упоминает в письмах... Белинский почти не выходит из своего кабинета, дорожит временем и постоянно работает, сносясь с редакцией через посыльных или Панаева. Все они сразу же увидели, что это не «крикун-мальчишка», а критик по призванию и великолепный работник. А на любви к Лермонтову Белинский и Краевский сошлись еще более. Панаев передавал Краевскому, а тот Лермонтову восторженные отзывы Белинского о нем: «Дьявольский талант»; «Пушкин умер не без наследника»... «И скучно и грустно» он назвал «молитвой», которую он «твердит как безумный»... Лермонтов пропускал все это мимо ушей, а потом спохватился и удивился своему равнодушию к похвалам.

Жизнь его все более запутывалась. С одной стороны, он готовился стать профессиональным литератором (надеялся крупно заявить о себе двумя книгами, потом издавать журнал и написать еще ряд романов), с другой — стал ненавидеть всю эту круговерть с балами и раутами (но только там он мог видеть тех женщин, которых он не столько, быть может, любил, сколько не мог покинуть). В отставку его по-прежнему не пускали, и положение его стало, как он считал, безвыходным. Как отделаться от света? Не так же ли, как от Демона?

 

Мой юный ум, бывало, возмущал

Могучий образ; меж иных видений,

Как царь, немой и гордый, он сиял

Такой волшебно-сладкой красотою,

Что было страшно... и душа тоскою

Сжималася — и этот дикий бред

Преследовал мой разум много лет.

Но я, расставшись с прочими мечтами,

И от него отделался — стихами!

 

Так — и от света... Но не просто отделаться, а и отделать. В следующей строфе он называет стихи «оружием отличным», и не только против «врагов»:

 

Вам насолить захочется ль друзьям?

Пустите в них поэмой или драмой!..

 

Лермонтов решил пустить в свет чуть ли не романом в стихах — нешуточным, с тонкой разработкой характеров. Это было бы, может быть, в некотором роде продолжение «Героя нашего времени», если не предыстория Печорина.

В своем ночном монологе Демон (Мефистофель... бес... Сатана...) рассказывает историю полюбившейся ему девушки, Нины. Та, которой он это рассказывает (ее имя не названо), спит, но она, вероятно, и есть главная героиня романа. А Нина скорее всего один из многочисленных эпизодов... «Сказка для детей» (как назвал он начало стихотворного романа) должна была стать той перчаткой, которую Лермонтов намеревался бросить в лицо большому свету.

Свет, кстати сказать, словно чувствуя это, приготовил против Лермонтова свою дубинку — одному из светских знакомых Лермонтова, Владимиру Соллогубу, графу, по слухам — великой княгиней Марией Николаевной, была заказана повесть о мелком офицерике, проникшем благодаря влиятельным друзьям в недоступные ему ранее роскошные гостиные. С июня 1839 года повесть Соллогуба, названная «Большой свет», лежала у Одоевского, одного из редакторов «Отечественных записок». Прочитал ее и Краевский. Но Соллогуб так далек оказался от правды, что ни Одоевский, ни Краевский не увидели в главном герое повести — Леонине — Лермонтова, хотя и нашли всевозможные намеки на другие лица, в том числе соллогубовский автошарж (князь Щетинин)... Повесть долго не печаталась потому, что Соллогуб обещал дать вторую часть, но не написал ее.

Лермонтов волочился сразу за несколькими светскими красавицами. Среди них были Мария Алексеевна Щербатова, девятнадцатилетняя вдова, и жена секретаря русского консула в Гамбурге Тереза фон Бахерахт, муж которой был приятелем Вяземского и Тургенева. В свои тридцать шесть лет она выглядела очень молодо и была в расцвете своеобразной и благородной красоты. Разговор ее был увлекателен, но не пуст, так как она интересовалась литературой, читала по-русски и хорошо знала стихи Пушкина. Лермонтов, как известный уже поэт, сильно возбуждал ее любопытство.

Возле обеих этих женщин стал появляться молодой де Барант, уверенный в себе и говорливый, но чрезмерно спесивый. Это стало похоже на вызов — Барант явно искал ссоры с Лермонтовым. Но Лермонтов не торопил событий. Он с откровенной насмешкой поглядывал на француза и нередко встречал его взгляд, преисполненный едва прикрытой ярости. Было с чего прийти в бешенство горячей голове — Барант, вероятно, никогда не читая в чужих глазах столько глубокого и мертвенно-холодного презрения. Нет, Барант не мог отнести только к себе, к своей персоне, такое уничтожающее презрение. Он стал думать, что все-таки им — ему и его отцу — неверно растолковали стихотворение Лермонтова «Смерть Поэта», — и он, ненавидя Дантеса, все же ненавидит и всех французов. Да, да! И вот он демонстрирует это своими, надо сказать, весьма выразительными глазами... Напрасно было послано ему приглашение на новогодний бал в посольство. Роль защитника нации придала Баранту уверенности и наглости.

16 февраля на балу в доме Лавалей Барант сказал Лермонтову:

— Правда ли, что в разговоре с известной особой вы говорили на мой счет невыгодные вещи?

— Я никому не говорил о вас ничего предосудительного, — холодно ответил Лермонтов («Ну, ну, пойдешь ли дальше?» — насмешливо думал он).

Барант несколько замялся, но вот еще более дерзко вскинул голову:

— Все-таки, если переданные мне сплетни верны, то вы поступили весьма дурно.

Лермонтов спокойно ответил:

— Выговоров и советов не принимаю и нахожу ваше поведение весьма смешным и дерзким.

Барант знал, конечно, что дуэли в России строго запрещены, что царь Николай к дуэлянтам беспощаден, как к нарушителям закона, — и он сделал вид, что уверен в боязни Лермонтова выйти на поединок.

— Если бы я был в своем отечестве, — сказал он, — то знал бы, как кончить это дело.

— В России следуют правилам чести так же строго, как и везде, — ответил Лермонтов. — И мы меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно.

Барант вызвал Лермонтова. Этого разговора никто из бывших на балу не слыхал. Лермонтов попросил Монго быть его секундантом, и тот утром следующего дня поехал к Баранту договариваться об условиях дуэли.

— Я буду драться на шпагах, — сказал ему француз.

— Но Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах, — возразил Монго.

— Как же это, офицер не умеет владеть своим оружием...

— Он кавалерийский офицер, и его оружие сабля, — если вы не против, он будет биться с вами на саблях... Но у нас в России не привыкли к этому... мы деремся на пистолетах, что вернее и решительнее кончает дело.

Когда к Лермонтову приехал секундант Баранта виконт Рауль д'Англес, Лермонтов успокоил его, согласившись драться на шпагах (саблей он владел все-таки лучше, и Монго это знал). На шпагах было решено драться до первой крови, а потом — на пистолетах.

18 февраля Лермонтов и Столыпин выехали к месту дуэли — на Парголовскую дорогу, к той самой Черной речке, где Пушкин стрелялся с Дантесом. Было двенадцать часов дня. Шел мокрый снег... Через два часа Лермонтов вернулся домой. Аким Шан-Гирей, приехавший в это время из Артиллерийского училища, увидел, что вся одежда Лермонтова мокра.

— Откуда ты эдак? — спросил он.

— Стрелялся.

— Как... что... зачем... с кем?..

— С французиком.

Камердинер помогал Лермонтову переодеваться — в это время он рассказывал Шан-Гирею:

— Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару кухенрейтеров, и поехали мы за Черную речку... Они были на месте... Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали... Дело не клеилось, француз нападал вяло, я не нападал, но и не поддавался... Мунго продрог и бесился... Так продолжалось минут десять. Наконец он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал в самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас... Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух... Мы помирились и разъехались. Вот и все.

Переодевшись, Лермонтов поехал к Краевскому и рассказал ему о дуэли (тут был Панаев). Краевский посоветовал ему больше никому не рассказывать об этом и не сознаваться начальству, а то мало того, что могут сослать на край света, но еще и разжалуют в солдаты. Барант наверняка будет молчать, ибо ему в противном случае придется покинуть Петербург и его дипломатическая карьера в России кончится. Плохо будет и Баранту-отцу.

— Молчи! А уж там будь что будет... Ты между тем пиши стихи... Да нужно, чтобы и «Герой...» твой вышел без помех; завтра возьму его из цензуры и снесу в типографию... Ах, ах, братец, как же это.

Краевский был очень встревожен... Молчать? Но ведь шила в мешке... Так и вышло. Уже через неделю командир лейб-гвардии Гусарского полка генерал-майор Николай Федорович Плаутин потребовал от Лермонтова объяснения обстоятельств дуэли. Лермонтов направил ему эти объяснения в первых числах марта, — он кратко описал словесную стычку с Барантом на балу и самую дуэль, — никаких просьб или оправданий в этом письме не было. Лермонтов продолжал появляться в свете. А накануне он принес Краевскому новое стихотворение:

 

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

 

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слёзы разлуки,

В них трепет свиданья.

 

Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рожденное слово...

 

Не встретит, но это пока не услышит его он, единственный, кому оно предназначено:

 

Но в храме, средь боя

И где я ни буду,

Услышав его, я

Узнаю повсюду.

 

Не кончив молитвы

На звук тот отвечу,

И брошусь из битвы

Ему я навстречу.

 

Краевский, похвалив стихи, заметил, что надо бы написать «из пламени», а не «из пламя»...

— Да? — удивился Лермонтов. — А ну-ка дай.

Он взял листок, карандаш, подумал-подумал, но поправить ничего не смог и сказал:

— Пусть так остается.

И уже по дороге домой вспомнил строки из стихов Козлова: «Как бездна пламя и мечты...» «В нем то, чему здесь имя нет...»... Вспомнились такие же формы слов из стихотворений Ломоносова, Дмитриева, из басен Крылова. Нет, ошибки нет, может быть, и устаревшая, но еще не ушедшая форма.

11 марта великий князь Михаил Павлович издал приказ по Гвардейскому корпусу о предании Лермонтова военному суду при Гвардейской Кирасирской дивизии. В этот день Лермонтов был арестован и помещен в Ордонанс-гауз на Садовой, но вскоре, из-за его переполненности, был переведен на Арсенальную гауптвахту на Литейной. 16 марта он был допрошен.

«Миша Лермонтов опять сидит под арестом, — пишет Верещагина дочери, — и судят его — но кажется, кончится милостиво. Дуэль имел с Барантом, сыном посла. Причина — барыни модные. Но его дерзости обыкновенные — беда. И бедная Елизавета Алексеевна. Я всякой день у нее. Нога отнималась. Ужасное положение ее — как была жалка. Возили ее к нему в караульную».

Шан-Гирея пускали к Лермонтову беспрепятственно, и он приносил ему книги, играл с ним в шахматы, рассказывал городские новости. Ходили слухи, что Лермонтов отделается легко, его не накажут строго, так как между Францией и Россией натянутые отношения и русский посол в Париже граф Пален сидит в Петербурге и не едет на свою службу... Похоже, что Барантам придется покинуть Россию. Николаю I было доложено, что Лермонтов при объяснении с Барантом «вступился вообще за честь русских офицеров перед французом» (даже военный суд установил, что он «вышел на дуэль не по одному личному неудовольствию, но более из желания поддержать честь русского офицера»). Шан-Гирей рассказал, как Хастатов, большой чудак, слушая уверения Елизаветы Алексеевны в том, что ее внука не ушлют и не разжалуют, сказал «в сторону», театрально, густым басом: «Как же! Напротив того, говорят, что упекут голубчика...» Елизавете Алексеевне стало плохо. Французский посол собирался отправить сына в Париж. Вяземский писал с ним своей жене, находившейся тогда в Париже: «Это совершенная противоположность истории Дантеса. Здесь действует патриотизм. Из Лермонтова делают героя и радуются, что он проучил француза».

Вообще Вяземский довольно холодно относился к Лермонтову, который платил ему тем же. Но Лермонтов помнил все-таки, что он был другом Пушкина, а кроме того, нельзя было не оценить его ума и тонкого остроумия. Поэтому, несмотря на отчужденность, случались у них и беседы один на один. Вяземский некогда мечтал о хорошем русском журнале — он создал «Московский телеграф», сделав его редактором Николая Полевого. Но Полевой от его рук отбился, журнал сделался таким, что Вяземский оставил его. Теперь этот журнал закрыт, а Полевой подвизается в петербургском «Сыне отечества» и входит в трио вместе с Булгариным и Сенковским, старательно искупая свою вину перед Третьим отделением — свободомыслие, за которое закрыли его журнал. Он попал теперь в грязные писаки.

Вяземский да Александр Иванович Тургенев — вот те читатели, которые смогут понять «Героя нашего времени». Только они, и уж никак не журналисты! Книга печатается, и не пройдет и двух-трех недель, как она попадет в зубы журнальным критикам. Лермонтову подумалось, что хорошо бы на первых страницах этой книги поместить предисловие наподобие «Пролога» в «Фаусте»... И даже в стихах. Стихотворный разговор (в этом жанре лучшее — «Разговор книгопродавца с поэтом» Пушкина). Итак: «Журналист, читатель и писатель». Французский эпиграф — перевод двустишия из «Изречений в стихах» Гёте: «Поэты похожи на медведей, сытых тем, что сосут свою лапу» (не обозначив имени Гёте, пометил под эпиграфом: «Неизданное»). Ремарка: «Комната писателя; опущенные шторы. Он сидит в больших креслах перед камином. Читатель, с сигарой, стоит спиной к камину. Журналист входит». Журналист (Булгарин... Полевой... Сенковский...) начинает с лести — а вдруг перепадет что-нибудь для его журнала? — которую кончает бестактным вопросом: «Ну, что вы пишете?» Ответ писателя — откровенная насмешка:

 

...Да ничего...

О чем писать? Восток и юг

Давно описаны, воспеты;

Толпу ругали все поэты,

Хвалили все семейный круг;

Все в небеса неслись душою,

Взывали с тайною мольбою

К N. N., неведомой красе, —

И страшно надоели все.

 

На самом деле все «описанное» делается новым под пером талантливого поэта, и у него нет вопроса «о чем писать». А в этих словах он как бы причисляет себя к сонму бездарных стихотворцев, для которых этот журналист, находящий в них поэзию, царь и бог. Журналист, вероятно приняв все это не в шутку, открыл рот, чтобы перечислить невоспетые предметы, но тут, выпустив клуб дыма и бросив сигару в камин, повел свою брезгливо-насмешливую речь читатель (Вяземский... Тургенев... князь Козловский... сам Лермонтов...):

 

И я скажу — нужна отвага,

Чтобы открыть хоть ваш журнал

(Он мне уж руки обломал):

Во-первых, серая бумага,

Она, быть может, и чиста;

Да как-то страшно без перчаток...

 

...Когда же на Руси бесплодной,

Расставшись с ложной мишурой,

Мысль обретет язык простой

И страсти голос благородный?

 

Журналист попытался было поправить свой авторитет («Как вы, открыто негодуя, / На музу русскую смотрю я. / Прочтите критику мою»), но был унижен еще более:

 

Читал я. Мелкие нападки

На шрифт, виньетки, опечатки,

Намеки тонкие на то,

Чего не ведает никто.

Хотя б забавно было свету!..

В чернилах ваших, господа,

И желчи едкой даже нету —

А просто грязная вода.

 

Вот кто встретит «Героя нашего времени», оценит и поймет Печорина. Журналист давно испорчен, он уже не читатель, — он утратил свежесть чувства и даже от хороших книг не получает удовольствия. Его ответ читателю — жалобы замученного бранью коллег, невозможностью угодить всем (высшему и низшему кругам), обязанностью прочитывать горы новых книг, книжонок, брошюр и листков. У него нет ни одного доброго слова о книге, все равно какой.

Стихотворение кончается большим монологом писателя. Он продолжает свою первую реплику («О чем писать?..»), и похоже, что эта речь не для журналиста и не для читателя, а для себя и, может быть, не вслух даже, — слишком углубленные, тонкие мысли в этом монологе. Он размышляет о «строгом» (чистом?) искусстве, куда не примешивалось бы ни слишком «ребяческое» вдохновение, которое «осмеёт, забудет свет», ни чересчур яростное обличение (и то и другое — слишком лично и как бы случайное, что ли... Обо всем этом шла речь в его стихотворении «Не верь себе»)... Личность всегда навлекает на себя гонения. Не лучше ли все эти личные вдохновения похоронить в глубине сердца, представив толпе объективное, общее?

 

К чему толпы неблагодарной

Мне злость и ненависть навлечь,

Чтоб бранью назвали коварной

Мою пророческую речь?

Чтоб тайный яд страницы знойной

Смутил ребенка сон покойный

И сердце слабое увлёк

В свой необузданный поток?

О нет! преступною мечтою

Не ослепляя мысль мою,

Такой тяжелою ценою

Я вашей славы не куплю...

 

Это — отталкивание от демонического искусства, попытка оторвать от него поэзию. Христианское чувство греха заставляет поэта обуздывать свое воображение, сдерживать чувства. «Необузданный поток...»; «Преступная мечта...»; «Тайный яд...»... Отталкивание и невозможность оторваться... Тоска о «строгом», истинно великом...

20 марта Лермонтова навестил Соллогуб — он принес третий номер «Отечественных записок», где напечатана была его повесть «Большой свет». Лермонтов не нашел в ней ровно ничего против себя или вообще о себе; Соллогуб, как ходили слухи, написал пасквиль против него, но слухи не соответствовали истине. Соллогубу не хотелось портить его добрых отношений с Лермонтовым... и он их не испортил. Лермонтов дал ему переписать «Журналиста, читателя и писателя». От него он узнал, что молодой Барант, уже получивший паспорт для отъезда во Францию, всюду высказывает свое недовольство показаниями Лермонтова о том, что тот во время дуэли выстрелил в сторону, пощадив, таким образом, его, храброго француза... «Он выстрелил в меня», — утверждал Барант.

— Он, кажется, не прочь от новой дуэли, — сказал Соллогуб. — Но готов «простить» тебе неправду, если ты откажешься от нее и извинишься.

22 марта Лермонтов послал со своим камердинером Андреем Соколовым записку к брату своего сослуживца Ксаверия Браницкого — Александру, — с просьбой дать ее прочесть Эрнесту де Баранту и потом сжечь. Он вызвал Баранта для объяснений в этот же день на гауптвахту к восьми часам вечера и вышел к нему в коридор «под предлогом естественной надобности», так что караульный офицер, мичман Кригер, ничего не заметил (или, что вернее, сделал вид, что не заметил). Объяснение противников при свидетеле — Браницком — было коротким. Лермонтов предложил Баранту дождаться выпуска его из-под ареста и стреляться еще раз, если он не откажется от своих претензий. И Барант от них отказался, так как утром должен был уезжать... «Сударь, слухи, которые дошли до вас, неточны, и я должен сказать, что считаю себя совершенно удовлетворенным», — сказал он Лермонтову. Однако Барант рассказал об этой встрече своей матери, а та помчалась к великому князю Михаилу Павловичу с жалобой, что Лермонтов угрожает ее сыну.

Лермонтов и Браницкий были допрошены, и судебное дело затянулось. Лермонтов был переведен в Ордонанс-гауз на более строгое содержание. «Миша Лермонтов еще сидит под арестом, — пишет дочери Верещагина, — и так досадно — все дело испортил. Шло хорошо, а теперь Господь знает как кончится... Жалка бабушка — он ее ни во что не жалеет. Несчастная, многострадальная... И ежели бы не бабушка, давно бы пропал. И что еще несносно — что в его делах замешает других, ни об чем не думает, только об себе, и об себе неблагоразумно. Никого к нему не пускают, только одну бабушку позволили, и она таскается к нему, и он кричит на нее, а она всегда скажет — желчь у Миши в волнении...»

В первые дни после перевода в Ордонанс-гауз к нему действительно никого не пускали. Он читал Вальтера Скотта, Купера, Гёте и Цедлица и писал стихи. В конце марта или начале апреля он сделал свободный перевод баллады Йозефа фон Цедлица «Корабль призраков», сильно ее сократив, во многом изменив и вставив в нее две строфы из другой баллады (того же автора) «Ночной смотр». Наполеон раз в году, в час своей кончины, встает из забытой могилы на далеком острове и мчится на призрачном корабле:

 

Несется он к Франции милой,

Где славу оставил и трон,

Оставил наследника-сына

И старую гвардию он...

 

...Но спят усачи-гренадеры —

В равнине, где Эльба шумит,

Под снегом холодной России,

Под знойным песком пирамид.

 

И маршалы зова не слышат:

Иные погибли в бою,

Другие ему изменили

И продали шпагу свою...

 

Бывший всемирный герой, потрясатель тронов, страдает в безнадежном, вечном одиночестве — один на острове, один на корабле, один на берегу Франции, среди тьмы и тишины. Будущего нет. Память влечет его назад: Эльба («Битва народов» под Лейпцигом)... Россия... Пирамиды (ранний поход в Египет)... Неизменна и постоянна только могила. Это путешествие происходит каждый год с нерушимой космической периодичностью, не лишаясь при этом драматизма единожды совершившегося. Это апофеоз безнадежности самого славного и блестящего итога земной деятельности.

А женская судьба — особенно судьба чистой души в свете? И ее ждет предопределенный итог. Вот молодая княгиня Щербатова («Такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать», — как сказал Лермонтов о ней Шан-Гирею). Лермонтов под арестом, а свет сделал ее героиней своих сплетен — и она бежала в Москву... Чем это все кончится для нее?

 

Мне грустно, потому что я тебя люблю,

И знаю: молодость цветущую твою

Не пощадит молвы коварное гоненье.

За каждый светлый день иль сладкое мгновенье

Слезами и тоской заплатишь ты судьбе.

Мне грустно... потому что весело тебе.

 

Здесь же он написал «Соседку», русскую балладу, где главное — мечта о воле; затем маленькое стихотворение «Из Гёте» («Горные вершины...») и «Благодарность», в которой запечатлена минута подлинного отчаяния:

 

За всё, за всё Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слёз, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей;

За жар души, растраченный в пустыне,

За всё, чем я обманут в жизни был...

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне

Недолго я еще благодарил.

 

Мысль о смерти — желанной смерти — возродилась в нем, но уже не так стихийно, как в ранние годы, не в вертеровском смысле, а с холодным отчаянием неверия в свое будущее. Он твердо решил проситься на Кавказ, в любой действующий полк, и больше всего боялся, что его загонят в какую-нибудь глухую провинцию. Нет, лучше пойти вслед за Марлинским и Одоевским! В связи с желанием его ехать на Кавказ были у него споры с бабушкой. Да, случалось, он не сдерживался, сердился на нее, так как она сильно хлопотала как раз о противоположном — чтоб послали в любое другое место. Он ей предлагал переехать в имение Хастатова на Тереке (он знал, что Хастатов охотно продал бы его своим). Сердился на нее; потом, когда она, заплаканная, уходила, сердился на себя... На душе становилось тяжелее.

Между тем судное дело закончилось. Решение суда уточнил 11 апреля великий князь Михаил Павлович: «Сверх содержания его под арестом с 10 прошедшего марта выдержать еще под оным в крепости в каземате три месяца и потом выписать в один из армейских полков тем же чином». 13 апреля доклад генерал-аудиториата был представлен царю. «Поручика Лермонтова, — написал он в тот же день на обложке доклада, — перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином; отставного поручика Столыпина и г<рафа> Браницкого освободить от подлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным». К этому Николай прибавил: «Исполнить сегодня же». Через военного министра графа Чернышева Николаю был сделан запрос: как быть с решением генерал-аудиториата о выдержании Лермонтова в крепости в течение трех месяцев. Царь ответил, что «переводом Лермонтова в Тенгинский полк желает ограничить наказание». Через два-три дня его должны были выпустить для сборов к отъезду на Кавказ, так как Тенгинский полк находился именно там — воевал на правом фланге Линии.

12 апреля вышел третий номер «Отечественных записок» со стихотворением Лермонтова «Журналист, читатель и писатель». На следующий день окончено было печатание «Героя нашего времени». 13 или 14 апреля в Ордонанс-гауз приехали Краевский и Белинский и привезли книгу. Краевский, поздравив Лермонтова с выходом романа и довольно-таки благополучным исходом суда, уехал, оставив его наедине с Белинским.

Белинский уже прочитал «Героя нашего времени», он вообще уже сделался безусловным поклонником поэзии Лермонтова, однако сам Лермонтов его как-то смущал, приводил в замешательство своими шутками, пристальным взглядом, нарочито откровенными рассказами о «бабах». Ни разу еще при встречах у Краевского не получилось у них серьезного разговора. Именно в Ордонанс-гаузе Лермонтов понял, что Белинский — журналист далеко не как другие, что в нем нет никакой фальши и говорит он все то, чем действительно живет. Понравилась ему и детская стыдливость Белинского.

В тот же день Белинский рассказал Панаеву, у которого жил, о своей встрече с Лермонтовым:

— Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком! Вы знаете мою светскость и ловкость: я вошел к нему и сконфузился по обыкновению. Думаю себе: ну, зачем меня принесла к нему нелегкая?.. Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе... Я смотрел на него — и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть... Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, — я уверен в этом.

Через день-другой Белинский, находившийся под впечатлением этой встречи, писал Боткину: «Кстати: вышли повести Лермонтова. Дьявольский талант! Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь. Недавно был я у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! Я был без памяти рад, когда он сказал мне, что Купер выше Вальтер Скотта, что в его романах больше глубины и больше художественной целости. Я давно так и думал и еще первого человека встретил, думающего так же. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит «Онегина»... Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: «Дай Бог!»... Каждое его слово — он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок, — меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ними благоговею».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: