Аналогии, сходства, отражения и отзвуки




Генри Миллер

Время убийц

 

Рассказы –

 

Текст предоставлен изд‑вом https://litres.ru

«Время убийц»: АСТ; 2004

ISBN 5‑17‑023639‑5

 

Аннотация

 

«Время убийц».

Самая коммерчески удачная, самая «сюжетная» и самая жестокая из повестей Генри Миллера.

Здесь одержимость сексом и одержимость смертью героев переплетаются воедино – и создают яркий, броский, запоминающийся портрет поколения.

 

Генри Миллер

Время убийц

 

Предисловие

 

В октябре прошлого года исполнилось сто лет со дня рождения Рембо. Во Франции эта годовщина была отмечена весьма пышно. Знаменитым писателям мира предложили совершить паломничество в Шарлевиль, где он появился на свет. Праздновали с размахом, как событие национального значения. А Рембо, наверное, перевернулся в гробу.

После смерти Рембо различные произведения из его обширного наследия переводились на многие языки, включая турецкий и бенгали. Имя его звучит всюду, где еще живы духовные искания. За последние годы число его поклонников выросло невероятно, а количество работ, посвященных его жизни и творчеству, увеличивается с каждым часом. Едва ли найдется другой поэт нашего времени, который пользовался бы таким же вниманием и почитанием.

На английском языке помимо «Озарений» и «Сезона в аду» вышли только отдельные стихотворения. И даже в этих немногочисленных переводах с неизбежностью проявилось разнообразие толкований поэзии Рембо. Однако при всей затруднительности и неуловимости его стиля и хода мысли Рембо все же не непереводим. Другой вопрос, как достойно воссоздать его творчество на английском языке. Нам еще предстоит породить поэта, который сумеет сделать для Рембо на английском то, что сделал Бодлер для стихов По, или Нерваль для «Фауста», или Морель и Ларбо для «Улисса».

Попутно замечу, что этот скромный этюд был написан десять лет назад, как раз вследствие того что мне не удалось перевести «Сезон в аду» так, как хотелось. Я все еще лелею надежду передать этот текст на языке, максимально приближенном к «негритянскому» французскому самого Рембо. Авторы «Подлинных блюзов» или кто‑нибудь вроде Лорда Бакли[1]куда ближе к Рембо – хотя они сами о том и не подозревают, – чем те поэты, которые боготворили его и ему подражали.

Сейчас только начинают понимать, что совершил Рембо, и не только в поэзии, но и в языке. Причем, как мне кажется, понимают скорее читатели, нежели писатели. По крайней мере в нашей стране. Почти все современные французские поэты испытали на себе его влияние. Собственно, можно даже сказать, что французская поэзия двадцатого века обязана Рембо всем. При этом никому пока не удалось превзойти его в дерзости и изобретательности. Единственный из ныне живущих поэтов, кто способен вызвать у меня наслаждение и трепет, хоть отчасти напоминающие те, что вызывает Рембо, это Сен‑Жон Перс. (Любопытно, что его «Ветры» Хью Чизхолм перевел здесь, в Биг‑Суре.)

Приводимый ниже текст первоначально был напечатан в 9‑м и 11‑м номерах ежегодника «Нью дирекшнз». С тех пор он выходил на французском и немецком; оба перевода были опубликованы в Швейцарии,[2]стране, которую едва ли кто связывает с гением Рембо. В данной книге части поменялись местами. Надо, вероятно, добавить также, что я хотел написать еще две главы; потом я от этой мысли отказался.

По моему искреннему убеждению, сейчас, как никогда, Америке необходимо познакомиться с этой легендарной личностью. (То же по праву относится и к другому удивительному французскому поэту, столетие со дня самоубийства которого исполнилось в январе; это Жерар де Нерваль.) Никогда еще самому существованию поэта не угрожала такая опасность, как сегодня. В Америке этот вид и впрямь находится на грани полного исчезновения.

Когда Кеннет Рексрот узнал о безвременной смерти Дилана Томаса, он тут же откликнулся стихотворением, озаглавив его «Не убий».[3]Написанное под наплывом чувств и не предназначенное для публикации, оно тем не менее мгновенно разошлось и было переведено на несколько языков. Если у кого‑то возникнут сомнения относительно судьбы, уготованной обществом поэту, дайте ему прочесть это «Поминовение» валлийского барда, написавшего «Портрет художника в щенячьем возрасте».

Статус и положение поэта – я употребляю это слово как в широком, так и в его строгом смысле, – неопровержимо свидетельствуют об истинной жизнестойкости нации. Китай, Япония, Индия, Африка, первобытная Африка – здесь поэзия по‑прежнему неискоренима. Нам же в нашей стране явно не хватает – и мы даже не сознаем, что нам его не хватает, – фантазера, вдохновенного безумца. С каким мерзостным ликованием, когда приходит пора забросать землей тело поэта, мы сосредоточенно твердим об одном – о «неприспособленности к жизни» этой одинокой личности, единственного настоящего бунтаря в прогнившем обществе! Но ведь как раз такие люди и придают глубокий смысл затасканному словечку «неприспособленность».

В статье о «Baudelaire politique»,[4]опубликованной в «Beaux‑Arts»[5]25 января 1955 года, Морис Надо пишет следующее: «Dans Mon Coeur Mis a Nu il veut 'faire sentir sans cesse (qu'il se sent) etranger au monde et a ses cultes'. C'est le monde de la bourgeoisie dont 'la morale de comptoir' lui 'fait horreur', 'un monde goulu, affame de materialites', infatue de lui – même et qui ne s'aperpoit pas qu'il est entre en decadence, un monde que dans une singuliere prophetie il voit de plus en plus 'americanise', 'voue a l'animalite, 'ou tout ce qui ne sera pas 1'ardeur vers Plutus sera repute'un immense ridicule'»..[6]

Пророческий дар у ведущих поэтов девятнадцатого века, да и двадцатого тоже, поразителен. В отличие от Блейка и Уитмена, чье творчество проникнуто восторгом прозрений поистине космического масштаба, поэты более позднего, нашего времени обитают в дебрях темного леса. Такие провидцы, как Иоахим Флорский, Иероним Босх, Пико делла Мирандола, жили и творили, осененные волшебным видением – вторым пришествием Христа; оно и теперь кажется мучительно и обманчиво близким – как никогда прежде; впрочем, в сознании наших современников его вытеснило наваждение всеобщей и полной гибели. В водовороте надвигающейся тьмы и хаоса – тоху‑боху[7]– сегодняшние поэты замыкаются в себе, замуровывают себя в лабиринтах загадочного языка, который становится все более и более невнятным. И по мере того как один за другим глохнут и замолкают их голоса, страны, породившие их, со всей решимостью бросаются навстречу гибельному року.

Работа убиения – ибо такова ее суть – скоро подойдет к концу. Все глуше звучит голос поэта, история теряет смысл, и предвестие эсхатологического катаклизма врывается новым пугающим заревом в сознание человека. Только теперь, на краю пропасти, есть возможность понять, что «все, чему нас учат, – обман». Доказательства правоты этого сокрушительного тезиса легко найти в любую минуту в любой области: на поле боя, в лаборатории, на фабрике, в печати, в школе, в церкви. Мы целиком живем в прошлом, вскормленные мертвыми мыслями, мертвыми вероучениями, мертвыми науками. И засасывает нас в свою пучину именно прошлое, а не будущее. Будущее всегда принадлежало и всегда будет принадлежать – поэту.

Вполне возможно, что, бежав от мира, Рембо сберег свою душу от судьбы куда худшей, чем та, что уготована была ему в Абиссинии. Вполне возможно, что «La Chasse Spirituelle»,[8]если ее когда‑нибудь отыщут, даст необходимый ключ к этой тайне. Вполне возможно – кто знает? – в ней обнаружится недостающее звено между «Сезоном в аду» и тем «Рождеством на Земле», которое некогда было реальностью для юного мечтателя.

Символическим языком души Рембо описал все, что происходит сейчас. На мой взгляд, нет противоречия между его видением мира и жизни вечной, с одной стороны, и тем, как воспринимали их великие обновители веры – с другой. Уж сколько раз нас призывали создать новое представление о небесах и земле, начать все сначала; пусть мертвые хоронят своих мертвых – мы станем жить братьями во плоти, претворим «Рождество на Земле» в жизнь. Снова и снова нас предупреждали, что если жажда новой жизни не станет для всех до единого основным их устремлением, земное бытие навсегда останется Чистилищем или Адом, не более. Перед нами стоит один главный вопрос – сколь долго можем мы откладывать неизбежное?

Подумать только: Рембо, в сущности еще мальчик, ухватил мир за шиворот и встряхнул хорошенько – что тут можно сказать? Разве в самом появлении Рембо на нашей земле нет чего‑то столь же чудесного, как в просветлении Гаутамы, или в приятии Христом крестных мук, или в миссии, выпавшей на долю Жанны д’Арк? Толкуйте его творчество как угодно, объясняйте его жизнь как вздумаете, все равно нам не искупить своей вины перед ним. Будущее целиком принадлежит ему, пусть даже и не будет никакого будущего.

 

1955

Генри Миллер

Биг‑Сур, Калифорния

 

Часть I

Аналогии, сходства, отражения и отзвуки

 

В 1927 году в Бруклине, в подвале грязного осевшего дома, я впервые услыхал имя Рембо. Мне было тогда тридцать шесть лет, и для меня наступил самый пик затяжного Сезона в аду. Где‑то в доме лежала увлекательная книга о Рембо, но я ни разу даже не взглянул на нее. Причина заключалась в том, что я терпеть не мог женщину, которая тогда жила у нас и которой та книга принадлежала. Внешностью, темпераментом и поведением она, как я выяснил позднее, настолько походила на Рембо, насколько это вообще можно себе представить.

Хотя все разговоры между Тельмой и моею женой велись исключительно о Рембо, я, повторяю, и не пытался познакомиться с его сочинениями. Собственно, я прилагал дьявольские усилия, чтобы выбросить его из головы; мне казалось, что он и есть тот злой гений, который невольно вызывает все мои беды и несчастья. Я видел, что Тельма, которую я презирал, отождествляет себя с ним, подражает ему изо всех сил, причем не только в поведении, но и в стиле сочиняемых ею стихов. Все, как по заказу, сошлось, чтобы вынудить меня отринуть его имя, его влияние, даже факт его существования. Я находился тогда в самой нижней точке – ниже некуда – своей профессиональной жизни, мой моральный дух был совершенно подорван. Помню, как сидел я в холодном сыром подвале, царапая карандашом по бумаге при неверном свете свечи. Я пытался написать пьесу, отражающую мою собственную трагедию. Мне так и не удалось продвинуться дальше первого действия.

В таком состоянии отчаяния и бесплодности я, естественно, крайне скептически отнесся к гениальности семнадцатилетнего поэта. Все, что я о нем слышал, казалось не более чем измышлением полоумной Тельмы. Тогда я был даже способен предположить, что она злой ворожбой вызывает у меня изощренные неотвязные мучения, поскольку она ненавидела меня ничуть не меньше, чем я ее. Жизнь, которую вели мы трое и которую я подробно описываю в «Розе Распятия», походила на эпизод из Достоевского. Теперь эта жизнь кажется мне невероятной, нереальной.

Суть, однако, в том, что имя Рембо застряло в памяти. Хотя прочитать его произведения впервые мне предстояло лишь шесть или семь лет спустя, в доме Анаис Нин в Лувесьенне, я неизменно ощущал его присутствие рядом с собою. Причем присутствие это было весьма беспокойным. «Не миновать тебе однажды со мною сразиться» – вот что нашептывал мне в уши его голос. В тот день, когда я впервые прочел строчку Рембо, я вдруг вспомнил, что именно про «Le Bateau Ivre» Тельма несла особенно восторженный бред. «Пьяный корабль»! Каким же выразительным кажется мне это название теперь, в свете того, что я за эти годы пережил! Тем временем Тельма успела умереть в сумасшедшем доме. И если бы я не уехал в Париж, не начал бы там работать всерьез, мне кажется, меня ожидала бы такая же участь. В том подвале на Бруклин‑Хайтс мой собственный корабль шел ко дну. Когда киль наконец развалился на куски и меня вынесло в открытое море, я понял, что я свободен, что смерть, через которую я прошел, разорвала мои путы.

Если тот бруклинский период был моим Сезоном в аду, то жизнь в Париже, особенно с 1932 по 1934 год, стала для меня временем Озарений.

Наткнувшись на книжку Рембо в те дни, когда мне необыкновенно хорошо писалось, необыкновенно везло и я упивался своим успехом, я счел необходимым отложить ее в сторону: мои собственные творения были для меня куда важнее. При этом стоило лишь пробежать глазами его стихи, чтобы понять, какие необъятные глубины мне здесь откроются. Это был чистый динамит, но мне хотелось сначала испытать собственный порох. В это время я ничего не знал о его жизни, кроме отдельных фраз и намеков, которые много лет назад обронила Тельма. Мне только предстояло прочесть его биографию. Лишь в 1943 году, когда вместе с художником Джоном Дадли я жил в Беверли‑Глен, я впервые начал читать о Рембо. Прочел «Сезон в аду» Жана‑Мари Карре, потом работу Инид Старки. Я был ошеломлен, я терял дар речи. Мне казалось, что я не слыхивал о существовании более проклятом, чем жизнь Рембо. Я совершенно забыл о собственных страданиях, намного превосходивших его муки. Я забыл о терзаниях и унижениях, выпавших мне самому, о безднах отчаяния и бессилия, в которые погружался не раз. Как некогда Тельма, теперь я тоже не мог говорить ни о чем другом. Все, кто приходил ко мне, вынуждены были слушать хвалы, которые я расточал Рембо.

Только теперь, через восемнадцать лет после того как впервые услыхал его имя, я обрел способность ясно и полно понимать его, читаю его мысли, словно ясновидец. Сейчас я знаю, как велик был его вклад, как ужасны его несчастья. Сейчас я понимаю значение его жизни и творчества – то есть настолько, насколько вообще можно сказать, что понимаешь жизнь и творчество другого. Но особенно ясно вижу я теперь, каким чудом удалось мне избежать той же злой судьбы.

Рембо пережил сильнейший кризис, когда ему исполнилось восемнадцать; в ту пору он был на грани сумасшествия; с этого момента вся его жизнь становится бескрайней пустыней. Я дошел до критической точки в тридцать шесть – тридцать семь лет, в возрасте, когда Рембо умирает. У меня же именно с этого времени начинается расцвет. Рембо отвернулся от литературы и обратился к жизни; я поступил наоборот. Рембо бежал от химер, им же созданных; я принял их. Отрезвленный глупостью и бессмысленностью голого жизненного опыта, я остановился и устремил свои силы в творчество. Я кинулся в литературу с тем же пылом и самозабвением, с каким ранее бросился в жизнь. Вместо того чтобы утратить жизнь, я приобрел жизнь; чудо сменялось чудом, любое несчастье обращалось во благо. Рембо же, хотя он ринулся очертя голову в края невероятных пейзажей и немыслимого климата, в фантастический мир, странный и изумительный, как и его стихи, становится все более ожесточенным, молчаливым, опустошенным и скорбным.

Рембо вернул литературу к жизни; я же попытался восстановить жизнь в литературе. Нам обоим очень свойственна исповедальность, оба превыше всего поглощены моральными и духовными исканиями. Чутье языка, причем скорее музыкальное, нежели литературное, – вот еще одна общая черта. Я ощущал в нем первобытную натуру, проявлявшуюся самым необычным образом. Клодель нарек Рембо «мистиком в состоянии дикости». Вряд ли можно выразить его суть лучше. Он не от нашего мира. Мне всегда казалось, что я такой же. Эти параллели можно вести до бесконечности. Я рассмотрю их поподробнее, и вот почему: читая его биографии и письма, я так ясно видел наше сходство, что не мог удержаться и стал вести записи, отмечая мое с ним родство. Едва ли я в этом отношении уникален; полагаю, в нашем мире существует много Рембо, и число их будет расти. Полагаю, тип Рембо вытеснит в будущем тип Гамлета и тип Фауста. А впереди нас ждет более глубокий надлом. Пока старый мир полностью не вымрет, «ненормальная» личность будет все более составлять норму. Новый человек явится лишь тогда, когда прекратится борьба между коллективом и индивидом. Вот тогда мы и увидим подлинный человеческий тип во всей его полноте, во всем великолепии.

 

Чтобы постичь все значение Сезона в аду, который длился для Рембо восемнадцать лет, нужно прочесть его письма. Большая часть этого времени прошла на Сомалийском побережье, несколько лет в Адене. Вот описание этого ада на земле, приводимое в письме к матери:

«Ты не можешь вообразить себе это место: ни деревца, даже сохлого, ни щепотки земли. Аден представляет собой кратер потухшего вулкана, заполненный морским песком. Повсюду видишь одну только лаву да песок, не способные дать жизнь никакой растительности. Город окружен песками пустыни. Внутри же стены кратера потухшего вулкана закрывают нас от наружного воздуха, и мы жаримся, как в печи для обжига извести».

Как случилось, что гениальный человек, человек, наделенный недюжинными силами, недюжинными талантами, оказался взаперти, изнывая от зноя, в такой Богом проклятой дыре? То был человек, которому и тысячи жизней не хватило бы, чтобы исследовать чудеса земли, человек, рано порвавший с друзьями и родными, чтобы познать жизнь во всей ее полноте; и вот год за годом он сидит взаперти в этой адской дыре. Как вы это объясните? Нам, разумеется, известно, что он все время рвался с поводка, что он обдумывал бесчисленные планы и способы освободиться, и освободиться не только от Адена, но и от мира, где есть лишь тяжкий труд и борьба. При всей своей любви к приключениям Рембо был одержим жаждой свободы, которую он понимал как материальную самостоятельность. В двадцать восемь лет он пишет домой, что самое для него важное, самое безотлагательное дело – добиться независимости, не существенно где. И, он забывал добавить, не существенно как. В нем странным образом сочетались отвага и робость. У него хватает храбрости отправиться туда, где еще не ступала нога белого человека, но не хватает храбрости идти навстречу жизни без постоянного дохода. Он не боится каннибалов, но боится собственных белых собратьев. Хотя он пытается накопить приличное состояние, чтобы спокойно, с удобствами путешествовать по свету или поселиться где‑нибудь, если подвернется подходящее местечко, он все равно остается поэтом и мечтателем, человеком, который взыскует Рая в той или иной форме. Поначалу он думает, что пятидесяти тысяч франков ему хватит, чтобы прожить в достатке всю жизнь, но, когда ему почти удается скопить эту сумму, он решает, что с сотней тысяч было бы куда спокойнее. Эти сорок тысяч франков! Как скудно, жутко живет он, повсюду таская с собой эти деньги, отложенные на черный день! По существу, в них и была его погибель. Когда его на носилках несут из Харара на побережье – путешествие, между прочим, вполне сравнимое с Голгофой, – мысли его то и дело возвращаются к золоту, зашитому у него в поясе. Даже в Марселе, в больнице, где ему ампутируют ногу, он озабочен лишь судьбой этих денег. Он не спит ночами если не от боли, то от мыслей о деньгах, которые у него всегда с собой, которые нужно спрятать так, чтобы их не украли. Он хотел бы положить их в банк, но ведь он не может ходить – как ему добраться до банка? Он пишет домой, умоляя кого‑нибудь приехать и заняться его бесценным сокровищем. В этом есть что‑то настолько трагическое и настолько нелепое, что и не знаешь, что тут сказать или подумать.

Но в чем корень этой мании обеспеченности? В страхе, знакомом каждому художнику‑творцу: он‑де не нужен, он бесполезен в мире. Как часто Рембо твердит в своих письмах, что он недостоин того, чтобы вернуться во Францию и снова зажить жизнью простого обывателя. «У меня нет ремесла, нет профессии, нет там друзей», – пишет он. Как всем поэтам, цивилизованный мир представляется ему джунглями; он не знает, как себя в них защитить. Иногда он добавляет, что уже поздно думать о возвращении, – он вечно говорит о себе так, будто он старик! – он слишком привык к свободной, дикой, полной приключений жизни и не в состоянии вновь впрячься в ярмо. Что он всегда ненавидел, так это труд до седьмого пота, но в Африке, на Кипре, в Аравии он трудится как последний негр, отказывая себе во всем, даже в кофе и табаке, годами носит одну пару хлопчатобумажного белья, откладывая каждое су в надежде когда‑нибудь купить себе свободу. Даже если б ему это удалось, можно не сомневаться – он никогда не чувствовал бы себя свободным, никогда не был бы счастлив, никогда не сбросил бы бремя тоски. От безрассудства молодости он резко свернул к старческой осмотрительности. До такой степени был он отверженным, бунтовщиком, проклятым, что его не спасло бы ничто.

Я подчеркиваю эту сторону его натуры потому, что она объясняет многие малопривлекательные его черты, которые ему приписывали. Не был он скрягой, не был мужланом, как намекают некоторые его биографы. Он не был жесток к другим, он был жесток к самому себе. В сущности, у него была широкая натура. «Он давал деньги щедро, ненавязчиво и деликатно, – говорит Барди, у которого он когда‑то работал. – Это, вероятно, одно из немногих дел, которые он совершал без отвращения и без презрительной усмешки».

Еще один кошмар неотвязно преследовал его днем и ночью: военная служба. С того времени, когда он начинает свои странствия, и до смертного часа его терзает страх, что он не en règle[9]с военным начальством. За считанные месяцы до смерти, когда он лежал, уже с ампутированной ногой, в марсельской больнице и муки его множились ежечасно, страх, что власти обнаружат, где он находится, и отправят его в тюрьму, давил на него, как дурной сон. «La prison après ce que je viens de souffrir? Il vaudrait mieux la mort!»[10]Он умоляет сестру писать ему только тогда, когда это абсолютно необходимо, адресовать письма не «Артюру Рембо», а просто «Рембо» и отправлять их из какого‑нибудь соседнего городка.

В этих письмах не найти ни литературных достоинств, ни обаяния. Зато вся его натура проявилась в них вполне. Мы видим его огромную жажду новых ощущений, его ненасытную любознательность, его безграничные желания, храбрость и стойкость, самобичевание, аскетизм, его здравомыслие, страхи и навязчивые идеи, его болезненность, его одиночество, ощущение отверженности и его беспредельную скуку. А главное, мы видим, что, как и большинство художников, он не способен извлекать уроки из собственного опыта. Жизнь его – это повторяющийся цикл однообразных злоключений и мук. Мы видим, как он становится жертвой иллюзии, будто свободу можно получить извне. Видим, что всю жизнь он остается тем же юношей, отказывающимся принять страдания и извлечь из них смысл. Чтобы оценить масштабы краха, которым завершается вторая половина его жизни, нам достаточно сравнить его скитания со скитаниями Кабесы де Вака.[11]

Впрочем, оставим его посреди пустыни, которую он сам для себя и создал. Моя же цель – указать некоторые сходства, аналогии, отражения и отзвуки. Начнем с родителей. Подобно мадам Рембо, моя мать принадлежала к нордическому типу женщин – холодная, суровая, гордая, непрощающая, строгих нравов. Отец мой был южанин, его родители – выходцы из Баварии; отец Рембо был бургундцем. Между моим отцом и матерью шли бесконечные споры и раздоры, что, как водится, отражалось на отпрыске. Это и формирует мятежную натуру, которую столь трудно обуздать. Подобно Рембо, я тоже в весьма нежном возрасте начал кричать: «Смерть Богу!» Это означало смерть всему, что утверждали или одобряли родители. Такое отношение простиралось даже на их друзей, которых я, еще подросток, открыто оскорблял в их присутствии. Вражда не прекращалась до той самой поры, когда мой отец оказался почти на пороге смерти, и тут до меня наконец дошло, как сильно я на него похож.

Подобно Рембо, я ненавидел город, где родился. И буду ненавидеть до последнего дня. Вырваться из дома, из города, к которому я питаю отвращение, из страны и общества, с которыми меня ничего не связывает, – вот мой первый, еще детский, порыв. Подобно Рембо, я тоже был развит не по годам и читал стихи на иностранном языке, когда меня еще сажали на специальный высокий стульчик. Я научился ходить раньше сверстников, начал говорить раньше сверстников, а читать газеты – до того, как пошел в детский сад. Я, всегда самый младший в классе, был не только лучшим учеником, но и любимцем как учителей, так и товарищей. При этом, опять же подобно ему, я презирал призы и награды, которые мне выдавали, и меня несколько раз исключали за плохое поведение. Главную свою задачу в школе я, судя по всему, видел в том, чтобы высмеивать учителей и учебную программу. Занятия казались мне слишком легкими и слишком глупыми. Такое было чувство, будто меня не обучают, а дрессируют, как мартышку.

С раннего детства я был ненасытным читателем книг. На Рождество я просил только книги, по двадцать – тридцать зараз. Почти до двадцатипятилетнего возраста я едва ли когда выходил из дому без одной‑двух книг под мышкой. Читал стоя, пока ехал на работу, часто заучивал большие отрывки из поэм любимых авторов. Помнится, одним из таких произведений был «Фауст» Гете. Эта непрерывная поглощенность книгами воодушевила меня на новый бунт, разбудила дремавшую во мне страсть к путешествиям и приключениям и в конце концов привела к тому, что литературу я возненавидел. Я стал презирать все окружающее, отдаляясь от друзей; в характере проявились не свойственная мне прежде склонность к уединению и кое‑какие странности – те свойства, из‑за которых человек попадает в разряд «чудаков». С восемнадцати лет (когда Рембо вступил в критический период) я стал определенно несчастлив, жалок, убог и подавлен. Ничто, кроме перемены места, не могло, по‑видимому, развеять это стойкое внутреннее состояние. В двадцать один год я уехал, но ненадолго. Опять же, как у Рембо, первые попытки бежать неизменно кончались крахом. Я обязательно возвращался домой, вольно или невольно, и непременно в глубоком отчаянии. Казалось, что выхода нет, нет пути к освобождению. Я хватался за самые бессмысленные работы – короче, за все, к чему не был приспособлен. Подобно Рембо в кипрских каменоломнях, я начал с кирки и лопаты, стал поденщиком, скитающимся с места на место, настоящим бродягой. Было даже и такое сходство: из дому я удрал с твердым намерением жить на открытом воздухе, никогда больше не прочесть ни одной книги, зарабатывать на жизнь собственными руками и стать человеком открытых пространств, а не обывателем в большом или маленьком городе.

И все это время меня выдавали мой язык и мысли. Я целиком принадлежал литературе, желал я того или нет. Хотя я мог поладить почти со всяким – тем более с простым человеком, – в конце концов я всегда вызывал подозрения. Все это очень походило на мои посещения библиотеки: я вечно просил не ту книгу; как бы велика ни была библиотека, нужной мне книги либо не было на полках, либо мне еще не разрешалось ее читать. В те дни меня преследовало чувство, будто все, что мне нужно в жизни или от жизни, запрещено. Естественно, я отвечал на это яростным сопротивлением. Язык мой, вызывавший возмущение еще когда я был ребенком – помню, как меня, шестилетнего, потащили в полицию за сквернословие, – язык мой, повторяю, стал еще более возмутительным и непристойным.

Я был поражен, прочитав, что в молодости Рембо обыкновенно подписывал письма так: «этот бессердечный негодяй, Рембо». Эпитет «бессердечный» мне очень нравилось слышать применительно к себе. У меня не было никаких принципов, для меня не существовало таких понятий, как верность или честь; блюдя собственные интересы, я мог обойтись самым беззастенчивым образом равно и с врагом, и с другом. На добро я обычно отвечал оскорблениями и клеветой. Я был нагл, высокомерен, нетерпим, полон предубеждений, неумолимо упрям. Короче говоря, я был крайне неприятным субъектом, с которым трудно иметь дело. Тем не менее я многим очень нравился; казалось, люди жаждут простить мне отвратительные свойства моей натуры за мои обаяние и пыл; а это лишь побуждало меня к новым вольностям. Иногда я сам поражался, как это мне все сходит с рук. Более всего я любил оскорблять и унижать тех, кто полагал, что я уступаю им в том или ином отношении. С такими я вел безжалостную борьбу. По сути же я был, что называется, славным малым. От природы характер у меня был добрый, веселый, великодушный. В детстве меня нередко называли ангелом. Но мною рано овладел дух бунтарства. Вселила его в меня моя мать. Против нее, против всего, что она воплощала, я и направил свою неуемную энергию. До пятидесятилетнего возраста я ни разу не вспомнил о матери с теплым чувством. Хотя впрямую она никогда мне ни в чем не препятствовала (только потому, что моя воля была сильнее), я постоянно ощущал на своем пути ее тень. То была тень неодобрения, молчаливая и коварная, вроде яда, медленно вводимого в вену.

Я был изумлен, узнав, что Рембо позволил матери прочесть рукопись «Сезона в аду». Мне и в дурном сне не пришло бы в голову показать родителям что бы то ни было написанное мною или даже просто поговорить с ними о моем творчестве. Когда я впервые сообщил им, что решил стать писателем, они пришли в ужас, словно я объявил, что собираюсь стать преступником. Почему бы не заняться чем‑то разумным, что позволило бы зарабатывать себе на жизнь? Она никогда ни строчки не прочла из того, что я написал. Когда их друзья спрашивали обо мне, интересовались, каким я занят делом, в ответ звучала дежурная шутка: «Каким делом? О, да ведь он у нас пишет…» Как бы говоря: да он же сумасшедший, целыми днями лепит из грязи пирожки.

Я всегда представлял себе Рембо‑мальчика в виде разряженного в пух и прах неженки, а Рембо‑юношу – щеголем. Так, во всяком случае, обстояло дело со мной. Поскольку отец мой был портным, родители, вполне естественно, уделяли много внимания своим нарядам. Когда я вырос, то получил от отца в наследство весьма элегантный и дорогой гардероб. У нас был одинаковый размер. Однако – опять сходство с Рембо – в период острой жажды самоутверждения я выряжался самым нелепым образом, так что моей внутренней эксцентричности соответствовала и внешняя. В нашей округе я тоже был объектом насмешек. Помню, в это время я чувствовал себя очень неуклюжим, неуверенным в себе и особенно робел, разговаривая с мужчинами, даже совсем необразованными. «Я не умею разговаривать с людьми!» – восклицал в Париже Рембо, попадая в общество других литераторов. И тем не менее – кто способен был беседовать лучше его, когда он себя не сдерживал? Даже в Африке отмечали, как обворожительно он порою говорил. До чего же мне понятно это противоречие! И до чего же тягостны мне воспоминания о том, как я сам запинался и заикался в присутствии людей, с которыми жаждал побеседовать! Зато с ничтожествами я пел, как сирена. Я с детства был влюблен в звучание слов, в их волшебство, в их колдовскую власть. Порою на меня находил стих, и я болтал без умолку. Я мог рассказывать часами, доводя слушателей до изнеможения. Именно это свойство я, между прочим, сразу заметил и у Рембо; стоило мне только взглянуть на одну его страницу – все мгновенно стало ясно. В Беверли‑Глен, с головой погрузившись в историю его жизни, я выписывал полюбившиеся строки мелом на стенах – в кухне, в гостиной, в туалете, даже снаружи на стенах дома. Эти строки никогда не утратят для меня своей силы. Когда они, бывает, попадаются мне в других книгах, я испытываю тот же трепет, тот же восторг, тот же страх сойти с ума, если стану слишком долго в них вдумываться. Много ли на свете писателей, способных сотворить с вами такое? Любой писатель создает несколько ярких, западающих в душу страниц, несколько запоминающихся фраз, но у Рембо им нет числа, они разбросаны по всем страницам, как самоцветы, высыпавшиеся из взломанного сундука. Этот‑то щедрый дар и привязывает к Рембо крепче любых уз. И только лишь этому его дару я завидую. Сегодня, написав столько книг, я лелею сокровенную мечту: поскорее завершить все задуманное и отдаться наконец на волю фантазии, сочиняя всякую чепуху – что в голову взбредет. Мне никогда не стать таким поэтом, как он, но ведь есть еще где разгуляться и мысли, и воображению.

А теперь мы подходим к «девушке с фиалковыми глазами». Нам почти ничего про нее не известно. Известно лишь, что это был его первый трагический опыт любви. Не знаю, в связи с ней или с дочкой мануфактурщика он сказал: «перепуган, как тридцать шесть миллионов новорожденных пуделят». Но я вполне верю, что именно так он реагировал на предмет своей любви. Во всяком случае, сам я испытал то же самое, и у нее тоже были фиалковые глаза. Очень может быть, что и я, подобно Рембо, вспомню о ней на смертном одре. Этот первый неудачный опыт окрасил собою всю мою жизнь. Самое странное, надо отметить, состоит в том, что вовсе не она меня отвергла… это я относился к ней с таким благоговейным страхом, что от нее же и бежал. Предполагаю, что и с Рембо случилось нечто весьма похожее. У него, конечно, все вместилось в неправдоподобно короткий промежуток времени – до его восемнадцатилетия. За считанные годы пробежав всю гамму литературного творчества, он так же быстро и сжато прошел курс обычного жизненного опыта. Поэту стоило лишь пригубить бокал, и все, что он содержит или обещает, тотчас открывалось ему. Оттого его любовная жизнь, во всяком случае с женщиной, и была столь недолгой. Мы не услышим больше ни слова о любви в Абиссинии, где он берет в любовницы туземку. Чувствуется, что это едва ли любовь. Если и была любовь, то испытывал он ее к Джаме, юноше из племени харари, которому он попытался оставить наследство. Впрочем, при той жизни, какою он жил, вряд ли он был способен снова полюбить всей душой.

Говорят, будто Верлен сказал про Рембо, что он ни разу не отдался целиком, ни Богу, ни человеку. Насколько это верно, каждый волен судить сам. А мне кажется, что никто не жаждал отдаться целиком с тою же силой, как Рембо. Мальчиком он отдался Богу, юношей отдался миру. В обоих случаях он ощутил себя обманутым и преданным; в ужасе и отвращении, особенно после кровавого опыта Коммуны, он замкнулся и тем сохранил себя, оставшись цельным, несгибаемым, недоступным для внешнего мира. В этом отношении он во многом напоминает мне Д.Г. Лоуренса, который немало писал на эту тему, то есть о неприкосновенности внутреннего мира человека.

Не успел Рембо начать зарабатывать себе на жизнь, как перед ним возникли настоящие трудности. Все его таланты, которых у него было немало, казались никчемными. Однако, невзирая на встречный ветер, он стремится вперед. «Вперед, всегда вперед!» Энергия его безгранична, воля неукротима, голод неутолим. «Пусть поэта разрывает от жажды неслыханного и невиданного, чему и названия‑то нет!» Когда я думаю об этом периоде, отмеченном почти безумным стремлением приобщиться к миру, зацепиться в нем, когда думаю о неоднократных попытках завоевать плацдарм то в этом месте, то в том, словно армия, пытающаяся прорвать кольцо окружения, тисками сжимающее ее, я снова вижу себя самого в молодости. Не достигнув и двадцати лет, он трижды добирается до Брюсселя и Парижа; дважды ездит в Лондон. Из Штутгарта, овладев в достаточной степени немецким языком, он пешком бредет через Вюртемберг и Швейцарию в Италию. Пешком же уходит из Милана, рассчитывая через Бриндизи попасть на Киклады, но получает солнечный удар, и его через Ливорно отправляют назад, в Марсель. С бродячей труппой он разъезжает по всей Скандинавии и Дании; нанимается матросом на корабли в Гамбурге, Антверпене, Роттердаме; вступив в голландскую армию, оказывается на Яве, но дезертирует, едва хлебнув армейской жизни. Однажды, проходя мимо острова Св. Елены на английском судне, которое не было намерено причаливать, он прыгает за борт, но его успевают вернуть на корабль, прежде чем он доплывет до берега. Из Вены его, как бродягу, полиция препровождает на границу с Баварией; оттуда, под присмотром других полицейских, его отправляют на границу с Лотарингией. Во всех этих побегах и кочевьях он вечно без денег, вечно бродит пешком, причем бродит голодным. В Чивитавеккья его отпускают на берег с желудочной лихорадкой, вызванной воспалением стенок желудка от постоянного трения о ребра. Он слишком много ходит. В Абиссинии – слишком много ездит верхом. Все чрезмерно. Он бесчеловечно изматывает себя. Цель всегда маячит где‑то вдали.

До чего же мне понятна эта одержимость! Оглядываясь на свою жизнь в Америке, я думаю, что прошел сотни миль на голодный желудок. Вечно в поисках хо



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: