Илья Беляев
Енот, - а, м. Пушной зверь с темно-желтым
ценным мехом, а также самый мех его.
С.И. Ожегов. Словарь русского языка
Травят ли енотов собаками? Трудно сказать, но нетрудно представить: голодный и усталый, молодой енот вконец затравлен и жмётся в своей норе в ожидании выкуривания… Он потен и несчастен, он несчастен и потен, это молодой енот (плевать, что еноты почти не потеют!), и мелко вздрагивает крупом. Собаки тщетно пытаются проникнуть в слишком узкое для их тел отверстие норы и от тщеты этой невозможности заливаются частым переливчатым лаем. Но вот идет охотник с головней. Сейчас он отгонит сделавших свое дело и потому ставших ненужными собак и введет в темноту норы необходимую головню с тем, чтобы в это время и в этом месте оказаться человеком с головней в руках, желающим выкурить добычу из ее логова.
А что же енот? Может быть, он пытается вырыть какой-нибудь ход наверх, чтобы выбраться? Или, наоборот, зарывается глубже, чтобы не достаться собакам? Или просто сидит неподвижно и с печальным лицом ждет своего смертного часа? И вспоминает свою несчастную любовь? Трудно сказать, но нетрудно представить: сквозь гулкие шорохи вечернего весеннего леса молодой енот отчетливо различает (о, ему не может казаться!) тончайшие похрустывания, производимые нежными лапками его возлюбленной, увлекаемой все далее и далее в чащу…
Нужно сказать, что у енотов, как и у некоторых других млекопитающих, последнее слово всегда остается за ней. Он может, весь истерзанный, медленно угасать от неразделенности своего одиночества, но никогда ни один енот не сделает ни малейшего движения ни лапой, ни хвостом с целью доказать свое физическое превосходство над соперником. Последнее слово всегда остается за ней. Какой контарст с маралами!
|
Или он вспоминает, в уже начинающей заполняться дымом норе, совсем другую любовь? И от счастливых воспоминаний он улыбается, и улыбка его подобна улыбке неродившегося ребенка, играющего с другими неродившимися детьми в странную игру, несколько напоминающую жмурки? (Игра заключается в том, что водящий, бегая с завязанными глазами, старается поймать одного из играющих, а поймав, должен угадать, что у того написано на роду. В случае правильного ответа он снимает повязку и включается в число играющих, пойманный же становится водящим. Называется игра «нерождайка», так как игрок, ни разу не попавшийся водящему, называется нерождайкой, поскольку по правилам игры он теряет возможность появления на свет божий. Водящий, которому ни разу не удалось поймать кого-нибудь из играющих, согласно правилам, рождается енотом.)
Но что бы ни происходило в темной и дымной норе, все было хорошо. Ну просто куда ни кинь, все было хорошо в комнате. Всюду было хорошо в комнате. Комната была такова, что, наверное, если кто-нибудь вздумал бы забраться на потолок, зацепиться там за что-нибудь ногами и просто повисеть, созерцая комнату из своего такого необычного положения, то ему все равно было бы хорошо. Трудно даже сказать, что всего лучше было в этой комнате. И, может быть, самым значительным являлось как раз то, что вовсе не хотелось отыскивать самое лучшее. Все здесь, казалось, было проникнуто той одухотворенностью в той самой степени, когда немеют уста, тщетно пытаясь высказать что-либо по тому или иному поводу. Такая это была комната.
|
И был у этой комнаты хозяин, он же жилец, квартиросъемщик, арендатор жилищной площади в поднаем, законный владелец ордера, Олаф Ильич Навернов, таксидермист.
Нужно сказать, что внешний облик Олафа Ильича на редкость подходил к занимаемой им комнате. Еще в отрочестве Навернов выделялся на фоне сверстников почти нечеловеческой одухотворенностью черт своего лица. В зрелом же возрасте одухотворенность эта, оттеняемая проступившим мужеством и приобретшая тем характер синтетический, делала Олафа Ильича похожим на небезызвестного мужа Моны Лизы, одной улыбки которого было достаточно для прекращения вспыхнувших было беспорядков во Флоренции во время солнечного затмения 1504 года, когда на специально оборудованной тележке возили этого удивительного человека по улицам обезумевшего города, и улыбающееся лицо его, освещенное двумя небольшими подвесными фонарями, заставляло соотечественников бросать молоты и дубины, прятать алебарды и дротики и расходиться по домам с чувством глубокого удовлетворения.
Когда у Навернова собирались гости, большей частью коллеги-таксидермисты, и Олаф Ильич, несколько картинно развалившись в кресле у камина с позеленевшей от времени латинской надписью: «С доверием относись к Богу в вещах, которые могут тебя убить», церемонно потягивал пеньковую трубку, кто-нибудь из присутствующих непременно не выдерживал и восклицал:
- До чего же у вас тут славно, черт побери! Да и сам вы, Олаф Ильич, простите, словно душка какая-то!
|
Навернов благодарно кивал и заливался сдержанным деликатным смехом, до которого был большой мастер. Как истинный и тонкий хозяин, он никогда не отводил комплиментов, справедливо полагая, что, пусть и без чувства сказанное, доброе слово стоит десяти выпаленных в гневе проклятий.
Когда гости уходили, Навернов оставался один. Посидев немного в кресле или постояв у окна, он подходил к большому ореховому шкафу, в котором помещалась его гордость – большая коллекция чучел, собиравшаяся Наверновым более двадцати лет. Здесь можно было найти уникальные чучела отцов отечественной таксидермии, гениальных самоучек братьев Сорокиных, лучшие образцы зарубежных школ. На почетном месте помещалась гордость коллекции – редчайшее чучело синекрылой мурены, подарок голландской Академии Наук. В скромном уголку стояли и несколько чучел работы Олафа Ильича. Особенно привлекала взгляд его дипломная работа – чучело серебристоухого енота, исполненное согласно древнекитайскому таксидермическому канону: спокойная и в то же время собранная поза, глаза внимательно следуют за зрителем, конфигурация расположения лап символизирует древний китайский символ «инь-ян».
Енот был собственноручно затравлен Наверновым в Тянь-Шане на преддипломной практике. Хитрое животное спаслось от собак в глубокой норе, и Навернову, по совету старика алтайца, пришлось применить головню, чтобы выманить редкого зверя на поверхность.
И вот Навернов подходил к этому шкафу, медленно, с оттенком торжественности отворял большие застекленные дверцы и долго стоял в раздумчивости, по обыкновению несколько раскачиваясь на одной ноге, правой рукой потирая подбородок, а левой поплотнее запахивая полы темно-розового персидского халата. Ему не хотелось идти спать в такие вечера. Потряхивая уже начинающей седеть львиной головой на изящной антилопьей шее, он бы так стоял и стоял, не в силах оторваться от своих сокровищ, а неподвижные сокровища вторили ему, тихо поблескивая своими стеклянными, каменными и пластмассовыми глазами.
Маленький Олаф много читал. Невозможно было оттащить его от книжки с картинками, а чтобы оттащить от книжки без картинок, нужно было в течение получаса бить его чем-нибудь металлическим по лицу и груди. Но, слава богу, никто не препятствовал развитию мальчика. Олафу книжки все более заменяли сверстников, и неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не произошел характерный казус.
Как-то, с лицом печальным, как у молодого енота, маленький Олаф сидел на скамеечке и держал на коленях «Справочник таксидермиста» за 1881год. Случилось так, что на справочник села муха и начала свой торопливый бег от верхнего края страницы к левому нижнему углу той же страницы, где помещалось изображение сушилки-распялки со вставленной туда шкуркой секача-голована. Как зачарованный следил маленький Олаф за ползущим насекомым, что-то такое почудилось ему в изумрудно-фиолетовом брюшке, в деликатно сложенных крылышках, в точеных лапках-хоботках, от чего сердце забилось гулко и радостно, готовое выпрыгнуть и упорхнуть прочь прекрасной изумрудно-фиолетовой мухой.
«Что есть муха? – думал маленький Олаф в то время, как насекомое замерло на регулирующем винте сушилки-распялки и начало лихорадочно сучить задними лапками. – Муха есть, – отвечал он себе, – маленький кусочек жизни с изумрудно-фиолетовым брюшком и лапками-хоботками. Я сейчас ребенок и поэтому не могу ответить на вопрос глубже. Надеюсь, когда вырасту, смогу сказать что-либо более путное по этому поводу. Сейчас же нужно решить, зачем эта муха сюда села, переползла страницу и стала сучить лапками на чертеже-схеме распялки».
Однако удовлетворительно ответить на эти вопросы представлялось не более возомжным, чем на первый. Поломав голову, Олаф решил, что, пролетая, муха, должно быть, захотела отдохнуть, а поскольку сразу начать отдыхать, только сев, ей стало неудобно, то она и переползла страницу и начала сучить лапками только над распялкой. И также другое, более замечательное объяснение нашел этому случаю маленький Олаф. «Муха – это маленький кусочек жизни, – говорил он себе, – а я есть кусочек той же самой жизни, только побольше. Мать же часто говорит мне, что хоть я немного не в себе,но жизнь меня научит. Значит, муха меня учит. Она меня учит, что надо построить сушилку-распялку, потом найти дохлую кошку и сделать чучело. А если не найду кошку, то поймаю Рыжуху и усыплю, а если не достану снотворного, то просто убью».
С этой мысли в жизни маленького Олафа произошел перелом. Он с треском захлопнул «Справочник», чуть не прибив напуганную муху, вскочил на свои молодые ножки и побежал в сарай искать дощечки для распялки. Целую неделю тайком на чердаке сарая мастерил он сушилку-распялку, со скрупулезностью старого педанта соблюдая данные на чертеже-схеме размеры в дюймах. Наконец страшная машинка была готова. Поскольку поиски дохлой кошки успеха не имели, а достать снотворное не представлялось возможным, надо было убивать. Напоив Рыжуху в последний раз молоком, Олаф взял ее на руки и понес в сарай. Там он умертвил животное посредством длинного, заранее заточенного и очищенного от ржавчины гвоздя, неумело освежевал тушку, мясо и внутренности закопал в огороде, а шкурку поместил в сушилку-распялку в соответствии с рекомендациями «Справочника».
Так начался Навернов как таксидермист. Потом были годы учебы, Высшие таксидермические курсы, Академия, аспирантура, профессорство, томительный опыт преподавания, членство, но никогда без волнения не мог вспомнить Олаф Ильич куцую, продырявленную гвоздем шкурку Рыжухи, неумело зашитую, набитую сырыми опилками, лишь отдаленно напоминающую чучело. Так всегда у людей застревает в памяти то, что впервые каким-либо образом намекает о будущем, подобно тому, как пробивающийся из земли росток намекает о впоследствии возникающем на его месте дереве, или как легкое колотье в боку при ходьбе может быть грозным знаком надвигающегося недуга.
Как-то, возвращаясь домой из Академии, Навернов обнаружил на скамейке рядом со своим подъездом маленького сморщенного человечка в помятом сером костюме, с лицом – печеным яблоком, по всей видимости, также и горбатого. Человечек делал что-то непотребное: не то плакал, не то сморкался, не то его тошнило. Заинтригованный, Навернов присел рядом и, открыв портсигар, предложил незнакомцу папироску.
– Перед смертью не накуришься, – буркнул тот, искоса посмотрев на Олафа Ильича, вытер лицо большим клетчатым платком и папироску взял. Навернов щелкнул зажигалкой, и они молча закурили, как будто были давно и хорошо знакомы. Олаф Ильич считал, что имеет чутье на людей. Наверное, в известной степени так оно и было. Пожевав губами, незнакомец сказал:
– Спасибо за папироску. Хорошие они у вас.
Навернов отметил затаенную боль во взгляде незнакомца и мягко спросил:
- Вам, я вижу, отчасти не по себе?
Незнакомец закивал и попробовал улыбнуться.
– Позвольте представиться, Михаил Александрович Плевков, – сказал он, приподняв подобие засаленного картузика.
– Навернов Олаф Ильич, – сказал Навернов и пожал протянутую ему сухую сморщенную ручку.
– Так что же стряслось, голубчик? – Олаф Ильич почувствовал желание Плевкова поговорить и поплотнее уселся на скамейке.
Между тем летний вечер угасал. Стаи галок кружились над водонапорной башней, позлащенной последними отблесками уходящего солнца, и не было, казалось, предела умиротворению в природе. Радостное чувство неизбежно охватывало всякого, кто имел возможность отдаться лиризму наступающих сумерек, раствориться в мягкой печали по поводу отходящего дня и устремиться дерзкой мыслью к начинающим ласково подмигивать на востоке звездам.
Плевков слегка подался вперед своим тщедушным тельцем и проникновенно забормотал:
– Снова и снова я возвращаюсь к мысли о том, что я – маленький, злой, сморщенный человечек, который не знает, чего хочет, и все ему не хорошо. Я не люблю небо и не понимаю землю. Всю жизнь меня преследует кошмар сентиментальности. Все вокруг меня сентиментальны, потому что думают, так мне легче будет сносить свое ничтожество. Я благодарен одному человеку, который дал мне пощечину. Какое это счастье: получить по физиономии, как нормальный человек. Правда, он был пьян.
Больше всего мне хочется сделать что-нибудь ужасное и посвятить это узкоглазому монаху, которого я однажды видел во сне. Это был единственный человек, который меня не пожалел, кроме того пьяного, конечно. Этим ужасным может быть какая-нибудь вещь, может быть, даже произведение искусства или поступок. Это должно быть настолько ужасно, что у меня захватывает дух, когда я начинаю об этом думать. Узкоглазого монаха я видел стоящим на краю отвесной скалы, которая обрывалась в удивительной красоты луг, поросший неизвестными мне цветами. Монах (не знаю, впрочем, почему я решил, что он монах, – на нем был обыкновенный черный костюм и галстук) стоял, опершись на толстую бамбуковую палку, и смотрел на меня. Потом он описал палкой в воздухе полукруг и отчетливо произнес, не отрывая от меня взгляда своих узких глаз:
– Сволочь.
Я тотчас понял, о чем он говорит. Несколько дней назад, гуляя по лесу, я заметил под деревом маленькую девочку, она стояла на коленях и молилась. Я пришел в бешенство, потому что ненавижу, когда молятся, подбежал к девочке сзади, схватил ее за волосы и дернул. Она упала на землю и заплакала. Я начал возить ее по земле, тузить и кричать что-то. Вскоре вдалеке появились какие-то гуляющие люди, и мне пришлось убежать. Бегаю я вообще довольно быстро.
Я очень несчастный человек. Я видел только одного человека, который был несчастнее меня. Это был психически больной, он лежал в смирительной рубашке, постоянно вскрикивал: как я несчастен! как я несчастен! – и кусал себя за нижнюю губу. Верхнюю он уже всю обкусал до носа и не мог достать.
До такого я, конечно, еще не дошел, но все равно мне очень плохо. Мне плохо всегда и везде, иногда до того, что меня даже тошнит. Последний раз меня стошнило в автобусе, когда я увидел женщину с волосами, подкрашенными перекисью. Я ненавижу, когда подкрашивают волосы перекисью. Но больше перекиси я ненавижу детские считалки и собак. Например, когда я слышу считалку: «раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять», – я не знаю, что со мной творится. Мне сразу представляется полянка, на ней серенький пушистый заяц, о мерзость! Вы не чувствуете всей гадости? Полянка, зайчик…нет, не могу!
Собак я ненавижу потому, что у них бывает течка. Конечно, течка бывает и у других животных, но у собак, по-моему, это происходит наиболее омерзительно. Представьте. Весна. Грязная, шелудивая сука с гноящимися глазами, смрадной пастью…и течка. Думаю, вам это не слишком приятно. Вы просто об этом не думаете или делаете вид, что не думаете. Вы не любите думать о неприятном. Я же постоянно думаю о чем-нибудь неприятном, и вовсе не потому, что нахожу в этом какое-нибудь удовольствие, просто я иначе не могу. Вы, наверное, представили меня чудовищем? Да, я чудовище и знаю это.
Вам, конечно, покажется странным, если я скажу, что был женат. Да, я был женат около трех лет, потом жена моя исчезла. Она вышла в воскресенье утром из дома, и с тех пор я ее больше не видел. Иногда мне кажется, что моя жена была похищена пришельцами, она была очень необычный человек. Например, могла часами сидеть неподвижно и смотреть в одну точку. Она делала это, чтобы не раздражать меня. Она знала, что я терпеть не могу никакой беготни, никакого сумбура.
Моя жена удивительно кормила меня. Однажды она принесла кулек с маленькими живыми поросятами, размером каждый из них был не более спичечного коробка. Жена так искусно зажарила их, что они были еще вполне живы, когда я клал их в рот, даже слегка попискивали и шевелили ножками…
Еще моя жена играла на клавикордах. Она исполняла только одно произведение: «Колыбельную» собственного сочинения, но с большим мастерством. Прослушав несколько тактов этой удивительной мелодии, человек начинал зевать, а под конец погружался в глубокий сон. Эта «Колыбельная», собственно, и послужила причиной нашего знакомства, впоследствии перешедшего в брак. Я пришел к моей будущей жене по объявлению. Она давала уроки бенгальского языка, а в то время он меня очень интересовал. Мы договорились о цене и о времени занятий, и я уже собрался уходить, как вдруг она предложила мне послушать «Колыбельную», я остался и немедленно уснул. Когда я проснулся, то увидел, что лежу совершенно голый на диване, а она сидит рядом и читает книгу. Немало удивленный, я посмотрел на клавикорды и все понял. Я понял, что вот так и должно действовать на человека настоящее искусство: выбивать его из рамок ежедневности и среды.
Впоследствии жена мне призналась, что ей было противно раздевать меня, когда я уснул, но другого способа зафиксировать мое внимание она придумать не смогла. А во мне, как ей показалось, была соль. Я и сам думаю, что во мне есть соль. Так, наверное, каждый думает о себе. Хотя некоторым почему-то более приятно представлять, что в них изюминка. Это, конечно, дело вкуса.
Плевков закашлялся и умолк.
– А в чем состоит, позволю себе спросить, ваша соль? – спросил Навернов.
– Моя соль состоит, по-видимому, в жажде ужасного. – Повернув к Олафу Ильичу свое измученное лицо, Плевков несколько оживился. – Душа моя жаждет ужасного, хотя слабый мозг и упирается пугливо. Ужасное во всех его проявлениях имеет надо мной безграничную власть.
– А позвольте предложить вам еще такой вопрос, - сказал Навернов и закинул ногу на ногу. – Что бы могло послужить для вас, так сказать, образчиком самого ужасного из окружающей действительности?
Плевков вымученно улыбнулся, закрыл глаза и произнес после долгой паузы:
– Для этого мне пришлось бы рассказать вам одну историю. Угодно послушать?
– С удовольствием, – отозвался Навернов и закинул ногу на другую сторону.
Плевков качнулся вперед и забормотал:
– Дело было в середине прошлого века. Как известно, Индия в те времена принадлежала Соединенному Королевству. У богатых индийцев существовало обыкновение посылать своих детей, по достижении ими совершеннолетия, в Англию, чтобы те закончили или усовершенствовали там свое образование. Мадхави была единственной дочерью крупного индийского торговца шерстью Кришнасвами. Кончался ее второй год в Оксфорде, когда она встретила избранника своего сердца. Молодого человека звали Никольс Уэст. Несмотря на то, что Никольс был катастрофически беден, любовь их вспыхнула подобно молнии во мраке ночи. На просьбу дочери о браке с полунищим англичанином Кришнасвами ответил категорическим отказом. Но письмо летело за письмом, Бог смягчил сердце старика, и он велел молодым людям прибыть в Калькутту, чтобы принять окончательное решение.
Приняв Никольса как гостя своей дочери, старый Кришнасвами предложил ему пожить несколько дней в их доме, на что тот с радостью согласился. За эти несколько дней англичанин понравился торговцу. Никольс показался ему толковым малым и, видимо, способным к продолжению его, Кришнасвами, дела. Короче говоря, день свадьбы был назначен.
Кришнасвами назначил Никольса управляющим в одно из отделений своей компании и поселил молодых в небольшом домике недалеко от Калькутты. Никольс и Мадхави были счастливы. Через год у них родился ребенок. Кришнасвами был доволен зятем. Энергия молодого Никольса, его английский и знание психологии соотечественников положительно сказывались на делах компании. За год жизни в Индии Никольс выучился немного болтать на бенгали, без особой, впрочем, нужды. И дома, и на службе он обходился преимущественно английским. Близких друзей у него почти не было, за это время он сблизился лишь с неким Сабуро, японцем по происхождению, попавшим в Индию в детстве и теперь занимавшимся, так же как и Никольс, торговлей. Никольс любил бывать у Сабуро. Почти не помнящий родину, тот сделал маленькой Японией свой дом. Этому служила и давно собиравшаяся Сабуро коллекция старинного японского оружия, предмет восхищения Никольса. Сабуро поил англичанина чаем и рассказывал ему о своем отце, принадлежавшем к таинственному клану няндзя.
Так текла жизнь молодого Никольса, и все шло к тому, чтобы стать ему законным преемником дряхлеющего Кришнасвами и главой компании, как вдруг все переменилось. Однажды вечером слуга принес Никольсу письмо. Адрес на конверте был написан на бенгали, и Никольс, решив, что письмо для жены, отдал его Мадхави. Она пробежала глазами адрес, странно улыбнулась, вскрыла конверт и начала читать. Супруги были вдвоем в комнате. По мере того как Мадхави читала письмо, облик ее менялся. Странная тень легла на лицо ее, глаза, пробегая строчку за строчкой, расширялись, руки тряслись. Не дочитав, она бросила листок и выбежала из комнаты. Никольс бросился за ней. Как ни просил он жену перевести ему письмо, все было напрасно. Дрожа от рыданий, она закрывала лицо руками и умоляла оставить ее. Помрачнев, Никольс отступился. Ночью Мадхави исчезла. Три месяца поисков оказались безуспешными. В начале четвертого месяца она была подобрана торговым караваном на одном из опаснейших тибетских перевалов. Ее замерзшее и уже наполовину занесенное снегом тело заметили лишь по случайности.
После похорон Никольс явился к Кришнасвами и молча протянул ему письмо. Раздавленный горем старик бессмысленно уставился в протянутый ему листок. И вдруг странная тень легла на лицо его, глаза заблестели и впились в бумагу. С тревогой и любопытством следил Никольс за ним. Прочитав письмо, Кришнасвами аккуратно сложил его и погрузился в глубокую задумчивость. Пораженный Никольс не посмел спрашивать и удалился в сад. Вернувшись через полчаса, он нашел старика все в том же оцепенении. Взяв письмо, Никольс вышел, осторожно притворил за собой дверь и уехал к себе. Через два дня ему сообщили, что Кришнасвами принял обет молчания и удалился в таповану, то есть в лес. В оставленном завещании он передавал дела и должность президента компании Никольсу Уэсту, оставляя его полноправным наследником всего капитала.
Много ночей просидел Никольс над письмом, обложившись словарями и грамматиками, но не понял ничего. Долго решал он, кого выбрать ему переводчиком рокового послания, и наконец остановил свой выбор на Сабуро. Сабуро читал на бенгали, но, что самое важное, как истинный японец, представлял собой чудо выдержки и спокойствия. «То, что могло столь подействовать на впечатлительный индийский ум, не оставит и облачка на лице Сабуро», – думал Никольс, приближаясь к его дому.
Сабуро с большим вниманием и печалью выслушал рассказ англичанина. Они не притронулись к пиалам с дымящимся чаем. Достав письмо, Никольс протянул его Сабуро. Японец начал читать. Внимательно следил за выражением его лица Никольс, но ничего не мог заметить. Лицо Сабуро было подобно каменному изваянию, лишь темные узкие глаза летали по строчкам. Кончив читать, как и Кришнасвами, японец отложил письмо и погрузился в задумчивость. Но это не была спокойная задумчивость индуса. Никольсу казалось, будто что-то нарастает в японце.
Вдруг Сабуро прыгнул. От неожиданности Никольс не успел даже вскрикнуть. Фигура в кимоно метнулась к стене, к той самой, где висели старинные самурайские мечи. Сорвав один из них, Сабуро распахнул кимоно и, приставив меч к левой стороне живота, собрал под него кожу, а потом отпустил ее. Это было харакири. Забрызганный кровью, стоял Никольс и смотрел в гаснущие глаза своего друга. Прошептав что-то, Сабуро вытянулся и умер. Никольс схватил письмо и выбежал из дома.
Закашлявшись, Плевков умолк.
– Позвольте еще папиросочку, – сказал он после некоторого молчания.
Олаф Ильич вынул портсигар.
– И что же было потом? – спросил он, щелкнув зажигалкой.
– Потом? – Плевков глубоко затянулся и прищурился. – Потом Никольс стал бродягой. Он не стал ни президентом компании, ни наследником. Зашив письмо в кожаный конверт, он спрятал его на груди и отправился странствовать. Долго носило его по свету, сильно потрепала его жизнь, и он все реже вспоминал странную историю, произошедшую с ним в молодости.
И вот однажды случилось ему прийти в один порт, где он нанялся матросом на голландское судно. Так Никольс начал плавать. На второй или на третий год плаванья на борт их судна был принят молодой индус. Они быстро сошлись с Никольсом и часто, вспоминая Индию, выпивали не один лишний стакан. Никольс рассказал индусу многое из своей жизни, многое, но не все.
Как-то, когда судно стояло на рейде, они выпивали в кубрике, и Никольс случайно расстегнул рубашку. Увидев кожаный конверт, любопытный индус пристал к Никольсу и вынудил его рассказать все. Узнав, в чем дело, он тут же предложил перевести письмо, поскольку умел читать на бенгали. Но Никольс отказался. Он сказал, что письмо погубило уже трех человек и с него этого достаточно. Однако индус продолжал настаивать, и наконец они порешили на том, что Никольс намертво привяжет его к мачте, а письмо будет держать перед лицом. Покачиваясь, они вышли на палубу. Стоял прозрачный ветреный день. Заведя индусу руки за мачту, Никольс стянул их так, что тот едва мог дышать. Распоров конверт, Никольс достал письмо и поднес к лицу индуса. Внезапный порыв ветра вырвал письмо из рук и понес над палубой. Никольс бросился за ним, но, споткнувшись, упал. Когда он поднялся, письмо отнесло за борт. Бумага коснулась воды. Перегнувшись через леер, Никольс понял, что прыгать поздно. Буквы расплылись, потемнели, листок начал медленно погружаться и вскоре исчез из виду.
– И это все? – воскликнул Навернов, вопросительно глядя на рассказчика.
– Да, все, – сказал Плевков, чему-то улыбаясь.
– Но позвольте, что же было в этом письме?
– Ну, это совсем другая история. А мне уже пора. Я немного продрог.
– Так давайте поднимемся ко мне, у меня есть прекрасное согревающее.
Плевков покачал головой.
– Да бросьте, бросьте, не упирайтесь, – наседал Навернов, обрадованный, что чутье на людей его и на этот раз не подвело. – Вот же он, мой подъезд, мы как раз напротив и сидим. Мне, право, неловко, что я вас сразу не пригласил.
– Помилуйте, мы ведь не были знакомы.
– Ну вот ведь и познакомились, – говорил Навернов, подавая Плевкову руку и подталкивая его к парадной.
Как оказалось, бедняга хромал. Они вошли в подъезд и поднялись на последний этаж.
– Вы ужасно, однако, заинтриговали меня с этим вашим письмом, – сказал Олаф Ильич, запуская гостя в комнату.
– О, какая у вас комната! – ахнул Плевков, войдя.
– Осталась от деда. Когда-то его дом был. Позвольте картузик.
– Поразительный, поразительный метраж, – бормотал Плевков, освобождаясь от картузика.
Усадив гостя, Навернов заметил, что на коленях у Плевкова помещался маленький, невесть откуда взявшийся саквояжик.
– Не хотите ли кофе? – спросил Олаф Ильич.
– С удовольствием. Позвольте только задать вам один вопрос перед тем, как вы пойдете на кухню и поставите кофейничек.
– А именно?
– Вы таксидермист? – спросил Плевков, диковато оглядываясь.
– Вы очень проницательный человек, Михаил Александрович, – сказал Навернов, склонив в улыбке свою львиную голову. – Одну минуту.
И вышел с кофейником. Только дверь за ним притворилась, Плевков вскочил со своего места и нервной рысцой забегал по комнате, прижимая к груди саквояжик. Хромота его будто бы исчезла. Подбежав к шкафу с Большой коллекцией чучел, он замер в напряженной стойке, словно принюхиваясь. Глаза его не мигая смотрели на дипломную работу Навернова – чучело серебристоухого енота, выполненное согласно древнекитайскому таксидермическому закону: енот застыл в спокойной и в то же время собранной позе, глаза внимательно следили за Плевковым, конфигурация расположения лап символизировала древний китайский принцип равновесия «инь-ян».
В коридоре послышались шаги, и Плевков поспешил на место. Олаф Ильич вернулся с дымящимся кофейником. Прихлебывая приятный напиток, они вернулись к разговору.
– Так как же все-таки с письмом? – начал Навернов.
– Позволю себе напомнить, с чего я начал эту историю, – промолвил Плевков, хитровато улыбнувшись. – Если не ошибаюсь, вы спросили меня, что бы смогло послужить образчиком наиболее ужасного из окружающей нас действительности?
Навернов кивнул.
– Вот вам и ответ на ваш вопрос. Текст письма достаточно ужасен, чтобы служить таковым образчиком.
– Позвольте, позвольте, – перебил Навернов, – но вы говорите в таком тоне, что, можно подумать, подобное письмо действительно существовало и, страшно представить, существует и теперь. Хотя вы сказали, что оно утонуло, не так ли?
– Сказать-то сказал, но кто знает, возможно, кто-нибудь успел снять копию…
– Вы меня решительно интригуете, вы любопытнейший человек! – В легком нервном возбуждении Навернов вскочил и скрылся за загородкой в дальнем углу своей комнаты. Вернулся он в своем темно-розовом персидском халате, держа в руке полбутылки коньяку.
– Вы не возражаете?
Плевков помотал головой.
– Этот коньяк настоян на тянь-шаньском мимие. В некотором роде лечебное средство.
Навернов разлил. Не чокаясь, выпили за знакомство.
– Я понимаю ваш интерес к содержанию письма, – сказал Плевков, осклабившись и вытирая рот сморщенной ладошкой, – интерес не только чисто человеческий, но и, так сказать, естественнонаучный, но, к сожалению, ничего определенного сказать не могу. Признаться вам, нередко, в крайнем отчаянии, напрягал я свой мозг, и казалось мне, что вот-вот забрезжит краешек смысла этого невероятного текста…
– Забрезжит?
– Да, именно забрезжит, но всякий раз слабый разум отступал, охваченный ужасом открывающегося ему. Но не подумайте, что я имею сказать вам что-либо определенное. Это так, только тени, тени…О, какой я несчастный человек, – Плевков опять забубнил, как давеча на скамейке, – если бы вы только знали, насколько полна скрытого трагизма моя жизнь, да и вряд ли самим этим словом можно обозначить мое теперешнее состояние. Дома, например, последнее время меня мучают стены. Душат. – Плевков схватился рукой за горло. – Соберутся за полночь у постели и наваливаются, каждая так по-своему поддушивая.
– Какой ужас! – закачал головой Навернов, – а вот я вам про себя расскажу. Для меня главное – это работа. Она как бы служит ширмой, не дающей сознанию отдаться кошмару окружающей нас действительности. О, пожалуйста, не улыбайтесь. Я понимаю, что меня не трудно представить эдаким благодушествующим сибаритом в этом вот персидском халате, витающим в некоторых, так сказать, умозрительных сферах, но такое впечатление обманчиво. Может быть, не с вашей остротой, но я вижу и вполне отдаю себе отчет в том гигантском количестве безобразных вещей, окружающих нас, в тех ужасных, порой поистине трагических метаморфозах, которые…
Олаф Ильич перевел дух и опрокинул рюмку коньяка.
– Которые…черт, сбился с мысли. Но это неважно. Да, так работа. Работа, повторяю, радость творческого труда – это якорь спасения в этом мире скорби, выражаясь поэтически. Поверьте, в этом есть что-то поистине неизбывное.
В это время Навернову показалось вдруг, что Плевков как бы слегка подпортил воздух, но, словно не замечая этого, Олаф Ильич продолжал:
– Не подумайте, что никогда и нигде я не встречал препятствий своему труду. Помню, еще в юности одна девушка, в которую я был тогда горячо и искренне влюблен, поставила мне условием оставить таксидермию, если я ею, девушкой, дорожу. Условие показалось мне заведомо невыполнимым, но ведь я был влюблен, влюблен! Понимаете ли вы, что это такое?
Воодушевясь, Олаф Ильич вскочил и крупно заходил по комнате.
– Да, – тихо отозвался Плевков.
– После долгих раздумий я наконец решил также поставить ей условие. Оно заключалось в том, что девушка должна была предоставить мне для чучела свою морскую свинку Виолетту. Меня очень занимали тогда свинки (о, они таят столько возможностей!). Но не буду отвлекаться. Так вот, эта свинка должна была стать якобы последним чучелом в моей жизни.
– Неужели она так ненавидела вашу профессию? – спросил Плевков, заметно оживившись.
– Что вы! Она относилась к ней с содраганием. Она была в Обществе защиты животных, почетным членом которого, кстати сказать, состою и я.
– И вы не пытались объяснить ей, заинтересовать ее своей работой?
– На это была потрачена масса времени и сил, но все упиралось в единственный аргумент: «Я люблю их живыми». Вы ведь знаете женский ум. Я ли не пытался растолковать ей, что курица, которую она ест в супе, может иметь другое, более высокое назначение, а именно: ожить под рукой художника, но все было напрасно. И вот она поставила мне это условие, на которое я ответил своим. И что, вы думаете, она сказала?
– Что? – Плевков вытянул шею и привстал со стула.
– Она отравилась.
– Невероятно!
– К счастью, ее успели спасти.
Наступила пауза. Навернов подошел к окну и отворил его. Потянуло вечерней сыростью.
– Совсем забыл! – всплеснул руками Плевков. – Извините, что, может быть, не по теме, но у меня есть с собой уникальная вещь.
Он раскрыл саквояжик и вытащил оттуда коробку конфет с затейливым рисунком. По черно-золотистому фону летели синие птицы с женскими головами.
– Это «Ночной дукат». Экспортный вариант, совершенно необыкновенный вкус, угощайтесь, пожалуйста.
Плевков открыл и протянул Навернову коробку.
– Так это же мои любимые! – обрадовался Олаф Ильич, беря конфету.
Выпили еще. Темнело. Навернов подошел к торшеру, чтобы зажечь свет, но у него почему-то не получилось. Руки были как ватные.
– Да бросьте возиться с торшером, я отлично вижу в темноте, – словно со стороны откуда-то донесся голос Плевкова. – Покажите-ка лучше вашу замечательную коллекцию!
Олаф Ильич послушно подошел к шкафу и отворил дверцы.
– Охотно, – отозвался он. – Начинаю показ я обычно со своей дипломной работы, вот с этого серебристоухого енота, которого как-то собственноручно выгнал из норы, а было это на преддипломной практике…
– Да бросьте, бросьте, – неожиданно горячо зашептал Навернову на ухо голос Плевкова откуда-то рядом, – знаю я про этого енота, как вы его головней.
Олаф Ильич широко раскрыл глаза.
– Слушайте, слушайте, не перебивайте, – продолжал шептать Плевков, не отпуская рукава наверновского халата, который как-то незаметно ухватил. – Сейчас настал очень решительный момент для нас обоих. Мы ведь одни в комнате?
Навернов механически кивнул.
– А раз так, то слушайте. Все, что я рассказал про письмо, никакая не выдумка. Смотрите!
Плевков отпустил рукав и бросился к своему саквояжику. Порывшись, он вытащил оттуда потертый кожаный конверт. Олаф Ильич остолбенел.
– Письмо ваше, если вы согласитесь сделать для меня одну вещь.
– Значит, оно не утонуло?
– Такие вещи не тонут.
– И вы хотите отдать его мне?
Плевков улыбнулся.
– Но оно же на санскрите или на чем там!
– На бенгали. Но можно перевести, есть специалисты. Главное – оригинал, понимаете?
– Как не понять. – Навернов попятился и внутренне похолодел. – Что же вам угодно?
Плевков рухнул на колени: