Сети. Первая книга стихов




Михаил Алексеевич Кузмин

Стихотворения

 

 

Текст предоставлен правообладателем. https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=613335

«Кузмин М.А. Стихотворения»: Эксмо; Москва; 2011

ISBN 978‑5‑699‑48533‑8

Аннотация

 

Михаил Алексеевич Кузмин по праву считается одним из самых таинственных и непостижимых художников в истории мировой поэзии.

Как отмечал Гумилев, в стихах Кузмина «удивительным образом сочетаются причудливая манерность французского классицизма и нежная настойчивость сонетов Шекспира...» В них слышны «то легкость и оживление старых итальянских песенок, то величавые колокола русских духовных стихов».

Невероятный знаток мировой культуры, один из самых виртуозных мастеров русского стиха, Михаил Алексеевич Кузмин и жизнь свою прожил как некое фантастическое карнавальное действо.

В этой книге представлены два лучших поэтических цикла Михаила Кузмина: первый, появившийся в 1909 году в Санкт‑Петербурге, – «Сети» – и последний прижизненный, вышедший в 1929 году в Ленинграде и чудом прорвавшийся к читателю легендарный сборник – «Форель разбивает лед».

Кроме них, перед широким читателем впервые предстанет целая подборка никогда ранее не печатавшихся поэтических текстов, которые Александр Блок считал «не только красивыми, но и прекрасными».

 

Михаил Кузмин

Стихотворения

 

Ты – легкий, разноцветный и прозрачный…

 

Сразу после октябрьского переворота 1917 года большинство друзей поэта Кузмина разбежалось из мигом озверевшей России, кто куда. В основном, конечно, «туда», на Запад. Но в отношениях поэта, оставшегося навсегда на родине, без которой он не мыслил своего существования, с беглыми друзьями ничего не изменилось:

 

…Пускай они в Париже,

Берлине или где,

Любимыми и ближе

Быть на земле нельзя…

 

И вот, когда появилась в 1922 году оказия, возможность через одного приятеля переслать весточку друзьям на Запад и рассказать им о своем тогдашнем житье‑бытье, Кузмин нашел для этого такие слова:

 

Что бедные мы, но это не новость:

какое же у воробьев именье?

занялись замечательной торговлей:

все продаем и ничего не покупаем,

смотрим на весеннее небо

и думаем о друзьях далеких.

Устало ли наше сердце,

ослабели ли наши руки,

пусть судят по новым книгам,

которые когда‑нибудь выйдут…

Расскажите им, что мы живы, здоровы,

часто их вспоминаем,

не умерли, а даже закалились,

скоро совсем попадем в святые,

что не пили, не ели, не обувались,

духовными словами питались…

 

«Поручение»

Действительно, какое может быть у «воробьев» именье, то есть имущество?!

Да и анкетные данные у «воробьев» не могут быть, как у всех простых людей.

Вот и у Михаила Алексеевича Кузмина, единственного великого и притом не трагического поэта в истории русской поэзии, – который сам о себе как‑то написал: «Мне не подходит умирать ни от каких причин», – даже дат рождения было, например, аж целых три.

И все три – вполне официальные!

Первую дату и сегодня может увидеть, что называется, своими глазами, каждый желающий. Для этого надо просто поехать в Санкт‑Петербург. Там на знаменитых Литераторских мостках Волкова кладбища вы и прочтёте:

 

МИХАИЛ КУЗМИН.

ПОЭТ

1875 – 1936

 

Всякий человек умирает.

Только простой умирает один раз, а великий человек – дважды. Сначала – просто как человек. А потом – еще и как великий человек.

Михаил Алексеевич любил повторять эти слова, но при этом всегда добавлял – но, конечно, бывают и исключения.

А еще он говорил одному своему другу, что не успеет великий человек умереть, и тут же его или забывают, или, наоборот, начинают вспоминать о нем с такой силой, что, кажется, будто он и умер только для того, чтобы было о ком вспоминать.

И когда пришел час воспоминаний о самом Кузмине, и если бы удалось собрать некоторые из воспоминаний, ну, хотя бы тех, кто имел счастье личного знакомства с поэтом, в один цельный блок, то получился бы примерно такой текст:

«Хоронили Михаила Кузмина 1 марта 1936 года, – вспоминает, допустим, один современник. – Зимний день. Серый мокрый снег. Жиденький оркестр в милицейских шинелях и штатских пальто, набранный наспех Союзом писателей…

Перед воротами больницы человек сорок, друзей и знакомых…»

«Литературных» людей, – продолжил бы другой современник, – на похоронах было меньше, чем «полагается», но, может быть, больше, чем хотелось бы видеть…

Вспомнилось, что за гробом Оскара Уайльда шли только семь человек, и то не все дошли до конца…

Почему‑то многие вспоминали эти строчки не помню из кого:

 

И утомившиеся от сверканья,

Кто‑то закрыл во гробу, как в ларце,

Глаза, словно два драгоценные камня,

На некрасивом красивом лице…»

 

«А мне сегодняшние похороны почему‑то связались с его стихотворением 1921 года. Помните, какой это страшный был год? Когда мы в августе месяце потеряли сразу и Александра Блока и несчастного недотепу‑террориста, а поэта местами даже очень славного, Колю Гумилева:

 

Мне не горьки нужда и плен,

И разрушение и голод,

Но в душу проникает холод,

Сладелой струйкой вьется тлен.

Что значат «хлеб», «вода», «дрова» –

Мы поняли и будто знаем.

Но с каждым часом забываем

Другие, лучшие слова.

Лежим, как жалостный помет,

На вытоптанном голом поле,

И будем так лежать, доколе

Господь души в нас не вдохнет».

 

«Ну уж, Кузмин‑то никогда не забывал «другие лучшие слова», это ведь он в 1924 году обратился от себя, но формально, вроде как от имени самой Богородицы, которую поэт всегда считал Заступницей и Покровительницей России, к Святому Михаилу Архангелу со словами, которые могли присниться в такие годы только Кузмину:

 

Уж, право я, Михайлушка, не знаю,

Что и подумать. Неудобно слуху.

Ненареченной быть страна не может.

Одними литерами не спастися.

Прожить нельзя без Веры и Надежды,

И без Царя, ниспосланного Богом.

Я – женщина. Жалею и злодея,

Но этих за людей я не считаю.

Ведь сами от себя они отверглись.

И от души они бессмертной отказались.

Тебе предам их. Действуй справедливо.

 

Царя‑то мы в том году как раз и получили, только не от Бога, а от Политбюро…

Ну, вот как‑то так клубок воспоминаний и покатился бы дальше.

Вспомнились и последние известные мне строчки поэта:

 

В окне под потолком желтеет липа

И виден золотой отрезок неба.

Так тихо, будто вы давно забыты,

Иль выздоравливаете в больнице,

Иль умерли, и все давно в порядке.

 

Нет. Не все в порядке было. На Волково кладбище пробирались по узким грязным переулочкам. Почему‑то большая улица была закрыта – может быть, из‑за вечного российского ремонта…

Навстречу по узкой дороге ехала большая неуклюжая телега. Возница в желтом кожаном полушубке, идя возле лошади, во весь голос кричал на нашу похоронную процессию русские слова, страшные и обидные…

Писатели шептались, возмущаясь. Но какое дело было прохожим до этих людей, идущих за гробом, – мужчин в очках, в мокрых шляпах, кепках, женщин – в промокших шубках, стареньких пальтецах, в шапочках?!…

Всю длинную дорогу шли пешком, вели разговоры о своем, о вечном, то есть, о житейском. Вполголоса. Но неутомимо – как всегда на похоронах. Чтобы как‑то пережить сегодняшний ужас, который вскоре придет и к каждому из нас, провожающих.

Поэт лежал заколоченный и прислушивался и, наверно, улыбался в темноте своей обычной всезнающей и всепонимающей улыбкой.

Он‑то, как раз, любил именно саму жизнь, жизнь, как таковую, не любил только – ночь:

 

Нет, день – мой вождь,

Утро и огненные закаты,

А если и ночь – так ясная.

С луной из окна.

 

У него был один друг, который как‑то на Рождество подарил поэту детскую немецкую игрушку, «домик из картона. И вот с какими словами обратился Михаил Алексеевич, уже не очень‑то и молодой в те годы, к подаренной игрушке, «картонному домику»:

 

Ты – легкий, разноцветный и прозрачный,

И блестишь, когда я огонь в тебе зажигаю.

Без огня ты – картонный и мрачный:

Верно ли я твой намек понимаю?

 

А предсказание твое – такое:

Взойдет заря, придут волхвы с золотом, ладаном и смирной,

Что же это значит другое,

Как не то, что пришлют нам денег, достигнем любви,

славы всемирной?

 

И в другом стихотворении:

 

Занесена пургой пушистой,

Живи, любовь, не умирай:

Настал для нас огнисто‑льдистый

Морозно‑жаркий, русский рай».

 

А вот строчка из другого его стиха: «Из сердца пригоршней беру я радость». «Насчет потребности в «радости» – это точно про него и о нем. Его радовал «дух мелочей, прелестных и воздушных», смочивший одежду мелкий дождь, ведь он принес с собой «сладкую надежду», любил обстановку театральной сцены, визит друга, «легкость встречи», сладость полночных бесед, насыщенность и глубину любовного чувства.

 

Переходы, коридоры, уборные,

Лестница витая, полутемная;

Разговоры, споры упорные,

На дверях занавески нескромные.

 

Пахнет пылью, скипидаром, белилами,

Издали доносятся овации…

 

Сладко быть при всех поцелованным

С приветом, казалось бы, бездушным,

Сердцем внимать окованным

Милым словам равнодушным…

 

Он был, наверное, одним из немногих русских творцов, которые любили людей не только как своих читателей и почитателей, или там единомышленников, а людей просто как людей!

Любил их суету, праздники и будни. Не умел долго ни на кого сердиться. Ему нравилось ходить в гости. В гостях непременно пить чай. Болтать, ахая и сокрушаясь, или смеясь и иронизируя, расспрашивая молодежь о ее жизни…

…Он ведь всегда знал, что лирика его элитарна, что никогда он не будет поэтом для всех, а будет – только для избранных, никогда не спешил за популярностью.

– Давайте, как‑нибудь сразу договоримся, – сказал он мне однажды: – Или популярность, или дальнейшее творчество.

Творчество требует постоянного внутреннего обновления, в то время как публика ждет, можно сказать, требует от своих любимцев штампов и перепевов тех самых песен, которые она так сильно когда‑то полюбила.

Как только зародилось подозрение в застое, снова художник должен ударить в самую глубь своего духа и вызвать новый родник – или умолкнуть навсегда».

«Он мне как‑то сказал по поводу одного моего стиха:

– Я вот никогда особо не любил вашего Гейне, но у него есть одно очень точное замечание:

«Первый поэт, который сравнил в своем стихотворении женщину с цветком, был гениальным поэтом.

А вот поэт, который повторил это сравнение женщины с цветком, был гениальным болваном!»

Ну, так не будьте, голубчик, болваном!

А еще, мой милый дружок, скажу вам на ушко уже не как поэту, а как приятному моему сердцу человечку: «Думайте о людях, что они бывают и сволочи. И тогда иногда будете приятно удивлены!»

О! Как часто потом я вспоминал эти слова моего дорогого мэтра!»

«…а еще он очень любил слово «острый».

Это слово было в устах Кузмина большой похвалой.

Он ненавидел трафареты.

Как‑то в одном из моих стихотворных опытов я написал «шаткие тени».

Он сказал, что «шаткие тени» уже когда‑то написал Фет. Мужик был поганый, а поэт очень даже неплохой.

Я спросил у него – если тени действительно шаткие, то почему бы это мне и не написать снова?

«Если ничего нового ты сказать о тенях не можешь, то никто тебя не просит о них говорить. Говори только о том, что ты самостоятельно увидел как будто «новыми глазами». Острота восприятия мира у тебя должна быть такая интенсивная, будто ты увидел мир в первый раз – как будто ты только сегодня родился, а уже завтра ты – навсегда умрешь – только это ощущение и создает настоящую поэзию…

А все остальное – чепуха, обычные поэтические побрякушки, вздор – и потому никому этого не нужно ни писать, ни читать!»

«…он еще в 1912 году в рецензии на первый сборник Анны Андреевны Ахматовой «Вечер» написал, что «поэты должны иметь острую память любви и широко открытые глаза на весь мудрый, радостный и горестный мир. Чтоб насмотреться на него и пить его каждую минуту, как в последний раз…»

«А мне он постоянно напоминал слова своего любимого Родена:

«Самое главное для художника – быть взволнованным, любить, надеяться, трепетать и жить!»

И стихи Ваши должны быть, прежде всего – живыми, а слава, слава – может быть и посмертной»… Вот почему, думал я в тот скорбный день, 1 марта 1936 года, Кузмин и стал одним из тех редких поэтов русских, чье позднее творчество не уступало его раннему творчеству, даже и соперничая с ним не только в мастерстве, мудрости и классической простоте, но и, что, наверное, самое главное, в волшебстве, в музыкальности и гибкости поэтической новизны.

И вот почему его всегда влекли к себе – другая поэтическая молодость и новая поэтическая новизна. В последние годы своей жизни Кузмин очень интересовался новомодными нашими «обереитами», питерскими поэтами Введенским, Хармсом, Заболоцким, Олейниковым».

Но при этом сам никогда не сливался ни с какими самыми гениальными личностями его окружающими, или там направлениями самыми модными, или литературными кружками, хоть и самыми влиятельными на тот или иной исторический момент.

Нет, всегда оставался только самим собой, верный только своим вкусам и сердцу, впечатлениям и мыслям…

«Да ведь он и сам написал в своем Дневнике, как мне рассказывал один близкий ему человек:

«Я не люблю Бетховена, Вагнера и особенно Шумана. Я не люблю Шиллера, Гейне, Ибсена…. Я не люблю Байрона. Я не люблю шестидесятые годы 19 века и передвижников…

Я люблю в искусстве вещи или неизгладимо жизненные, хотя бы и грубоватые. Или аристократически уединенные. Не люблю морализирующего дурного гражданского вкуса. В искусстве я склоняюсь к французам и итальянцам. Люблю и трезвость, и откровенную нагроможденность пышностей…

В живописи люблю старинные миньятюры, Боттичелли, Бердслея, люблю Сомова и частью Бенуа, частью Феофилактова. Люблю старые лубочные картины и портреты.

Люблю кошек и павлинов.

Люблю жемчуг, гранаты и такие недрагоценные камни как «бычий глаз», «лунный камень», люблю серебро и красную березу. Янтарь.

Люблю розы, мимозы, нарциссы и левкои. Не люблю ландышей, фиялок и незабудок.

Растения без цветов не люблю…».

«…а еще он не любил носить очки, а в последние годы не носить их уже не мог. Он читал мне свой дневник и разрешил мне переписать из него вот это:

«Дождь на листьях.

Когда после дождя выйдет солнце, все кусты засверкают алмазами и хрусталями, и под легким ветром будто дышит какое‑то «гофманское» волшебство.

Странно. Все это продолжается, пока я гляжу без очков. Надену очки, все капли куда‑то пропадают. Каждый лист торчит отдельно. Никакой радости в груди, никакого особенного дыхания, никакой феи, будто черт из Андерсеновской сказки вставил мне в глаз осколок зеркала.

Очки – одна из причин рациональности и пессимизма.

Близорукость – основа идеализма и живописи в тесном смысле слова».

 

После войны, когда понадобилось возвести мемориал многочисленной семье Ульяновых, тот участок, где был похоронен Кузмин, был перепланирован, и прежние надгробия были перенесены, а точнее сказать, попросту выброшены на другое место, где всех и похоронили в одной общей могиле.

То, что его могила оказалась безымянной – как и обожаемого им Моцарта – могло бы и понравиться поэту Кузмину.

Но могильный камень остался и на нем по‑прежнему указана дата рождения поэта: 1875 год.

Так появилась первая дата рождения.

Но еще в 1913 году в очередном томе знаменитого дореволюционного биографического словаря Граната на букву «К», очевидно, со слов самого поэта, была указана другая дата рождения:

«Кузмин Михаил Алексеевич – 1877 года рождения».

Стало быть, имеется и вторая дата рождения.

Почему же так важно было самому поэту родиться именно в 1877 году, а не в 1875?

Потому что, ежели поэт родился, к примеру, в 75 году, то он – старший современник Брюсова и приближается по возрасту к Мережковскому, Сологубу и Вячеславу Иванову, а ежели он – 77 года рождения, тогда он ближе по возрасту к компании Александра Блока, Андрея Белого. А эта компания была ему как‑то милее.

Однако на самом деле Михаил Алексеевич Кузмин родился 6(18) октября 1872 года в Ярославле в семье дворянина‑старообрядца, отставного морского офицера Алексея Алексеевича Кузмина.

По линии матери, Надежды Дмитриевны (урожденной Федоровой), в роду был французский актер Офрен. Через него поэт считал себя, пусть и далеким, но все‑таки родственником французского поэта Теофиля Готье.

«Был такой французский трагик, – пишет в своем дневнике Кузмин, – Офрен, о нем есть в переписке Вольтера с Фридрихом Великим. Он был актером при дворе Фридриха и дальше перебрался актером во французский театр при Екатерине.

У него была дочь, которую он решил отдать только за актера. В нее влюбился молодой эмигрант (вероятно, Офрен загостился в России), чтобы исполнить условие, он сделался актером, актером он был неважным. Но и дочь Офрена, кажется, неважная была актриса, но они поженились и, родив дочку, умерли очень молодыми…

Девочка эта была моей бабушкой. Она воспитывалась в Театральном училище и жила у тетки, играла «амуров» в балетах, но, не кончивши курса, вышла замуж за инспектора классов Федорова чуть ли не 16 лет. Кажется, была веселого и ветреного характера. Имела четырех детей – сына Якова и трех девочек: Анну, Надежду (мою мать) и Елизавету…»

«Я рос один в семье недружной и тяжелой, – вспоминал Кузмин, – с обеих сторон самодурной и опрятной… Я мало знал ласки в детстве, не потому чтобы мой отец и мама не любили меня, но скрытные и замкнутые, они были скупы на ласку. Мало было знакомых детей и я их дичился, если я и сходился, то с девочками. У меня все были подруги, а не товарищи. И я безумно любил свою сестру. Она была поэтическая и оригинальная натура».

А еще маленький Миша любил «играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать попурри старых итальянских пьес».

«Помню себя совсем маленьким, – напишет Кузмин своему первому любовному другу Георгию Чичерину 18 июня 1899 года, – осенью при вечерней заре, когда прислуга рубит капусту в сенях, запах свежей капусты и первый холод осени так бодрит.

Небо палевое и нянька вяжет чулок, сидя на бревне.

И с мучительной тоскою смотря в небо, где летит стая птиц на юг, «Нянька, куда же они летят‑то, скажи мне», – со слезами на глазах спрашиваю я.

«В теплые страны, голубчик».

И ночью я вижу море и палевое небо.

И летящих розовых птиц.

И Волга, вся залитая луною.

Все это пленяет меня…»

И далее Кузмин пишет, что уже с ранних лет он понял и то, что только «любовь – есть сущность всего Божьего мира.

Господь благословил Ее и сделал первопричиной Всего, причем Благословение получила не только та любовь, что освящена церковью,

НО И ТА, ЧТО НАРУШАЕТ ВСЕ КАНОНЫ, СТРАСТНАЯ И ПЛОТСКАЯ, СЖИГАЮЩАЯ И ПЛАТОНИЧЕСКАЯ».

 

Мы – путники: движение – обет наш,

Мы – дети Божьи: творчество – обет наш,

Движение и творчество – жизнь,

Она же любовью зовется.

 

Старообрядческие нравы родительского дома и атмосфера глухой поволжской провинции – Саратова, куда родители переехали вскоре после рождения Миши и где он начал учебу в гимназии, в которой учился некогда Чернышевский, раннее увлечение западноевропейской музыкой и литературой, так сказать, своеобразное смешение «французского с нижегородским» и наложило свой отпечаток на личность будущего творца, создало в его человеческом и художническом характере уникальный сплав наивной чистосердечности и изысканного сверхутонченного артистизма, соединило в одном человеке страсть к насмешке над бытом жизни и умиление перед жизнью человека как таковой.

Внимательные читатели сразу заметили, что начавшееся еще в детстве, как бы, сочетание благородного русофильства, окрашенного в суровые цвета старообрядчества, и «византизма», в духе известного философа Константина Леонтьева, с музыкально осмысленным, виртуозно играющим европеизмом, лишь усложнявшееся и совершенствовавшееся на протяжении жизни, и определило навсегда творческий облик поэта Кузмина и его совершенно особое место в русской поэзии.

Кузмин очень поздно открыл в себе поэта. Ведь он начал свой путь в 34 года, то есть тогда, когда многие другие великие, да и не великие, а и самые обычные поэты, уже давно кончались как поэты, зато и высоту набрал очень быстро. Уже на третий год своего существования как профессионального поэта, Кузмин нашел свой особенный способ поэтического осознания мира и его выражения в пространстве стихотворения на основе необыкновенно нежного и интимного, поразительного по чуткости отношения к быту и Бытию.

Некоторые знакомцы поэта формулировали свои ощущения еще проще:

«Изящный стилизатор, жеманный французский маркиз в жизни и творчестве, и в то же время – подлинный старообрядец, любитель деревенской русской простоты».

На это Кузмин как‑то ответил:

«Истинно целостным восприятием мира обладает только один Бог. Мир же сам по себе лежит в смертной раздробленности и в таком виде достается художнику.

Но художник, если он художник, а не занимается чепухой, повинуясь Божьей воле, или, что то же самое, голосу Любви, собирает эти части и стремится воскресить их в целостном виде.

И иногда это у него получается».

А теперь все‑таки вернемся в те времена, когда Кузмин ни о чем подобном еще даже не задумывался.

То есть ненадолго завернем в осень 1884 года, когда семья будущего поэта переезжает в Петербург, и Миша поступает на учебу в знаменитую Восьмую гимназию Мая. Там он на третьем курсе в 1887 году встречает своего первого настоящего друга, первого своего духовного пастыря и, несмотря на то, что они были почти ровесники, вечного своего покровителя по жизни, – Юшу, Георгия Чичерина, будущего первого советского наркома иностранных дел.

Юша открыл Кузмину новые горизонты духовного развития. Ввел в круг своих увлечений философией, историей, музыкой.

И в эти же годы, с 1887 по 1897, то есть в те годы, когда он закончил гимназию, а затем первых три курса императорской Петербургской Консерватории, где учился по классу композиции у великого русского композитора Николая Алексеевича Римского‑Корсакова – в годы становления как личности, описанные Кузминым в «Поучительной истории моих начинаний» в 1906 году, а опубликованной только в 1990 году, а также в письмах к гимназическому другу Чичерину, опубликованным и вовсе только в 2000 году благодаря усилиям выдающегося специалиста по творчеству Кузмина Николая Богомолова, вот в эти самые годы Кузмин переживает и подлинное любовное чувство, обращенное к мужчинам, и осознает свою отчетливо выраженную гомосексуальность, которая впервые в русской литературе так демонстративно откровенно и ярко отразится во всем его литературном творчестве.

Кузмин был первый русский литератор, кто осознал свой гомосексуализм как абсолютно естественную, совершенно здоровую, неприкосновенную и творчески обогащающую его как поэта – данность.

 

Листья, цвет и ветка –

Все заключено в одной почке.

Круги за кругами сеткой

Суживаются до маленькой точки.

Крутящийся книзу голубь

Знает, где ему опуститься.

Когда сердце делается совершенно голым,

Видно, из‑за чего ему стоит биться.

Любовь большими кругами

До последнего дня доходит,

И близорукими, как у вышивальщиц,

Глазами

В сердце сердца лишь Вас находит.

Через Вас, для Вас, о Вас

Дышу я, живу и вижу,

И каждую неделю, день и час

Делаюсь все ближе и ближе…

 

Однажды, зимой 1906 года, в меру прогрессивный, и не вовсе бездарный петербургский поэт и прозаик, а кроме того, не в пример иным прочим литераторам, добропорядочный супруг и семьянин, Георгий Чулков на каком‑то сборище‑журфиксе в некоем крутом либеральном журнале прямо спросил Кузмина:

– Отчего вы любите мужчин?

Подняв на отсталого коллегу свои неправдоподобно громадные глаза, без всякого лишнего пафоса, Кузмин просто и, как всем показалось, доходчиво ответил:

– Мужчин обычно влечет к женщинам простое любопытство. А я предпочитаю то, что мне известно очень хорошо. Я боюсь разочарований.

Когда поэта начинали как‑то особенно «доставать» за его не стандартные сексуальные привязанности, он мог и так ответить.

Но до этой смелости и раскованности еще надо было дожить. А поначалу, в годы своих первых влюбленностей, закомплексованный Миша и сам испытывал постоянно давившее на него могильной плитой чувство греха, ощущал почти физически свою угрожающую одиозность среди своих почтенных старообрядческих родственников. Да и среди сверстников он пользовался такой дурной славой, что однажды решил: он должен от всего «этого» очиститься, а «очищение может быть только в странствиях и мытарствах».

Начал он со странствий.

«В 1893 году я встретился с человеком, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на четыре и офицер конного полка».

Кто был этот таинственный гвардеец по имени Жорж, неизвестно до сих пор. Но известно, что именно с ним в 1896 году Кузмин отправился в свое первое путешествие. В Египет. Он пробыл в Александрии всего два месяца, но и этого срока хватило начинающему поэту, чтобы спустя годы создать на основе тогдашних впечатлений один из лучших в мировой поэзии цикл стихов «Александрийские стихи»…

Второй такой случай в истории мы наблюдали только через много лет, когда нобелевский лауреат Иосиф Бродский как‑то приехал в славный город Стамбул вообще всего только на один день и этого одного дня ему хватило, чтобы увидеть Стамбул таким, каким его не видели многие, кто всю жизнь там прожил и потом закрепить это видение на страницах своего бессмертного «Путешествия в Стамбул».

Именно в Египте Кузмин вообще впервые начал всерьез относиться и к занятиям поэзией.

 

Разную красоту я увижу.

В разные глаза насмотрюся,

Разные губы целовать буду.

Разным кудрям дам свою ласку

И разные имена я шептать буду

В ожидании свиданий в разных рощах.

Все я увижу, но не тебя!

 

Такое вот грустное письмо получает из Александрии от Кузмина его дружок, оставшийся в холодном осеннем Петербурге.

В марте 1897 года кое‑какие деньги заработав, давая частные уроки музыки, Кузмин в последний раз в своей жизни едет в заграницу, осуществляя давнюю мечту живьем увидеть свой идеал, Италию, «где искусство пускает ростки из каждого камня».

В романе «Крылья», который с диким скандалом появится перед изумленным читателем в 1905 году, главный герой, мальчик Ваня, тоже начинает свое путешествие в Европу с Италии:

«Беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их, где‑то кричали совята… на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане».

Кузмин прожил в своей любимой Италии три месяца, изучая церковную музыку, историю иезуитов и литературу о гностицизме.

В Италии он даже попробовал и вовсе перейти в католичество, пытаясь в нем найти выход из охватившего его духовного кризиса. Но в католики его, в отличие от Вячеслава Иванова, не взяли.

И тогда, вернувшись на родину, Кузмин попробовал духовно спастись через паломничество в поволжские и олонецкие монашеские скиты.

Но и старообрядцем не стал.

В повести «Крылья» молодой купец‑старообрядец Саша Сорокин говорит главному герою:

«Как после посещения театра ты Канон Иисусу читать будешь? Легче человека убить».

Ну вот, чтобы никого не убивать, Кузмин и выбрал, в конце концов, не чтение с утра до вечера Канона, а театр, музыку, поэзию, искусство.

Как и Пушкина, «поэта от безумия спасает только Гармония».

«То я ничего не хотел кроме церковности, быта, народности, отвергал все искусство, всю современность, – вспоминал позднее поэт эти самые темные и мрачные годы своей молодости, – то только и бредил Габриэле Д’Аннунцио, новым искусством и чувствительностью».

29 октября 1905 года Кузмин оставил в своем дневнике такое воспоминание:

«Когда я шел домой по узкой темной улочке, я думал, что красоту и прелесть жизни я лучше всего постигаю в Возрождении и Восемнадцатом веке.

Но сложные, смутные настроения при дымных закатах в больших городах, до слез привязанность к плоти, печаль кончившихся вещей, готовность на лишения, какая‑то пророческая власть, вакхика и мистика, и сладострастие – все это, представляется мне, я нашел скорее или в древних культах смешанных – Рим, Александрия. – или в чистоте еще будущей современности».

По возвращении в Петербург в начале девяностых годов Кузмин волею судеб сходится с известным в городе семейством Верховских, в этом доме он впервые погружается в жизнь, пусть и чужую, совсем не похожую на ту, которую он прежде видал в домах других своих знакомых, зато полностью погруженную в интерес к поэзии и музыке.

В атмосфере этого дома Кузмин впервые и сам начинает не от случая к случаю, и не от повода к поводу, а регулярно, то есть постоянно, то есть профессионально заниматься сочинением стихов.

Первые стихи были просто текстами к его музыке. Кузмин ведь начинал как композитор, писал оперы, романсы, сонаты, вот и в стихах своих он делал расчет на восприятие слова, КАК СЛОВА ЗВУЧАЩЕГО, А НЕ КАК ЧИТАЕМОГО ГЛАЗАМИ.

И в литературу Кузмин вступил в качестве, как сказали бы в теперешние времена, просто подтекстовщика своих собственных мелодий.

«Кузмин готовился быть композитором, – читаем мы в мемуарной прозе Георгия Иванова «Петербургские зимы». – Именно занятию музыкой Кузмин обязан своей быстрой литературной славой. Может быть, и всей карьерой.

Музыкальный критик В. Каратыгин где‑то услышал игру и ею пленился. В качестве музыканта Кузмин и вошел в петербургский поэтический круг – а там уж распознали его настоящее призвание.

Стихам Кузмина «учил» Брюсов.

– Вот вы все ищете слов для музыки, – уговаривал его Брюсов, – и не находите подходящих. А другие находят без труда – берут первое попавшееся… и довольны. Вы же не находите. Почему? Потому, что для вас слова не менее важны. Значит, вы должны сами их сочинять.

– Помилуйте, Валерий Яковлевич, как же сочинять? Я не умею. Мне рифм не подобрать.

И Брюсов учил тридцатилетнего начинающего «подбирать рифмы».

Ученик оказался способным».

Не слишком удачно впервые показался в печати драмой в стихах «История рыцаря Д’Алессио» и циклом «Тринадцать сонетов» («Зеленый сборник». Санкт‑Петербург. 1905 год), зато уже в следующем 1906 году публикует в брюсовских «Весах» в седьмом номере – цикл стихотворений «Александрийские песни» и в одиннадцатом номере – повесть «Крылья», эти тексты принесли их автору грандиозный успех и так необходимую каждому писателю, особенно поначалу, – скандальную известность.

«Александрийские песни», а затем и другие циклы стихов, особенно первый: «Любовь этого лета», вошедшие затем в первую книгу «Сети» (Москва, 1908 год) поразили современников неожиданной сюжетной интонационной и версификационной раскрепощенностью, новизной поэтического осмысления и преображения.

Александр Блок так отозвался о «Сетях»:

«В то время, когда вскипает кругом общественное море, как собираются люди для обсуждения самых последних, всегда острых и тревожных событий, услышишь иногда песню захожего певца и заслушаешься.

Таковы стихи Кузмина в наше время.

Он – чужой нашему каждому дню, но поет он так нежно и призывно, что голос его никогда не оскорбит, редко оставит равнодушным и часто напомнит душе о ее прекрасном прошлом и прекрасном будущем, забываемом среди волнений наших железных и каменных будней…»

«Кузмин появился как нельзя вовремя, – пишет Георгий Иванов. – Первое стихотворение его первой книги начиналось строчками, прозвучавшими тогда как откровение:

 

Где слог найду, чтоб описать прогулку,

Шабли во льду, поджаренную булку…

 

Вот, вот – именно. Все устали от слога высокого, все хотели «прекрасной ясности», которую провозгласил Кузмин.

И редко чье имя произносилось с большим вниманием и надеждой, чем тогда имя Кузмина. И не только читателями. Но и людьми, чье одобрение вряд ли можно было заслужить не по праву. – Вячеславом Ивановым, Иннокентием Анненским. Для лучшей части тогдашней поэтической молодежи имя Кузмина было самым дорогим.

Они пленительны и сейчас, его ранние вещи…»

До трагического октября 1917 года поэт выпустил три стихотворные книги:

«Сети».

«Куранты любви» – Москва, 1910 год.

«Осенние озера» – Санкт‑Петербург, 1914 год.

«Прекрасный сборник издал Михаил Кузмин, – отозвался на этот сборник Владислав Ходасевич. – С точки зрения формы «Осенние озера» не многим отличаются от первой книги того же поэта… Но общий тон стихов стал значительней. Строже. Прошло увлечение 18 и началом 19 века. В «Осенних озерах» Кузмин выступает почти исключительно как лирик. В его любовных посланиях есть особый, одному Кузмину свойственный оттенок. Личность автора, не скрытая маской стилизатора, становится нам более близкой…»

А после революции Кузмин издал:

Сборник «Вожатый» – СПб, 1918 год, в который вошли стихи 1914 – 1917 годов, написанные еще до октябрьского переворота.

Еще 4 декабря 1917 года поэт радостно отмечает в своем «Дневнике»:

«Солдаты идут с музыкой, мальчики ликуют. Бабы ругаются. Теперь ходят свободно. С грацией, весело и степенно. Чувствуют себя вольными. За одно это благословенен переворот…»

Но уже в марте 1918 года Кузмин вдруг замечает, что «дорвавшиеся до власти «товарищи» ведут себя как Аттилы какие‑нибудь, и жить можно только ловким молодцам…».

А в марте 1919 года печально вопрошает: «Не твой ли идеал сбывается, Аракчеев?» И отвечает сам себе: «Россия сейчас похожа на квартиру, где кухня посередине – и всюду чад».

«Александрийские песни», отдельной книгой – уже Петроград, 1921 год.

«Эхо».

«Нездешние вечера» – Петроград, 1921 год.

«Параболы» – Берлин, 1923 год, уже попавшая в список запрещенных к ввозу в Советскую Россию книг.

Кузмин отреагировал на это так: «Ведь для наших дядек и для мамок, опекающих наше искусство чиновников, всякий гений – только чепуха!»

«Новый Гуль» – цикл стихов (Петроград, 1924 год), предваривший, а затем и вошедший в чудом явившийся на свет Божий легендарный последний сборник Кузмина.

«Форель разбивает лед» – уже Ленинград, 1929 год.

«Можно было бы проанализировать сюжет, – пишет о «Форели» прекрасный русский поэт Александр Кушнер, – то есть распутать петляющие ниточки повествования, расплести вымысел и реальность, разгадать искусный узор, использовавший и английскую народную балладу, и фильмы модного в те годы немецкого экспрессионизма («Кабинет доктора Калигари»), и биографические подробности… но не хочется…

И не надо, потому что сам автор не придавал всему этому большого значения.

 

Толпой нахлынули воспоминанья.

Отрывки из прочитанных романов.

Покойники смешалися с живыми,

И так все перепуталось, что я

И сам не рад, что все это затеял.

 

…Кузмин и в самом деле не ждет от читателя разгадки своей «Форели». Вот уж кому не важно, знает читатель или не знает, кого любит поэт, перед кем он виноват и так далее.

Не в этом видел Кузмин задачу, стоящую перед стихами.

Поэтическая тайна живет для него совсем в другом – в прелести и новизне самого стиха.

В том, что почти не поддается никакому анализу».

«Образ форели, разбивающей лед, проходит



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: