ЧАСТЬ I
ЛИХОЛЕТЬЕ
Зазимье.
Сидит мужик в курной избенке да скорбно загривок чешет. Угрюмушка на душе. Жита после нови – с гулькин нос: барину долги отдал, соседу-мироеду да мельнику за помол. А тут и тиун[1] нагрянул. Подавай в цареву казну подати, пошлины да налоги: стрелецкие, чтоб государево войско крепло да множилось, ямские, чтоб удалые ямщики – «соловьи» – по царевым делам в неметчину гоняли, полоняничьи, чтоб русских невольников из полона вызволить... Проворь деньгу вытряхать. А где на все набраться?
Поскребешь, поскребешь загривок – и последний хлебишко на торги. Вернешься в деревеньку с мошной, но она не в радость: едва порог переступил, а тиун тут как тут.
– Выкладай серебро в государеву казну.
Выложишь, куда денешься? А избенка полна мальцов-огольцов; рваные, драные, сирые. Глянешь – сердце захолонет. Прокорми экую ораву! А тут еще баба вздохнет:
– Худо, батюшка, маятно. А ить зиму зимовать, перемрут ребятенки.
И вновь мужик потылицу чешет. Лихо жить у барина, голодно. Надо к новому помещику брести, авось у того посытей будет. Добро, Юрьев день на носу.
Захватив рубль за «пожилое», идет мужик на господский двор. Холопы дерзки, к дворянину не пускают.
– Недосуг барину. Ступай прочь.
– Нуждишка у меня.
Холопы серчают, взашей мужика гонят, вышибают из ворот. Мужик понуро садится возле тына, ждет. Час ждет, другой. На дворе загомонили, засуетились: барин в храм снарядился. Вышел из ворот в меховой шапке, теплой лисьей шубе.
Мужик – шасть на колени.
– Дозволь слово молвить, батюшка.
Дворянин супится.
– Ну!
– Сидел я на твоей землице, батюшка, пять годов. Справно тягло нес, а ныне, не гневись, сойти надумал.
– Сойти?.. Аль худо у меня?
|
– Худо, батюшка. Лихо!
– Лихо? – поднял бровь дворянин.
– Лихо, батюшка, невмоготу более тягло нести.
– Врешь, нечестивец! – закричал барин. – Не пущу!
– Да как же не пустишь, батюшка? На то и воля царская, дабы в Юрьев день крестьянину сойти. Оброк те сполна отдал, то тиун ведает. А вот те за пожилое.
Положил к ногам рубль серебром[2], поклонился в пояс.
– Прощай, государь.
Дворянин посохом затряс, распалился:
– Смерд, нищеброд, лапотник!
Долго бранился. Но мужика на тягло не вернуть: Юрьев день! И государь, и «Судебник» на стороне смерда. Уйдет мужик к боярину: тот и землей побогаче, и мошной покрепче; слабину мужику даст, деньжонок на избу и лошаденку. На один-два года, чтобы смерд вздохнул, барщину и оброки укоротит, а то и вовсе от тягла избавит. Пусть оратай хозяйством обрастает. Успеет охомутать: от справного двора – больше прибытку.
Дворяне роптали. Поместья малые, земли скудные, родят сам-два. Мужик живет впроголодь, по осени шапку оземь:
– Ухожу, батюшка!
И не удержишь: Юрьев день, будь он проклят! Бежит мужик, родовитых господ ищет. А те не моргают, лопатой мужика гребут. У иного оратая и деньжонок за пожилое не сыщется, так боярские тиуны помогут; в сумеречь прокрадутся в избу и прельщают:
– Ступай к нашему боярину. Будет житье вольготное.
– За пожилое задолжал, серебра нетути. Не сойти мне нонче, – вздохнет мужик.
– Дам тебе серебра. Снеси своему господину худородному – и в нашу вотчину. Будешь и с хлебом, и с сеном, и с конем добрым. Боярин наш милостив.
Так и сманят мужика. Да если бы одного – селами сводят! А помещику каково? Чем кормиться, как цареву службу нести? Государь что ни год – клич: татарина бить, ливонца воевать. Быть дворянину «конно, людно и оружно». Да где уж там «людно»! Где ратников набраться, на какие шиши доспехи справить?
|
Гуртуясь, дворяне шумели:
– Не сидит мужик на земле. Отменить Юрьев день!
Завалили государя челобитными, ехали в Москву, толпились, осаждая дьяков у Постельного крыльца.
И государь Иван Васильевич Грозный призадумался. Войско держится дворянским ополчением. Но поместья служилых людей запустели. Мужика надлежит привязать к земле накрепко.
И царь повелел: установить на землях дворян и бояр заповедные годы. Повелеть-то повелел, да не повсюду. Заповедь лишь на новгородские земли легла. Но как преставился грозный царь, за дело Борис Годунов взялся. Во всю ширь размахнулся! Хлынули в села и деревеньки приказные люди – заносить мужиков в особые писцовые книги. Мужики всполошились:
– Пошто за господами записывать? Веками жили без крепости.
Приказные пояснили:
– То по государеву указу. Повелел царь сидеть вам у господ без выходу, покуда земля не поустроится.
Многие мужики ослушались. В Юрьев день, по старинке, сошли было к новым господам, но их ловили, били кнутом и возвращали вспять. С той поры мужик и воскликнул:
– Вот те, бабушка, и Юрьев день!
Помещики же духом воспрянули. Теперь можно мужика закабалить и покрепче. Оброки возросли чуть ли не впятеро.
Взроптал мужик! В волостях и уездах вспыхнули бунты. Борис Годунов подавлял гиль жестоко, со свирепыми казнями.
Отчаявшись «сыскать правду», мужики укрывались в лесах, бежали за Волгу и в Дикое Поле.
|
Сермяжная Русь хлынула на вольные земли.
Глава 1
ЧИСТЫЙ ЧЕТВЕРГ
На Евдокию-плющиху привалило тепло.
Богородские мужики, поглядывали на проклюнувшиеся из-под снега поля, толковали:
– Раненько ныне весна пожаловала. Эко вёдро!
– Евдокия красна – и весна красна.
– Дай-то бы бог... Скоро уж и за сошеньку.
– Сошенька всегда при нас, да вот где жита набраться, – вступил в разговор бобыль Афоня Шмоток. – В сусеках – вошь на аркане да блоха на цепи. Худо, ребятушки.
– Худо, – вздохнул Семейка Назарьев. Округлое прыщеватое лицо его было темнее тучи. Намедни, на Касьяна, пала от бескормицы последняя лошаденка. Вышел утром на двор, а Буланка ноги протянула. Без лошади – пропащее дело, на своем горбу соху не потянешь. Мужик без лошади, что телега без колес.
– Худо, – вторил Карпушка. Мужичонка квелый, плюгавый, щелбаном свалишь. – У меня жито ишо на Рождество подъели. Надо тиуну кланяться.
– Цепом рыбу удить, – отмахнулся Семейка. – Ныне Калистрат и осьмины не даст.
– Не даст, – поддакнул Афоня, – попридержит хлебушек. Ныне жито в большой цене. Князь на черный день бережет.
– Так ить с голоду помрем, крещеные, – тоскливо протянул Карпушка.
Мужики примолкли, нахохлились, у каждого на душе – горечь полынная. На носу Егорий вешний, а хлеба посевного нет.
В мужичью кручину-беседушку врезался звонкий ребячий голосок:
– Барин едет!
Мужики глянули на дорогу. Вдоль села, покачиваясь в седлах, ехали оружные всадники с саблями и самопалами.
– Уж не князь ли? – всполошились мужики.
Впереди оружных возвышался тяжелый чернобородый наездник в богатом цветном кафтане.
– Чужой, – молвил Семейка, снимая шапку.
Встречу конникам по мутным лужам бежал деревенский дурачок Евдонька; в разбитых лаптях, драной сермяжке, дырявом войлочном колпаке набекрень; бежал торопко, размахивая березовым веником. Поскользнулся и плюхнулся в лужу, обдав переднего всадника грязью.
Чернобородый побагровел, широкое медное лицо его передернулось. Евдонька поднялся, с блаженной улыбкой вперился в барина, залюбовавшись стоячим козырем нарядного кафтана; по козырю – нити жемчужные, узоры шелковые золотные.
Всадник ожег Евдоньку кнутом. Дурачок заплакал.
– На колени!
Евдонька стоит, шмыгает длинным хрящеватым носом.
– На колени!
Могучий хлесткий удар сбивает Евдоньку с ног, валит в лужу, но в луже Евдоньке лежать не хочется, и он вновь поднимается.
Барин – лютей дьявола.
– Убью, навозное рыло!
Кнут принялся гулять по Евдонькиной спине.
– Не трогал бы христова человека, барин, – отделился от толпы мужиков Семейка. – Немой юрод.
– Не лезь!
Кнут прошелся по спине Семейки, разорвал армяк. Мужик набычился, не отступил.
– Грешно юрода сечь, барин.
Всадник поостыл: блаженные на Руси чтимы: унимая гнев, сунул кнут за голенище красного сафьянного сапога, натянул повод.
– Геть, нищеброды!
Надменный, осанистый, поехал дальше. Мужики вытащили Евдоньку из лужи, уложили подле завалины. Евдонька не шелохнулся.
– Никак преставился, братцы, – перекрестился Карпушка.
К мужикам вернулся один из господских послужильцев. Кинул несколько серебряных монет.
– Дворянин Прокофий Петрович Ляпунов блаженного полтиной жалует! Пущай новый кафтан справит аль в кабак сбегает.
– Отбегал, – мрачно бросил Семейка.
Послужилец молчаливо глянул на Евдоньку, огрел плеткой коня и помчался к Ляпунову.
– Ироды! – глухо кинул вслед Семейка.
Мужики озлобленно загалдели:
– Невинного человека загубили. Царю писать!
– Пустое, – отмахнулся Семейка. – У царя Бориса правды не сыщешь, лют он к мужику. Аль не он Юрьев день отнял?
– Где ж тогда правду сыскать? – с отчаянием вопросил Карпушка.
– Правда у бога, а кривда на земле, голуба. Вот и сыщи.
– А может, в бега податься? – молвил Афоня.
– А как словят да кнутьём? – оробел Карпушка.
– Это уж как бог даст. Коль подсобит – не словят. Так ли, Захарыч? – повернулся Семейка к старику Аверьянову.
– Бог-то бог, да сам не будь плох, – степенно отозвался Пахомий. – И бежать надо умеючи.
Пахомий Аверьянов – мужик на селе бывалый. Смолоду утек в Дикое Поле, казаковал, бился с ордынцами, побывал в татарском полоне, бежал, а помирать на старости лет притащился на родимую сторонушку.
Пока мужики судили да рядили, на село нагрянул князь Телятевский. Ехал Андрей Андреевич с одной думкой:
«Мужика ныне и в капкане не удержишь. Уж лучше житом помочь, чем вотчину оголить. Кой прок в пустой ниве?»
Молвил оратаям:
– Прослышал о вашей нужде, мужики. Без хлеба сидите. Ну да не оставлю в беде. Дам вам жита. Сейте с богом!
Мужики рты разинули: в кои-то веки барин задарма хлеб давал! В ноги повалились.
Когда Андрей Андреевич удалился в хоромы, Пахомий задумчиво произнес:
– Ох, неспроста, мужики, щедроты княжьи. Каково-то будет по осени, как хлебушек соберем?
Но мужики наперед не загадывают: житу довольны.
Весна выдалась красная, ядреная, полосы хоть сейчас засевай. Но никто в поле не поехал: ждали Чистого четверга. Вот тогда можно и страду начинать. Свят обычай!
Великий четверг воистину велик. Упаси бог обряд не соблюсти! Накануне бабы скребли и мыли избы, топили бани, мужики чистили дворы, обихаживали лошадей, выметали сор из гуменников и овинов. Но превыше всего – омовение! Надо «очистить» на весь год тело, снять грехи, изгнать из себя всякую нечисть.
В глухую полночь Афоня Шмоток сполз с полатей, запалил лучину от неугасимой лампадки и толкнул похрапывающую Агафью.
– Будет ночевать. Пора!
Агафья поднялась с лавки, потянулась, глянула в оконце, затянутое бычьим пузырем. Темь непролазная. Заворчала:
– Вот всегда так, неугомон. Спать бы да спать.
– А я грю, пора! – осерчал бобыль. – Ворон ждать не будет. Эвон сколь водицы надо притащить. Глянь, ребятни-то.
Ребятни у Афони полна изба, наберись тут «четверговой» воды. Агафья поворчала, но стала собираться. Облачилась в сарафан, повязала плат на голову и с двумя бадейками вышла из избы. Перекрестилась.
– Страшно, Афонюшка. А что, как нечистый привяжется?
– Не привяжется. Нужна ты ему, беззубая. Проворь!
Агафья застыла. Идти на реку ночью жуть как не хочется. Но и Афоня не пойдет: мужики за святой водой не ходят.
На соседнем дворе скрипнули ворота. У бобылихи от сердца отлегло. Василиса! С той хоть через погост, баба не из пугливых. Но идти вкупе нельзя: за «четверговой» в одиночку ходят, да чтоб тихо, молчком.
Соседка прошла мимо. Шла неторопко, чуть слышно ступая по тропе. Агафья – следом.
Василиса спустилась к реке, но воду черпать не стала; присела на бережок, дожидаясь утренней зорьки. И получаса не прошло, как мрак рассеялся и заалел восход. Василиса глянула на лесное взгорье, крутой подковой обогнувшее озеро. Вздохнула, подернулись очи слезами.
«Сюда Иванушка любил хаживать. Где-то он, сокол мой? И куда его судьбина занесла? Бежал Иванушка из села и будто в воду канул. Ни слуху, ни весточки».
Закручинилась Василиса, про святую воду забыла. Но тут Агафья молчком прошествовала. Спохватилась! Вот-вот черный ворон на реку спустится. На Великий четверг он воронят купает. И велик грех после ворона воду брать!
Заспешила, зачерпнула бадейки.
Афоня Шмоток, выпроводив Агафью, достал из-за божницы катышки. Намедни сам готовил из воска запрестольной свечи, добавляя в катышки хлеб и соль.
Зажег пасхальную свечу, снял с киота Николая-чудотворца, вышел на улицу и трижды с наговором обошел двор и избу, ограждая себя, домочадцев и скотину от хвори, бед, напастей и нечистой силы. Вошел в хлев. Скотины у бобыля – кот наплакал: захудалая коровенка да пять курей. Поставил свечу и икону, развязал тряпицу и закатал катышки в коровий хвост. Вновь прошептал наговор и вернулся в избу. Но в избе душно и смрадно, воняет кислыми щами и овчиной. Не сидится Афоне. В голову блудная мысль пала. Хохотнул, накинул драный армячиш-ко и вон из избы. Ведал: в Чистый четверг, на зорьке, бабы нагишом объезжают жилища.
Остановился, скребнул перстом куцую бороденку. Куда ж податься? Супротив – избенка Карпушки Веденеева. Но женка его суха и квела, поглядеть не на что. К Семейке Назарьеву? Баба дородна, но старовата. Нет, всего лучше к приказчикову подворью: девки у Калистрата Егорыча одна другой краше.
Занялся небоскат малиновым заревом, заалели медные кресты храма Ильи Пророка, на дворах загомонили вторые петухи.
«Не опоздать бы, прости осподи», – вновь хохотнул Афоня и припустил к приказчиковой избе.
К задворкам крался тихо, сторожко, боясь вспугнуть Калистратовых собак. Вот уж близко. По ту сторону избы заслышались приглушенные голоса.
«Девки!.. Заговоры бормочут».
Афоня юркнул в малинник. Голоса все ближе и ближе. А вот и девки. Мать честная! Чисто русалки. Белотелые, с распущенными волосами, глаз не оторвешь. У Афони аж дыханье сперло. Век бы зреть эких лебедушек! Одна девка «объезжала» двор на помеле, другая – на клюке, третья – на кочерге. Позади тяжело и чинно шла дебелая приказчикова женка Авдотья с образом богородицы.
«Квашня квашней», – мельком глянул на Авдотью бобыль и вновь вперился в девок. Ух, добры, ух, пригожи!
Девки повернули за поветь, скрылись. Позади Афони послышался шорох, что-то сопело и тихо присвистывало.
«Осподи! Уж не сатана ли ко мне лезет?» – всполошился Афоня и тихо развернулся. Застыл на карачках.
Кусты качнулись, раздвинулись, и перед самым Афониным лицом выросла большая кудлатая голова с сивой бородой. Маленькие заплывшие жиром глаза очумело захлопали.
Бобыль тихонько захихикал:
– Святый отче... Ох, уморушка.
Батюшка Лаврентий побагровел; выйдя из оторопи, зашикал:
– Помолчи, сыне. Нишкни!
Но Афоню разобрал смех.
– Да как же ты, святый отче, хе-хе...
– Прокляну!
Батюшка больно дернул Шмотка за бороденку. Зло, надрывно, почуяв чужих людей, залаяли цепные собаки. Афоня и батюшка поползли вспять. Тучный, пузастый Лаврентий еще пуще засопел и засвистел носом.
Выбравшись из малинника, Шмоток озорно подморгнул батюшке и вновь неудержимо залился. Батюшка смущенно крякнул, а бобыль подтянул портки и шустро побежал к своей избенке.
Агафья, наносив «четверговой» воды, достала из-за божницы серебряную полушку и опустила ее в лохань.
– Приступай, Афонюшка.
Шмоток снял нательную рубаху, умылся. Утирался рушником и все посмеивался.
– И че тебя прорвало? Грешно сичас зубы-ти скалить. Эк разошелся, – недовольно покачала косматой головой Агафья.
Афоня, не переставая хихикать, принялся будить ребятню.
– Вставай, рать чумазая!
Стаскивал мальцов с лавок, с полатей, с печи, весело покрикивал:
– К лохани, разбойники!
Перед выездом в поле Пахомий вымылся в бане, облачился в чистую белую рубаху, в которой ходил лишь причащаться, и сел за стол. Василиса поставила хлеб и соль, молвила сыну:
– Присядь и ты, Никитка.
Никита, рослый, чернокудрый паренек, опустился на лавку обок с Пахомием. Помолчали и вышли на двор. Дед и Никитка принялись запрягать лошадь, а Василиса, прислонившись к повети и глядя на сына, вновь пригорюнилась.
«Кабы Иванушку сюда. Любил он на пахоту выезжать. А как за сохой ходил! Ловчей да сноровистей его и не сыщешь. В отца. А тот на ниве так и преставился. А вскоре и Прасковья богу душу отдала. Засиротела изба Болотниковых, один Пахомий при дворе остался».
После мужичьего бунта Иванка бежал в Дикое Поле, а Василиса с Афоней подались в лес. Бортник Матвей упрятал их в землянке, покинутой Федькой Берснем. Здесь у Василисы и сын народился.
Афоня поглядывал на крепкого розовощекого младенца и довольно баял:
– Добрый будет парень, в батьку.
Землянка – в самой глухомани, один лишь бортник к ней тропку ведал; приносил мяса, хлеба, одежонку, говаривал:
– Тут не сыщут, живите с богом. В село же вам – ни-ни! Князь гневается. Семейку Назарьева в железа посадил, другим же мужикам – батоги.
– Мамон, поди, лютует.
– Хватился, – усмехнулся бортник. – Мамона ныне самого с приставом ищут. Княжьи хоромы обворовал, тиуна убил – и деру.
– Вот те и Мамон Ерофеич! – присвистнул Афоня.
Прожили в землянке год. Афоня наловчился бить птицу и зверя, добывать мед в бортных лесах. Впроголодь не сидели. Но все чаще и чаще Шмоток заговаривал о селе.
– Зверь – для лесу, мужик – для миру. Всякому от бога. Тошно мне тут, Василиса, на село охота.
– Сказывал же дед Матвей: на село нам нельзя, живу не быть. Не ты ль, Афоня, кабальные грамотки у приказчика схитил? Не ты ль их с Иванушкой на костре жег? Ни бог, ни царь тебя не простят.
– Не простят, пожалуй, – сокрушался Афоня.
По весне и вовсе Шмоток затосковал; ни ест, ни пьет, ночами не спит. Как-то спозаранку поклонился Василисе до земли и молвил:
– Уж ты прости меня, голубушка. Добегу до села, хоть глазком погляжу. Гляну – и вспять.
Но вспять Афоня не вернулся. Схватили его в Богородском – и к князю; тот из Москвы на село наведался.
– Аль нагулялся в бегах? – осерчало спросил Телятевский.
– Нагулялся, отец родной! – бухнулся на колени Афоня. – Нету мне жизни без села. Хошь кнутом бей, хошь голову руби, но тут останусь. Своя-то сторонушка и собаке мила, батюшка.
Телятевский призадумался. Вина за мужиком тяжкая: слыхано ли дело, чтоб кабальные грамотки воровать. Правда, то лиходейство Иванки Болотникова. Это он мужиков на бунт поднял, он же и грамотки пожечь замыслил. Сей же бобыль всегда жил мирно, нрав у него не бунташный.
– Ну вот что, смерд. Губить тебя не стану. Посажу на пашню.
– Благодарствую, отец родной!
Афоню выпороли. Телятевский после страды отбыл в стольный град. Василиса с Никиткой явились в село.
С той поры минуло немало лет.
Глава 2
ЦАРЕВ ДОЗОРЩИК
Заповедные лета не порадовали князя Телятевского. Бывало, в мужиках нужды не знал: что ни Юрьев день, то новоприходцы. Тянулись оратаи в богатую вотчину. А сколь тиуны тайным сговором от захудалых помещиков вывезли! Но вот царь на Юрьев день заповедь наложил, закрепив оратая за владельцем.
«Худо то боярам, – раздумывал Андрей Андреевич. – После Юрьева дня никто уж не придет, и переманить нельзя: государев указ строг. Живи тем, что бог послал, мужика держи. А мужик ныне в большой цене – где оратай, там и хлеб».
Но удержать мужика было тяжко. Воеводские и Губные избы[3] в запарке великой: к каждой деревеньке сыскных людей не приставишь. Пустели боярские вотчины, нищали. Ни хлеба, ни денег, ни кож, ни холстины, ни меда, ни воска... Чем хочешь, тем и живи.
Телятевский же пока жил с запасцем. И торговлей, не в пример спесивым высокородцам, не гнушался. Скупал, перекупал, в неметчине и за морем товарами промышлял. Не бедствовал. Однако ж год от года кормиться вотчиной становилось все труднее: мужик побежал на южные окраины. Деревни обезлюдели, нивы запустели, оскудели боярские житницы. Кабы не запасы, довелось бы и Телятевскому познать разорение.
«Всё дело в мужике, – не раз думал Андрей Андреевич. – Ни бог, ни царь, ни вотчинник не в силах даровать державе хлеб. Удержать смерда! Удержать во чтобы то ни стало!»
Но мужиков и половины не осталось, а платить с вотчины надо за всех. Сидит ли мужик на пашне, нет ли, а налог государю подай. Таков царев указ.
Телятевский надеялся на новую перепись. Но государевых дозорщиков – на разрыв. Пришлось в приказе дьяку – мзду сунуть – десять рублей да богатую шубу. Дьяк остался доволен. И двух недель не минуло, как в вотчину наехали дозорщики – подьячий с тремя писцами.
Накануне же Андрей Андреевич собрал старост и тиунов.
– Езжайте по деревенькам и каждого второго крестьянина упредите, чтоб дозорщикам бобылем сказался.
Тиуны и старосты разъехались по вотчине, а князь уселся за подсчеты. Куда б с добром крестьян бобылями записать: за бобыля в государеву казну платить вдвое меньше. Лишь бы дозорщиков объегорить. Но увидев подьячего, Телятевский помрачнел. Старый знакомец – Малей Томилыч! Хитроныра из хитроныр. Вот уж удружил приказный дьяк!
Но и виду не подал, встречал дозорщика радушно:
– Малей Томилыч!.. В здравии ли добрался?
– В здравии, князь, – отвечал с поклоном подьячий. Был он худощав и подвижен, скуп на слова; одевался просто, чуть ли не по-мужичьи. Кафтанишко затасканный из грубого сукна, порты из крашенины, колпак войлочный, сапоги из дешевой телячьей кожи. Переобуй подьячего в лапти – вот тебе и крестьянин.
– В баньку с дорожки, Малей Томилыч?
– Недосуг, князь. Малость бы поснедать – да и по вотчине.
– Откушай, Малей Томилыч, откушай.
Угощал Малея щедро: снеди не приесть, вин да медов не припить. Но подьячий за столом не засиделся, похлебал лишь ухи да откушал щуки с чесноком. К пирогам же, мясным и сладким блюдам не прикоснулся, вина – чарки не пригубил.
– Чего ж так, Малей Томилыч? Аль снедь моя не по нраву?
– По нраву, князь, хлебосольство твое известно. Однако ж не обессудь, на трапезу не падок. Служба моя песья – по вотчинам рыскать – вот и держу себя в черном теле.
Две недели «рыскал» подьячий по вотчине; заглядывал в каждый двор, совал нос на гумна, в риги и овины, обегал мужичьи полосы, а потом изрек:
– Многонько у тебя бобылей, князь Андрей Андреич.
– Две сотни с тридцатью, – кивнул Телятевский. – Вноси в книги, Малей Томилыч.
– Внести недолго, а вот царю каково?
– Что каково? – насторожился Андрей Андреевич.
– Каково убытки терпеть? Бобылей-то у тебя, князь, и полста душ не наберется.
– Да ты что, Малей Томилыч! У меня все по закону. Да ты глянь в порядные.
– Порядные порядными, но крестьян твоих бобылями писать не волен. За ними и земли вдоволь, и лошаденки водятся. То крестьяне.
– Земли вдоволь? Да ныне ее паши не выпашешь. Сам же сказывал, что в Московском уезде засевается ныне лишь седьмая часть пашенной земли. Седьмая!
Спорил, доказывал, но Малея в семи ступах не утолчешь. Даже от мзды – диво дивное! – отказался. А отваливал Телятевский куш немалый. Ужель бессребреник? Ужель на Руси есть приказный, кой от мзды открещивается?!
В последний день, когда сидели за малым застольем в саду, подьячий молвил:
– Не откажи в милости, князь. В баньке бы на дорожку попариться.
– Изволь, Малей Томилыч... Парашка! Кличь банщика.
Девка, проходившая с бадейками по саду, остановилась, отвесила поясной поклон.
– Бегу, батюшка.
Подьячий проводил девку пристальным взором. Телятевский то приметил. Баньку сготовили на славу. Не успел Малей Томилыч войти в предбанник, как Телятевский позвал Парашку.
– Ступай в мыльню. Помоги государеву человеку раздеться. Да не будь дурехой, ублажи Малея. Награжу ужо.
Вышел из бани Малей Томилыч умиротворенный, глаза шалые. Отлежался на лавке и пришел с Дозорной книгой к Телятевскому.
– О ста рублях намедни говаривал. Пожалуй, приму сей дар на приказ.
– Сто?! – ахнул Андрей Андреевич. – Ослышался ты, Малей Томилыч. Жаловал вдвое мене.
– Сто, князь, – твердо молвил подьячий. – И вот тебе Дозорная. Пущай твои мужики бобыльствуют.
Раскошелился. Окупятся! Лишь бы мужик сидел в вотчине.
Глава 3
ГЛАД И МОР
На нивах поднимались хлеба. Мужики, глядя на густую сочную зелень, радовались.
– Доброе жито тянется, с хлебом будем.
За неделю до Петрова дня[4] резко похолодало: потянул сиверко, небо заволокло низкими серыми тучами. А на святого Петра хлынул проливной дождь; лил день, другой, третий. Посельники забились в избы.
– Эк прорвало! Беда, коль надолго.
Самая пора в луга, мужики ладили косы, но дождь все лил и лил. Страдники завздыхали:
– Кабы без сенца не остаться. Скорей бы погодью конец.
Но погодье и не думало униматься: дождь шел уже третью неделю. Мужики вконец затужили:
– Хлеб мокнет. Самое время колосу быть, а жито в зеленях. За что господь наказует, православные?
Молились, били земные поклоны Христу и святым угодникам, выходили всем селом на молебны, но бог так и не смилостивился. Дождь, не переставая, лил десять недель. Хлеб не вызрел, стоял «зелен аки трава». В серпень же, на Ивана Постного[5], нивы побил «мраз великий».
В избах плач:
– Пропадем, с голоду вымрем. Как зиму зимовать, господи!
Блаженные во Христе вещали:
– То кара божья. Создатель наказует за грехи тяжкие. Быть гладу и мору!
Сковало землю, повалил снег. Народ обуял страх; от мала до велика заспешили в храм.
– Изреки, батюшка, отчего летом мороз ударил? Отчего нивы снегом завалило?
Но батюшка и сам в немалом смятении. Слыхано ли дело, чтоб в жатву зима приходила!
– Все от бога, православные. Молитесь!
Молились рьяно, усердно, но хлеб погиб. А впереди – смурая осень и долгая, голодная зима.
Ринулись на торги. Продавали пряжу, холсты, рогожу, коробья из луба. Но покупали неохотно, пришлось сбывать втридешева. На серебро норовили купить жита, но, дойдя до хлебных лавок, очумело ахали: жито подорожало вдесятеро. Бранились:
– Аль креста на вас нет? Разбой!
Торговцы же отвечали:
– Найди дешевле. Завтра и по такой цене не купишь.
Мужики плевались, отходили от лавок и ехали на новый торг. Но и там хрен редьки не слаще. Скрепя сердце отдавали последние деньжонки и везли в деревеньку одну-две осьмины хлеба. Но то были крохи: в каждой курной избенке ютилось немало ртов. Минует неделя, другая – и вновь загуляет лютый голод.
А хлеб дорожал с каждым днем. Весной цены поднялись в сто раз! Сермяжная Русь уповала на новый урожай, слезно молилась: «Даруй же, господи!» Но господь не даровал: засеянные «зяблым житом» и «морозобитым овсом» крестьянские полосы не взошли.
На Русь обрушился неслыханный голод.
Затуга!
По селу, едва передвигая ноги, тяжело бредет белоголовый старик. Бредет ко храму. Высохшее лицо, трясущиеся руки; посох пляшет в руке. Старик падает близ Семейкиной избы. К умершему подбегает тощий лохматый кобель, рвет зубами хилое тело. Выходит Семейка, гонит орясиной собаку прочь.
Село таяло от гладу и мору. Скорбь, плачи, брожение.
По селу густой толпой плетутся нищеброды. Серые, изможденные лица, ветхие рубища, тягучие заунывные голоса:
– Подайте, Христа ради-и-и.
– Бог подаст, – с тяжкими вздохами отвечают селяне. – Самим за суму браться в пору.
Как-то Афоня Шмоток снарядился в Москву. Обвешался лаптями «для торгу», шапчонку напялил – и за порог. Добежал до большака – и вспять. Мужиков взбулгачил:
– Мы тут за лесами живем и ничё не ведаем. А на Москве царь народу деньги и хлеб раздает.
Мужики ахнули:
– Ужель вправду, Афоня? Откуль спознал?
– На большаке, православные. Народ валом валит. Айда и мы!
Богородское всколыхнулось, засобиралось в Белокаменную. Коноводом выбрали Назарьева.
– Веди, Семейка. Быть те за атамана, – порешили мужики.
До большака шли запутицей[6]. Обок с Василисой ступал Никитка. На нем дерюжный кафтанец, сермяжные портки да лапти-чуни из пеньковых очесов, за плечами холщовая сума. Хоть и голодно, живот подвело, но на душе Никитки весело. Еще бы! В стольный град с мужиками идет, а в нем, сказывают, крепости да башни невиданные, терема неслыханные. Диковинный город Москва!
Вышли на большак, присели на обочину. По дороге в одиночку и толпами брели люди – молчаливые, затощалые. Семейка окликнул невысокого старичка, тяжело опиравшегося на посох.
– Передохни, отец.
Старичок ступил к мужикам, опустился наземь, скользнул выцветшими глазами по лицам селян.
– Никак и вы к царю?
Мужики кивнули. Старичок почему-то вздохнул.
– Зря тщитесь, православные. Не видать вам царской милости.
– Как же так? – встрепенулся Афоня. – Другим – и жито, и деньги, а нам что? Чай, и мы голодающие.