Между неразвитыми людьми мало уважается неприкосновенность внутренней жизни. Каждый из семейства, особенно из старших, без церемонии сует лапу в вашу интимную жизнь. Дело не в том, что этим нарушаются наши тайны: тайны — более или менее крупные драгоценности, их не забываешь прятать, стеречь; да и не у всякого есть они, многим и ровно нечего прятать от близких. Но каждому хочется, чтобы в его внутренней жизни был уголок, куда никто не залезал бы, как всякому хочется иметь свою особую комнату, для себя одного. Люди неразвитые не смотрят ни на то, ни на другое: если у вас и есть особая комната, в нее лезет каждый не из желания подсмотреть или быть навязчивым, нет, просто потому, что не имеет предположения, что это может беспокоить вас; он думает, что лишь в том случае, когда бы он был вообще противен вам, вы могли бы не желать увидеть его вдруг ни с того, ни с сего явившимся у вас под носом; он не понимает, что может надоедать, может мешать человеку, хотя бы и расположенному к нему. Святыня порога, через который никто не имеет права переступить без воли живущего за ним, у нас признается только в одной комнате, комнате главы семейства, потому что глава семейства может выгнать в шею всякого, выросшего у него под носом, без его спроса. У всех остальных вырастает под носом, когда вздумает, всякий, кто старше их или равен им по семейному положению. То же, что с комнатою, и с миром внутренней жизни. В него без всякой надобности, даже без всякой мысли залезает всякий за всяким вздором, и чаще всего не более как затем, чтобы почесать язык о вашу душу. У девушки есть два будничные платья, белое и розовое; она надела розовое, вот уж и можно чесать язык о ее душу. «Ты надела розовое платье, Анюта, зачем ты его надела?» Анюта сама не знает, почему она надела его, — ведь нужно же было надеть какое-нибудь; да притом, если б она надела белое, то вышло бы то же самое. «Так, маменька (или „сестрица“)». «А ты бы лучше надела белое». Почему лучше, этого не знает сама та, которая беседует с Анютою: она просто чешет язык. «Что ты ныне, Анюта, как будто невесела?» Анюта совершенно ни невесела, ни весела; но почему ж не спросить, отчего то, чего и не видно и нет. «Я не знаю; нет, кажется, я ничего», — «Нет, ты что-то невесела». Через две минуты: «А ты бы, Анюта, села, поиграла на фортепьяно», зачем, — неизвестно; и так далее, целый день. Ваша душа будто улица, на которую поглядывает каждый, кто сидит подле окна, не затем, чтобы ему нужно было увидеть там что-нибудь, нет, он даже знает, что и не увидит ничего ни нужного, ни любопытного, а так, от нечего делать: ведь все равно, следовательно, почему же не поглядывать? Улице, точно, все равно; но человеку вовсе нет удовольствия оттого, что пристают к нему.
|
Натурально, что это приставанье, без всякой цели и мысли, может вызывать реакцию: и как только человек станет в такое положение, что может уединяться, он некоторое время находит удовольствие в уединении, хотя бы по натуре был расположен к общительности, а не к уединению.
Она, с этой стороны, находилась до замужества в исключительно резком положении: к ней приставали, к ней лезли в душу не просто от нечего делать, случайно и только по неделикатности, а систематически, неотступно, ежеминутно, слишком грубо, слишком нагло, лезли злобно и злонамеренно, лезли не просто бесцеремонными руками, а руками очень жесткими и чрезвычайно грязными. Оттого и реакция в ней была очень сильна.
|
Поэтому не должно строго осуждать мою ошибку. Несколько месяцев, может быть, год, я и не ошибался: ей, действительно, нужно и приятно было уединение. А в это время у меня успело составиться мнение о ее характере. Сильная временная потребность ее сходилась с моею постоянною потребностью, что ж удивительного, что я принял временное явление за постоянную черту ее характера? Каждый так расположен судить о других по себе!
Ошибка была, и очень большая. Я не виню себя в ней, но мне все хочется оправдаться; это значит: мне чувствуется, что другие не будут так снисходительны ко мне, как я сам. Чтобы смягчить порицание, я должен несколько поболее сказать о своем характере с этой стороны, которая ей и большей части других людей довольно чужда и потому без объяснений могла бы пониматься в неверном виде.
Я не понимаю отдыха иначе, как в уединении. Быть с другими для меня значит уже чем-нибудь заниматься, или работать, или наслаждаться. Я чувствую себя совершенно на просторе только тогда, когда я один. Как это назвать? Отчего это? У одних от скрытности; у других от застенчивости; у третьих от расположения хандрить, задумываться; у четвертых от недостатка симпатии к людям. Во мне, кажется, нет ничего этого: я прямодушен и откровенен, я готов быть всегда весел и вовсе не хандрю. Смотреть на людей для меня приятно; но это для меня уж соединено с работою или наслаждением, это уж нечто требующее после себя отдыха, то есть, по-моему, уединения. Сколько я могу понять, во мне это просто особенное развитие влечения к независимости, свободе.
|
И вот сила реакции против прежнего, слишком тревожного положения в семействе заставила ее на время принять образ жизни, несообразный с ее постоянною наклонностью; уважение ко мне поддерживало ее в этом временном расположении дольше, чем было бы само собой; а я в это долгое время составил себе мнение о ее характере, принял временную черту за постоянную и успокоился на том, вот и вся история. С моей стороны была ошибка, но и в этой ошибке было мало дурного; а уж с ее стороны не было совершенно ничего. А сколько страдания вышло из этого для нее, и какою катастрофою кончилось это для меня!
Когда ее испуг от страшного сна открыл мне положение ее чувств, поправлять мою ошибку было поздно. Но если бы мы заметили это раньше, то, может быть, постоянными усилиями над собою мне и ей удалось бы сделать так, чтобы мы могли навсегда остаться довольны друг другом? Не знаю; но думаю, что и в случае успеха не вышло бы тут ничего особенно хорошего. Положим, мы переделали бы свои характеры Настолько, чтобы не осталось нам причины тяготиться нашими отношениями. Но переделки характеров хороши только тогда, когда направлены против какой-нибудь дурной стороны; а те стороны, которые пришлось бы переделывать в себе ей и мне, не имели ничего дурного. Чем общительность хуже или лучше наклонности к уединению, или наоборот? А ведь переделка характера во всяком случае насилованье, ломка; а в ломке многое теряется, от насилования многое замирает. Результат, которого я и она, может быть (но только может быть, а не наверное), достигли бы, не стоил такой потери. Мы оба отчасти обесцветили бы себя, более или менее заморили бы в себе свежесть жизни. Для чего же? Для того только, чтобы сохранить известные места в известных комнатах. Дело другое, если б у нас были дети; тогда надобно было бы много подумать о том, как изменится их судьба от нашей разлуки: если к худшему, то предотвращение этого стоит самых великих усилий, и результат — радость, что сделал нужное для сохранения наилучшей судьбы тем, кого любишь — такой результат вознаградил бы за всякие усилия. А теперь, какую разумную цель имело бы это?
Потому, при данном положении, моя ошибка, повидимому, повела даже к лучшему: благодаря ей, нам обоим пришлось меньше ломать себя. Она принесла много горя, но без нее, наверное, было бы его больше, да и результат не был бы так удовлетворителен.»
Таковы слова Дмитрия Сергеича. Из настойчивости, с которою он так много занимался этою стороною дела, вы легко можете видеть, что он, как и сам говорил, чувствовал в ней что-то неловкое, невыгодное для себя. Он прямо прибавлял: «Я чувствую, что все-таки останусь не совсем прав во мнении тех, кто стал бы разбирать это дело без сочувствия ко мне. Но я уверен в ее сочувствии. Она будет судить обо мне даже лучше, чем я сам. А сам я считаю себя совершенно правым. Таково мое мнение о времени, которое было до ее сна». Теперь я передам вам чувства и намерения, бывшие в нем после того, как ваш сон раскрыл ему неудовлетворительность отношений между вами и им.
«Я сказал (слова Дмитрия Сергеича), что с первых же ее слов о страшном сне я понял неизбежность какого-нибудь эпизода, различного от прежних наших отношений. Я ждал, что он будет иметь значительную силу, потому что иначе было невозможно при энергии ее натуры и при тогдашнем состоянии ее недовольства, которое уж имело очень большую силу от слишком долгой затаенности. Но все-таки, ожидание представлялось мне сначала в самой легкой и выгодной для меня форме. Я рассуждал так: она увлечется на время страстною любовью к кому-нибудь; пройдет год-два, и она возвратится ко мне; я очень хороший человек. Шансы сойтись с другим таким человеком очень редки (я прямо говорю о себе, как думаю: у меня нет лицемерной уловки уменьшать свое достоинство). Удовлетворенное чувство любви утратит часть своей стремительности; она увидит, что, хотя одна сторона ее натуры и менее удовлетворяется жизнью со мною, но что в общей сложности жизни ей легче, просторнее жизнь со мною, чем с другим; и все восстановится попрежнему. Я, наученный опытом, буду внимательнее к ней; она приобретет новое уважение ко мне, будет иметь еще больше привязанности ко мне, чем прежде, и мы будем жить дружнее прежнего.
Но (это вещь, объяснение которой очень щекотливо для меня; однако же, оно должно быть сделано), но как представлялась мне перспектива того, что наши отношения с нею восстановятся? Радовало ли это меня? Конечно. Но только ли радовало? Нет, это представлялось мне и обременением, конечно, приятным, очень приятным, но все-таки обременением. Я очень сильно люблю ее и буду ломать себя, чтобы лучше приспособиться к ней; это будет доставлять мне удовольствие, но все-таки моя жизнь будет стеснена. Так представлялось мне, когда я успокоился от первого впечатления. И я увидел, что не обманывался. Она дала мне испытать это, когда хотела, чтобы я постарался сохранить ее любовь. Месяц угождения этому желанию был самым тяжелым месяцем моей жизни. Тут не было никакого страдания, это выражение нисколько не шло бы к делу, было бы тут нелепо; со стороны положительных ощущений я не испытывал ничего, кроме радости, угождая ей; но мне было скучно. Вот тайна того, что ее попытка удержаться в любви ко мне осталась неудачна. Я скучал, угождая ей.
На первый взгляд может казаться странно, почему же я не скучал, отдавая бесчисленные вечера студентам, для которых, разумеется, не стал бы много беспокоить себя, и почему почувствовал очень сильное утомление, когда отдал всего лишь несколько вечеров женщине, которую любил больше, чем себя, на смерть для которой, и не только на смерть, на всякое мучение для которой я был готов? Это может казаться странно, но только для того, кто не вникнет в сущность моих отношений к молодежи, которой я отдавал столько времени. Во-первых, у меня не было никаких личных отношений с этими молодыми людьми; когда я сидел с ними, я не чувствовал перед собою людей, а видел лишь несколько отвлеченных типов, которые обмениваются мыслями; разговоры мои с ними мало отличались от раздумья наедине; тут была занята во мне лишь одна сторона человека, та, которая всех менее требует отдыха, — мысль. Все остальное спало. И притом разговор имел практическую, полезную цель — содействие развитию умственной жизни, благородства и энергии в моих молодых друзьях. Это был труд; но труд такой легкий, что годился на восстановление сил, израсходованных другими трудами, не утомляющий, а освежающий, но все-таки труд; поэтому личность не имела тут требований, которые ставила для отдыха. Тут я искал пользы, а не успокоения; тут я давал сон всем сторонам моего существа, кроме мысли; а мысль действовала без всякой примеси личных отношений к людям, с которыми я говорил, поэтому чувствовала себе такой же простор, как наедине; эти разговоры, можно сказать, и не выводили меня из уединения. Тут не было ничего сходного с отношениями, в которых участвует весь человек.
Я знаю, как щекотливо выговорить это слово «скука»; но добросовестность не позволяет мне утаить его. Да, при всей моей любви к ней, я почувствовал облегчение себе, когда потом убедился, что между нею и мною не могут установиться отношения, при которых нам было бы удобно жить попрежнему. Я начал убеждаться в этом около того же времени, когда она стала замечать, что угождение ее желанию обременительно для меня. Тогда будущее представилось мне в новой форме, которая была приятнее для меня; увидев, что нам невозможно удержаться в прежних отношениях, я стал думать, как бы поскорее, — опять я должен употребить щекотливое выражение, — думать, как бы поскорее отделаться, отвязаться от положения, которое было мне скучно. Вот тайна того, что должно было казаться великодушием человеку, который захотел бы ослепляться признательностью к внешности дела, или не был бы так близок, чтобы рассмотреть самую глубину побуждений. Да, мне просто хотелось отделаться от скучного положения. Не лицемерствуя отрицанием хорошего в себе, я не стану отрицать того, что одним из моих мотивов было желание добра ей. Но это был уже только второй мотив, — положим, очень сильный, но все-таки далеко уступавший силою первому, главному, — желанию избавиться от скуки: настоящим двигателем было оно. Под влиянием его я стал внимательно рассматривать образ ее жизни и легко увидел, что в перемене ощущений от перемены образа жизни главную роль играет появление и удаление Александра Матвеича. Это заставило меня думать и о нем: я понял причину его странных действий, на которые прежде не обращал внимания, и после того мои мысли получили новый вид, — как я уже говорил, более приятный для меня. Когда я увидел, что в ней уж не только одно искание страстной любви, а уже и сама любовь, только еще не сознаваемая ею, что это чувство обратилось на человека вполне достойного и вообще могущего вполне заменить меня ей, что этот человек сам страстно любит ее, — я чрезвычайно обрадовался. Правда, впрочем, что первое впечатление было тяжело: всякая важная перемена соединена с некоторою скорбью. Я видел теперь, что не могу, по совести, считать себя лицом, необходимым для нее; а ведь я уже привык к этому и, надобно сказать правду, это было мне приятно; следовательно, потеря этого отношения необходимо должна была иметь тяжелую сторону. Но она только на первое время, очень недолго, преобладала над другою стороною, которая радовала меня. Теперь я был уверен в ее счастье и спокоен за ее судьбу. Это было источником большой радости. Но напрасно было бы думать, что в этом заключалась главная приятность; нет, личное чувство опять было гораздо важнее: я видел, что становлюсь совершенно свободным от принуждения. Мои слова не имеют того смысла, будто для меня бессемейная жизнь кажется свободнее или легче семейной: нет, если мужу и жене нисколько не нужно стеснять себя для угождения друг другу, если они довольны друг другом без всяких усилий над собою, если они угождают друг другу, вовсе не думая угождать, то для них, чем теснее отношения между ними, тем легче и просторнее им обоим. Но отношение между нею и мною не было таково. Потому разойтись значило для меня стать свободным.
Из этого видно, что я действовал в собственном интересе, когда решился не мешать ее счастью; благородная сторона была в моем деле, но движущею силою ему служило влечение собственной моей натуры к лучшему для меня самого. Вот поэтому-то я имел силу действовать, могу сказать, — хорошо: не пошатываться туда и сюда, не делать лишней суеты: и неприятностей другим, не изменять своей обязанности. Это легко, когда обязанность — влечение собственной натуры.
Я уехал в Рязань. Через несколько времени она вызвала меня, говоря, что мое присутствие уже не будет мешать ей. Я увидел, что оно все-таки мешает. Сколько я могу понять, тут были две причины. Ей было тяжело видеть человека, которому она была слишком много обязана, по ее мнению. Она ошибалась в этом, она не была нисколько обязана мне, потому что я действовал гораздо больше для себя, нежели для нее. Но ей представлялось иначе, и она чувствовала чрезвычайно сильную признательность ко мне. Это чувство тяжелое. В нем есть приятная сторона, но она имеет верх только тогда, когда чувство не слишком сильно. Когда оно сильно, оно действительно. Другая причина, — это опять несколько щекотливое объяснение, до надобно говорить то, что думаешь, — другую причину я нахожу в том, что ей была неприятна ненормальность ее положения в смысле общественных условий; ей было тяжело то, что недоставало со стороны общества формального признания ее права занимать это положение. Итак, я увидел, что ей было тяжело мое существование подле нее. Я не скрою, что в этом новом открытии была сторона, несравненно более тяжелая для меня, чем все чувства, которые испытывал я в прежних периодах дела. Я сохранял к ней очень сильное расположение: мне хотелось оставаться человеком, очень близким к ней. Я надеялся, что это так будет. И когда я увидел, что этого не должно быть, мне было очень, очень прискорбно. И тут уж не было вознаграждения прискорбию ни в каких личных расчетах; я могу сказать, что тут мое решение, мое последнее решение было принято единственно по привязанности к ней, только из желания, чтобы ей было лучше, исключительно по побуждениям не своекорыстным. Зато никогда мои отношения к ней, и в самое лучшее свое время, не доставляли мне такого внутреннего наслаждения, как эта решимость. Тут я поступал уже под влиянием того, что могу назвать благородством, вернее сказать, благородным расчетом, расчетом, в котором общий закон человеческой природы действует чисто один, не заимствуя себе подкрепления из индивидуальных особенностей, и тут я узнал, какое высокое наслаждение — чувствовать себя поступающим, как благородный человек, то есть так, как следует поступать вообще всякому человеку, не Ивану, не Петру, а всякому без различия имен: какое высокое наслаждение чувствовать себя просто человеком, — не Иваном, не Петром, а человеком, чисто только человеком. Это чувство слишком сильно; обыкновенные натуры, какова моя, не могут выносить слишком частого возвышения до этого чувства; но хорошо тому, кому случалось иногда испытывать его.
Нет надобности объяснять ту сторону моего образа действий, которая была бы величайшим безрассудством в делах с другими людьми, но слишком очевидно оправдывается характером лица, которому уступал я. В то время как я уезжал в Рязань, не было ни слова сказано между ею и Александром Матвеичем; в то время как я принимал свое последнее решение, не было ни слова сказано ни между мною и им, ни между мною и ею. Но я хорошо знал его; не было надобности узнавать его мысли для того, чтобы узнать их.»
Я передаю слова Дмитрия Сергеича с буквальною точностью, как уже сказал.
Я человек совершенно чужой вам: но корреспонденция, в которую я вступаю с вами, исполняя желание погибшего Дмитрия Сергеича, имеет такой интимный характер, что, вероятно, интересно будет вам узнать, кто этот чуждый вам корреспондент, совершенно посвященный во внутреннюю жизнь погибшего Дмитрия Сергеича. Я отставной медицинский студент — больше ничего не умею сказать вам о себе. В последние годы я жил в Петербурге. Несколько дней тому назад я вздумал пуститься путешествовать и искать себе новой карьеры за границею. Я уехал из Петербурга на другой день после того, как вы узнали о погибели Дмитрия Сергеича. По особенному случаю я не имел в руках документов, и мне пришлось взять чужие бумаги, которыми обязательно снабдил меня один из общих знакомых ваших и моих. Он дал мне их с тем условием, чтоб я исполнил некоторые его поручения по дороге. Когда вам случится видеть г. Рахметова, потрудитесь сказать, что все порученное исполнено мною, как должно. Теперь я буду пока бродить, вероятно, по Германии, наблюдая нравы. У меня есть несколько сотен рублей, и мне хочется погулять. Когда праздность надоест, я буду искать себе дела, какого, все равно, — где? — где случится. Я волен, как птица, и могу быть беззаботен, как птица. Такое положение восхищает меня.
Очень возможно, что вам угодно будет удостоить меня ответом. Но я не знаю, где я буду через неделю, — быть может, в Италии, быть может, в Англии, быть может, в Праге, — я могу теперь жить по своей фантазии, а куда она унесет меня, не знаю. Поэтому делайте на ваших письмах только следующий адрес: Berlin, Friedrichstrasse, 20, Agentur von H. Schweigler, под этим конвертом будет ваше письмо в другом конверте, на котором вместо всякого адреса вы поставите только цифры 12345: они будут означать для конторы агентства Швейглера, что письмо должно быть отправлено ко мне.
Примите, милостивейшая государыня, уверение в глубоком уважении от человека, совершенно чуждого вам, но безгранично преданного вам, который будет называть себя:
Отставным медицинским студентом.»
«Милостивейший государь, Александр Матвеевич. По желанию погибшего Дмитрия Сергеича, я должен передать вам уверение в том, что наилучшим для него обстоятельством казалось именно то, что свое место он должен был уступить вам. При тех отношениях, которые привели к этой перемене, отношениях, постепенно образовавшихся в течение трех лет, когда вы почти вовсе не бывали его гостем, следовательно, возникших без всякого вашего участия, единственно из несоответствия характеров между двумя людьми, которых вы потом напрасно старались сблизить, — при этих отношениях была неизбежна та развязка, какая произошла. Очевидно, что Дмитрий Сергеич нисколько не мог приписывать ее вам. Конечно, это объяснение излишне; однако же, более только для формы, он поручил мне сделать его. Так или иначе, тот или другой, должен был занять место, которого не мог занимать он, на котором только потому и мог явиться другой, что Дмитрий Сергеич не мог занимать его. То, что на этом месте явились именно вы, составляет, по мнению погибшего Дмитрия Сергеича, наилучшую для всех развязку. Жму вашу руку. Отставной медицинский студент».
* * *
— А я знаю…
Что это? знакомый голос… Оглядываюсь, так и есть! он, он, проницательный читатель, так недавно изгнанный с позором за незнание ни аза в глаза по части художественности; он уж опять тут, и опять с своею прежнею проницательностью, он уж опять что-то знает!
— А! я знаю, кто писал…
Но я торопливо хватаю первое, удобное для моей цели, что попалось под руку, — попалась салфетка, потому что я, переписав письмо отставного студента, сел завтракать — итак, я схватываю салфетку и затыкаю ему рот: «Ну, знаешь, так и знай; что ж орать на весь город?»
II
Петербург, 25 августа 1856 г.
«Милостивый государь,
Вы поймете, до какой степени я была обрадована вашим письмом. От всей души благодарю вас за него. Ваша близость к погибшему Дмитрию Сергеичу дает мне право считать и вас моим другом, — позвольте мне употреблять это название. Характер Дмитрия Сергеича виден в каждом из его слов, передаваемых вами. Он постоянно отыскивает самые затаенные причины своих действий, и ему приносит удовольствие подводить их под его теорию эгоизма. Впрочем, это общая привычка всей нашей компания. Мой Александр также охотник разбирать себя в этом духе. Если бы вы послушали, как он объясняет свой образ действий относительно меня и Дмитрия Сергеича в течение трех лет! По его словам, он все делал из эгоистического расчета, для собственного удовольствия. И я уж давно приобрела эту привычку. Только это несколько меньше занимает меня и Александра, чем Дмитрия Сергеича, мы с ним совершенно сходимся, но у него больше влечения к этому. Да если послушать нас, мы все трое такие эгоисты, каких до сих пор свет не производил. А, может быть, это и правда? может быть, прежде не было таких эгоистов? Да, кажется.
Но кроме этой черты, общей всем нам троим, в словах Дмитрия Сергеича есть другая, которая принадлежит уж собственно его положению: очевидна цель его объяснений — успокоить меня. Не то, чтобы его слова не были вполне искренни, — нет, он никогда не скажет того, чего не думает, — но он слишком сильно выставляет только ту сторону правды, которая может меня успокоивать. Мой друг, я очень признательна за это, но ведь и я эгоистка — я скажу, напрасно он только заботится о моем успокоении; мы сами оправдываем себя гораздо легче, чем оправдывают нас другие; и я, если сказать правду, не считаю себя ни в чем виноватою перед ним; скажу больше: я даже не считаю себя обязанною чувствовать признательность к нему. Я ценю его благородство, о, как ценю! Но ведь я знаю, что он был благороден не для меня, а для себя. Ведь и я, если не обманывала его, то не обманывала не для него, а для себя, не потому, что обманывать было бы несправедливостью к нему, а потому, что это было бы противно мне самой.
Я сказала, что не виню себя, — так же, как и он. Но так же, как и он, я чувствую наклонность оправдываться; по его словам (очень верным), это значит: я имею предчувствие, что другие не так легко, как я сама, могут избавить меня от порицания за некоторые стороны моих действий. Я вовсе не чувствую охоты оправдываться в той части дела, в которой оправдывается он, и наоборот, мне хочется оправдываться в той части, в которой не нужно оправдываться ему. В том, что было до моего сна, никто не назовет меня сколько-нибудь виноватою, это я знаю. Но потом, не я ли была причиною, что дело имело такой мелодраматический вид и привело к такой эффектной катастрофе? Не должна ли я была гораздо проще смотреть на ту перемену отношений, которая была уж неизбежна, когда мой сон в первый раз открыл мне и Дмитрию Сергеичу мое и его положение? Вечером того же дня, как погиб Дмитрий Сергеич, я имела длинный разговор с свирепым Рахметовым — какой это нежный и добрый человек! Он говорил мне бог знает какие ужасные вещи про Дмитрия Сергеича. Но если пересказать их дружеским тоном к Дмитрию Сергеичу, вместо жесткого, будто враждебного ему тона, которым говорил Рахметов, — что ж, пожалуй, они справедливы. Я подозреваю, что Дмитрию Сергеичу было очень понятно, какие вещи будет говорить мне Рахметов, и что это входило в его расчет. Да, для меня тогда нужно было слышать это, это меня много успокоило, и кто бы ни устроил этот разговор, я очень благодарна за него вам, мой друг. Но и сам свирепый Рахметов должен был признать, что в последней половине дела Дмитрий Сергеич поступал отлично. Рахметов винил его только за первую половину, в которой он имеет охоту оправдываться. Я буду оправдываться во второй половине, хотя и никто не говорил мне, что я в ней виновата. Но у каждого из нас, — я говорю про нас и наших друзей, про весь наш кружок, — есть порицатель более строгий, чем сам Рахметов; это наш собственный ум.
Да, я понимаю, мой друг, что было бы гораздо легче для всех, если бы я смотрела на дело проще и не придавала ему слишком трагического значения. По взгляду Дмитрия Сергеича, должно сказать больше: тогда ему вовсе не было бы надобности прибегать к эффектной и очень тяжелой для него развязке, он был доведен до нее только излишнею пылкостью моей тревоги. Я понимаю, что ему должно так казаться, хоть он и не поручал вам передавать мне это. Тем больше я ценю его расположение ко мне, что оно не ослабело даже и от такого мнения. Но послушайте, мой друг, оно не совсем справедливо, оно вовсе не справедливо: не от моей ошибки, не от излишней моей тревоги произошла для Дмитрия Сергеича необходимость испытать то, что он сам называет очень тяжелым. Правда, если бы я не придавала чрезмерной важности перемене отношений, можно было бы обойтись без поездки в Рязань; но он говорит, что она не была тяжела для него; итак, тут еще не было большой беды от моего экзальтированного взгляда. Тяжела была для Дмитрия Сергеича только необходимость погибнуть. Он объясняет неизбежность этого своего решения двумя причинами: я страдала от чрезмерной признательности к нему, я страдала оттого, что не могла стать в такие отношения к Александру, какие требуются общественными условиями. Действительно, я не была совершенно спокойна, я тяготилась своим положением, пока он не погиб, но он не отгадывает настоящей причины. Он думает, что вид его тяготил меня чрезмерным бременем признательности, — это не совсем так. Человек очень расположен отыскивать мысли, которыми может облегчить себя; и в то время, когда Дмитрий Сергеич видел надобность погибели, эта причина уже давно не существовала: моя признательность к нему давно получила ту умеренность, при которой она составляет приятное чувство. А ведь только эта причина и имела связь с моим прежним экзальтированным взглядом на дело. Другая причина, которую приводит Дмитрий Сергеич — желание придать моим отношениям к Александру характер, признаваемый обществом, — ведь она уже нисколько не зависела от моего взгляда на дело, она проистекала из понятий общества. Над нею я была бы бессильна. Но Дмитрий Сергеич совершенно ошибается, думая, что его присутствие было тяжело для меня по этой причине. Нет. И без его погибели было бы легко устранить ее, если б это было нужно и если б этого было достаточно для меня. Если муж живет вместе с женою, этого довольно, чтобы общество не делало скандала жене, в каких бы отношениях ни была она к другому. Это уж большой успех. Мы видим много примеров тому, что, благодаря благородству мужа, дело устраивается таким образом; и во всех этих случаях общество оставляет жену в покое. Теперь я нахожу, что это самый лучший и легкий для всех способ устраивать дела, подобные нашему. Дмитрий Сергеич прежде предлагал мне этот способ. Я тогда отвергла его по своей экзальтированности. Не знаю, как было бы, если б я тогда приняла его. Если б я могла быть довольна тем, что общество оставило бы меня в покое, не делало бы мне скандала, не хотело бы видеть моих отношений к Александру, — тогда, конечно, способ, который предлагал мне Дмитрий Сергеич, был бы достаточен, и ему не нужно было бы решаться на погибель. Тогда, конечно, у меня не было бы никакой причины желать, чтобы мои отношения к Александру были определены формальным образом. Но мне кажется, что это устройство дела, удовлетворительное в большей части случаев, подобных нашему, не было бы удовлетворительно в нашем. Наше положение имело ту редкую случайность, что все три лица, которых оно касалось, были равносильны. Если бы Дмитрий Сергеич чувствовал превосходство Александра над собою по уму, развитию или характеру, если бы, уступая свое место Александру, он уступал бы превосходству нравственной силы, если бы его отказ не был доброволен, был бы только отступлением слабого перед сильным, о, тогда, конечно, мне нечем было бы тяготиться. Точно то же, если бы я по уму или характеру была гораздо сильнее Дмитрия Сергеича, если б он до развития моих отношений к Александру был тем, что очень хорошо характеризует анекдот, над которым, помнишь, мой друг, мы много смеялись, — анекдот, как встретились в фойе оперы два господина, разговорились, понравились друг другу, захотели познакомиться: — «я поручик такой-то», сказал один рекомендуясь, — «а я муж г-жи Тедеско», отрекомендовался другой. Если бы Дмитрий Сергеич был «муж г-жи Тедеско», о, тогда, конечно, не было бы никакой надобности в его погибели, он покорялся бы, смирялся бы, и если бы был человек благородный, он не видел бы в своем смирении ничего обидного для себя, и все было бы прекрасно. Но его отношение ко мне и к Александру было вовсе не таково. Он не был ни на волос слабее или ниже кого-нибудь из нас, — и мы это знали, и он это знал. Его уступка не была следствием бессилия — о, вовсе нет! Она была чисто делом его доброй воли. Так ли, мой друг? Вы не можете отрицать этого. Поэтому, в каком же положении видела я себя? Вот в этом, мой друг, вся сущность дела. Я видела себя в положении зависимости от его доброй воли, вот почему мое положение было тяжело мне, вот почему он увидел надобность в своем благородном решении — погибнуть. Да, мой друг, причина моего чувства, принудившего его к этому, скрывалась гораздо глубже, нежели объясняет он в вашем письме. Обременительный размер признательности уже не существовал. Удовлетворить претензиям общества было бы легко тем способом, какой предлагал мне сам Дмитрий Сергеич; да претензии общества и не доходили до меня, живущей в своем маленьком кругу, который совершенно не имеет их. Но я оставалась в зависимости от Дмитрия Сергеича, мое положение имело своим основанием только его добрую волю, оно не было самостоятельно — вот причина того, что оно было тяжело. Судите же теперь, могла ли эта причина быть предотвращена тем или другим взглядом моим на перемену наших отношений. Тут важность была не в моем взгляде, а в том, что Дмитрий Сергеич человек самобытный, поступавший так или иначе только по своей доброй воле, по доброй воле! Да, мой друг, вы знаете и одобряете это мое чувство, я не хочу зависеть от доброй воли чьей бы то ни было, хотя бы самого преданного мне человека, хотя бы самого уважаемого мною человека, в котором я не менее уверена, чем в самой себе, о котором я положительно знаю, что он всегда с радостью будет делать все, что мне нужно, что он дорожит моим счастьем не меньше, нежели я сама. Да, мой друг, не хочу и знаю, что вы одобряете это.