Голос его дрожал. Красные пятна выступили на впалых щеках. Глаза горели, как в лихорадке. Он был похож на ясновидящего. Из‑под насмешливой маски циника выглядывало лицо бывшего ученика Савонаролы.
Но только что Лучо, утомленный спором, предложил заключить мировую двумя, тремя бутылками в соседнем погребке, – ясновидец исчез.
– Знаете ли что? – возразил Никколо, – пойдемте‑ка лучше в другое местечко. У меня на это нюх собачий! Здесь нынче, полагаю, должны быть прехорошенькие девочки…
– Ну какие могут быть девочки в этом дрянном городишке? – усомнился Лучо.
– Послушайте, молодой человек, – остановил его секретарь Флоренции с важностью, – никогда не брезгайте дрянными городишками. Боже вас упаси! В этих самых грязненьких предместьицах, в темненьких переулочках можно иногда такое откопать, что пальчики оближешь!..
Лучо развязно потрепал Макиавелли по плечу и назвал его шалуном.
– Темно, – отнекивался он, – да и холодно, замерзнем… – Фонари возьмем, – настаивал Никколо, – шубы наденем, каппы[59]на лицо. По крайней мере никто не узнает. В таких похождениях, чем таинственнее, тем приятнее. – Мессере Леонардо, вы с нами? Художник отказался.
Он не любил обычных грубых мужских разговоров о женщинах, избегал их с чувством непреодолимой стыдливости. Этот пятидесятилетний человек, бестрепетный испытатель тайн природы, провожавший людей на смертную казнь, чтобы следить за выражением последнего ужаса в лицах, иногда терялся от легкомысленной шутки, не знал, куда девать глаза и краснел, как мальчик. Никколо увлек мессера Лучо. На следующий день рано утром пришел из дворца камерьере узнать, доволен ли главный герцогский строитель отведенным ему помещением, не терпит ли недостатка в городе, переполненном таким множеством иностранцев, и передал ему с приветствием герцога подарок, состоявший, по гостеприимному обычаю тех времен, из хозяйственных припасов – куля с мукой, бочонка с вином, бараньей туши, восьми пар каплунов и кур, двух больших факелов, трех пачек восковых свечей и двух ящиков конфетти. Видя внимание Чезаре к Леонардо, Никколо попросил его замолвить за него словечко у герцога – выхлопотать ему свидание.
|
В одиннадцать часов ночи, обычное время приема у Чезаре, отправились они во дворец.
Образ жизни герцога был странен. Когда однажды феррарские послы жаловались папе на то, что не могут добиться приема у Чезаре, его святейшество ответил им, что он и сам недоволен поведением сына, который обращает день в ночь, и по два, по три месяца откладывает деловые свидания.
Время его распределялось так: летом и зимою ложился он спать в четыре или пять часов утра, в три пополудни для него только что брезжила утренняя заря, в четыре вставало солнце, в пять вечера он одевался, тотчас обедал, иногда лежа в постели, во время обеда и после занимался делами. Всю свою жизнь окружал тайной непроницаемой, не только по естественной скрытности, но и по расчету. Из дворца выезжал редко, почти всегда в маске. Народу показывался во все дни великих торжеств, войску – во время сражения, в минуты крайней опасности. Зато каждое из его явлений было поражающим, как явление полубога: он любил и умел удивлять.
О щедрости его ходили слухи невероятные. На содержание Главного Капитана Церкви не хватало золота, Непрерывно стекавшегося в казну св. Петра со всего христианского мира. Послы уверяли государей, будто бы он тратит не менее тысячи восьмисот дукатов в день. Когда Чезаре проезжал по улицам городов, толпа бежала за ним, зная, что он подковывает лошадей своих особыми, легко спадающими серебряными подковами, чтобы нарочно терять их по пути, в подарок народу.
|
Чудеса рассказывали и о телесной силе его: однажды будто бы, в Риме, во время боя быков, юный Чезаре бывший тогда кардиналом Валенсии, разрубил череп быку ударом палаша. В последние годы французская болезнь только потрясла, но не сокрушила его здоровья. Пальцами прекрасной, женственной тонкой руки гнул он лошадиные подковы, скручивал железные прутья, разрывал корабельные канаты. Недоступного собственным вельможам и послам великих держав, можно было видеть его на холмах в окрестностях Чезены, присутствующим на кулачных боях полудиких горных пастухов Романьи. Порой и сам принимал он участие в этих играх.
В то же время – совершенный кавальере, законодатель светских мод. Однажды, ночью, в день свадьбы сестры своей, мадонны Лукреции, покинув осаду крепости, прямо из лагеря прискакал во дворец жениха, Альфонсо д'Эсте, герцога Феррарского; никем не узнанный, весь в черном бархате, в черной маске, прошел толпу гостей, поклонился, и, когда они расступились перед ним, один, под звуки музыки, начал пляску и сделал несколько кругов по зале с таким изяществом, что тотчас все его узнали. «Чезаре! Чезаре! Единственный Чезаре!» – пронесся восторженный шепот в толпе. Не обращая внимания на гостей и хозяина, он отвел невесту в сторону и, наклонившись, стал что‑то шептать ей на ухо. Лукреция потупила глаза, вспыхнула, потом побледнела, как полотно, и сделалась еще прекраснее, вся нежная, бледная, как жемчужина, быть может, невинная, но слабая, бесконечно покорная страшной воле брата, покорная, как уверяли, даже до кровосмешения.
|
Он заботился об одном: чтобы не было явных улик. Может быть, молва преувеличивала злодеяния герцога, может быть, действительность была еще ужаснее молвы. Во всяком случае, он умел прятать концы в воду.
Дворцом его высочеству служила старинная готическая ратуша Фано.
Пройдя через большую, унылую и холодную залу, общую приемную для менее знатных посетителей, Леонардо и Макиавелли вступили в маленький внутренний покой, должно быть, некогда часовню, с цветными стеклами в стрельчатых окнах, высокими седалищами церковного хора, где в тонкой дубовой резьбе изображены были двенадцать апостолов и учителя первых веков христианства. В увядшей фреске на потолке, среди облаков и ан гелов, реял голубь Духа Святого. Здесь находились приближенные. Разговаривали полушепотом: близость государя чувствовалась через стену.
Плешивый старичок, злополучный посол Римини, уже третий месяц дожидавшийся свидания с герцогом, видимо усталый от многих бессонных ночей, дремал в углу на церковном седалище.
Иногда дверь приотворялась, секретарь Агапито, с озабоченным видом, с очками на носу и пером за ухом, просовывал голову и приглашал к его высочеству когонибудь из присутствовавших.
При каждом его появлении посол Римини болезненно вздрагивал, приподымался, но видя, что очередь не за ним, тяжело вздыхал и опять погружался в дремоту, под звук аптекарского пестика в медной ступе.
За неимением других удобных комнат в тесной ратуше, часовня превращена была в походную аптеку. Перед окном, где было место алтаря, на столе, загроможденном бутылями, колбами и банками врачебной лаборатории, епископ Санта‑Джуста, Гаспаре Торелла, главный врач – архиатрос его святейшества папы и Чезаре, приготовлял недавно вошедшее в моду лекарство от «французской болезни» – сифилиса, настойку из так называемого «святого дерева»– гуайяко, привозимого с новооткрытых Колумбом полуденных островов. Растирая в красивых руках остропахучую шафранно‑желтую сердцевину гуайяко. слипавшуюся в жирные комки, врач‑епископ объяснял с любезной улыбкой природу и свойства целительного дерева. Все слушали с любопытством: многие из присутствовавших знали по опыту страшную болезнь. – И откуда только взялась она? – в горестном недоумении покачивал головой кардинал Санта‑Бальбина. – Испанские жиды и мавры, говорят, занесли, – молвил епископ Эльна. – Теперь, как издали законы против богохульников, – еще, слава Богу, поутихла. А лет пять, шесть назад – не только люди, но и животные, лошади, свиньи, собаки заболевали, даже деревья и хлеба на полях. Врач выразил сомнение в том, чтобы французскою болезнью могли заболевать пшеница и овес.
– Покарал Господь, – сокрушенно вздохнул епископ Трани, – за грехи послал нам бич гнева Своего!
Собеседники умолкли. Раздавался лишь мерный звон пестика в ступе, и казалось, что учителя первых веков христианства, изображенные в хорах по стенам, с удивлением внимают этой странной беседе новых пастырей церкви Господней. В часовне, озаренной мерцающим светом аптекарской лампочки, где удушливый камфарный запах лекарственного дерева смешивался с едва уловимым благоуханием прежнего ладана, собрание римских прелатов как будто совершало тайное священнодействие.
– Монсиньоре, – обратился к врачу герцогский астролог Вальгулио, – правда ли, будто бы эта болезнь передается через воздух? Врач сомнительно пожал плечами.
– Конечно, через воздух! – подтвердил Макиавелли с лукавой усмешкой. – Как же иначе могла бы она распространиться не только в мужних, но и в женских обителях. Все усмехнулись.
Один из придворных поэтов, Баттисто Орфино, торжественно, как молитву, прочел посвящение герцогу новой книги епископа Тореллы о французской болезни, где он, между прочим, уверяя, будто бы Чезаре добродетелями своими затмил великих древних мужей: Брута – справедливостью, Деция – постоянством, Сципиона – воздержанием. Марка Регула – верностью и Павла Эмилия – великодушием, – прославлял Знаменосца Римской Церкви как основателя ртутного лечения.
Во время этой беседы секретарь Флоренции, отводя то одного, то другого придворного в сторону, ловко расспрашивал их о предстоящей политике Чезаре, выпытывал, выслеживал и нюхал воздух, как ищейка. Подошел и к Леонардо и, опустив голову на грудь, приложив указательный палец к губам, поглядывая на него исподлобья, проговорил несколько раз в глубокой задумчивости: – Съем артишок… съем артишок… – Какой артишок? – удивился художник. – В том‑то и штука – какой артишок?.. Недавно герцог загадал загадку посланнику Феррары, Пандольфо Коленуччо: я, говорит, съем артишок, лист за листом. Может быть, это означает союз врагов его, которых он, разделив, уничтожит, а может быть, и что‑нибудь совсем другое. Вот уже целый час ломаю голову! И наклонившись к уху Леонардо, прошептал: – Тут все загадки да ловушки! О всяком вздоре болтают, а только что заговоришь о деле – немеют, как рыбы или монахи за едою. Ну, да меня не проведешь! Я чую – что‑то у них готовится. Но что именно? Что? Верите ли, мессере, – душу заложил бы дьяволу, только бы знать, что именно!
И глаза у него заблестели, как у отчаянного игрока. Из приотворенной двери высунулась голова Агапито. Он сделал знак художнику.
Через длинный, полутемный ход, занятый телохранителями – албанскими страдиотами, вступил Леонардо в опочивальню герцога, уютный покой с шелковыми коврами по стенам, на которых выткана была охота за единорогом, с лепною работою на потолке, изображавшею басню о любви царицы Пазифаи к быку. Этот бык, багряный или золотой телец, геральдический зверь дома Борджа, повторялся во всех украшениях комнаты, вместе с папскими трехвенечными тиарами и ключами св. Петра.
В комнате было жарко натоплено: врачи советовали больным после ртутного втирания беречься сквозняка, греясь на солнце или у огня. В мраморном очаге пылал благовонный можжевельник; в лампадах горело масло с примесью фиалковых духов: Чезаре любил ароматы. По обыкновению, лежал он, одетый, на низком ложе без полога, посередине комнаты. Только два положения тела были ему свойственны: или в постели, или верхом. Неподвижный, бесстрастный, облокотившись на подушки, следил он, как двое придворных играют в шахматы рядом с постелью на яшмовом столике, и слушал доклад севкретаря: Чезаре обладал способностью разделять внимание на несколько предметов сразу. Погруженный в задумчивость, медленным, однообразным движением перекатывал он из одной руки в другую золотой шар, наполненный благоуханиями, с которым никогда не расставался, Так же как со своим дамасским кинжалом.
Он принял Леонардо со свойственной ему очаровательной любезностью. Не позволяя преклонить колено, Дружески пожал художнику руку и усадил его в кресло. Пригласил его, чтобы посоветоваться о планах Браманте для нового монастыря в городе Имоле, так называемой Валентины, с богатою часовнею, больницею и странноприимным домом. Чезаре желал сделать эти благотворительные учреждения памятником своего христианского милосердия.
После чертежей Браманте показал ему новые, только что вырезанные образчики букв для печатного станка Джеронимо Сончино, в городе Фано, которому покрови тельствовал, заботясь о процветании искусств и наук в Романье.
Агапито представил государю собрание хвалебных гимнов придворного поэта Франческо Уберти. Его высочество благосклонно принял их и велел щедро наградить поэта.
Затем, так как он требовал, чтобы ему представляли не только хвалебные гимны, но и сатиры, секретарь подал ему эпиграмму неаполитанского поэта Манчони, схваченного в Риме и посаженного в тюрьму Св. Ангела – сонет, полный жестокою бранью, где Чезаре назывался лошаком, отродьем блудницы и папы, восседающего на престоле, которым некогда владел Христос, ныне же владеет сатана, – турком, обрезанцем, кардиналом‑расстригою, кровосмесителем, братоубийцей и богоотступником.
«Чего ты ждешь, о Боже терпеливый, – восклицал поэт, – или не видишь, что святую церковь он в стойло мулов обратил и в непотребный дом?»
– Как прикажете поступить с негодяем, ваше высочество? – спросил Агапито.
– Оставь до моего возвращения, – тихо молвил герцог. – Я с ним сам расправлюсь. Потом прибавил еще тише: – Я сумею научить писателей вежливости. Известен был способ, которым Чезаре «учил писателей вежливости»: за менее тяжкие обиды отрубал им руки и прокалывал языки раскаленным железом. Кончив доклад, секретарь удалился.
К Чезаре подошел главный придворный астролог Вальгулио с новым гороскопом. Герцог выслушал его внимательно, почти благоговейно, ибо верил в неизбежность рока, в могущество звезд. Между прочим, объяснил Вальгулио, что последний припадок французской болезни у герцога зависел от дурного действия сухой планеты Марс, вступившей в знак влажного Скорпиона; но только что соединится Марс с Венерою, при восходящем Тельце, – болезнь пройдет сама собою. Затем посоветовал, в случае, если его высочество намерен предпринять какое‑либо важное действие, выбрать 31 число декабря, после полудня, так как соединение светил в этот день знаменует счастье Чезаре. И, подняв указательный палец, наклонившись к уху герцога, молвил он трижды таинственным шепотом:
– Сделай так! Сделай так! Сделай так! Чезаре потупил глаза и ничего не ответил. Но художнику показалось, что по лицу его промелькнула тень.
Движением руки отпустив звездочета, обратился он снова к придворному строителю.
Леонардо разложил перед ним военные чертежи и карты. Это были не только исследования ученого, объяснявшие строение почвы, течение воды, преграды, образуемые горными цепями, исходы рек, открываемые долинами, но и произведения великого художника – картины местностей, как бы снятые с высоты птичьего полета. Море обозначено было синею краскою, горы – коричневою, реки – голубою, города – темно‑алою, луга – бледно‑зеленою; и с бесконечным совершенством исполнена каждая подробность – площади, улицы, башни городов, так что их сразу можно было узнать, не читая названий, приписанных сбоку. Казалось, будто бы летишь над землей и с головокружительной высоты видишь у ног своих необозримую даль. С особенным вниманием рассматривал Чезаре карту местности, ограниченной с юга озером Бельсенским, с севера – долиною речки, впадающей в Арно, Валь д'Эмою, с запада – Ареццо и Перуджей, с востока Сиеною и приморскою областью. Это было сердце Италии, родина Леонардо, земля Флоренции, о которой герцог давно уже мечтал, как о самой лакомой добыче.
Углубленный в созерцание, наслаждался Чезаре этим чувством полета. Словами не сумел бы он выразить того, что испытывал, но ему казалось, что он и Леонардо понимают друг друга, что они – сообщники. Он смутно угадывал великую новую власть над людьми, которую может дать наука, и хотел для себя этой власти, этих крыльев для победоносного полета. Наконец, поднят глаза на художника и пожал ему руку с обворожительно‑любезной улыбкой:
– Благодарю тебя, мой Леонардо! Служи мне, как до сих пор служил, и я сумею тебя наградить. – Хорошо ли тебе? – прибавил заботливо. – Доволен ли жалованьем? Может быть, есть у тебя какое‑либо желание? Ты знаешь, я рад исполнить всякую просьбу твою.
Леонардо, пользуясь случаем, замолвил слово за мессера Никколо – попросил для него свидания у герцога. Чезаре пожал плечами с добродушною усмешкою.
– Странный человек этот мессер Никколо! Добивается свиданий, а когда принимаю его, говорить нам не о чем. И зачем только прислали мне этого чудака? Помолчав, спросил, какого мнения Леонардо о Макиавелли.
– Я полагаю, ваше высочество, что это один из самых умных людей, каких я когда‑либо встречал в моей жизни.
– Да, умен, – согласился герцог, – пожалуй, кое‑что и в делах разумеет. А все‑таки… нельзя на него положиться. Мечтатель, ветреник. Меры не знает ни в чем. Я, впрочем, всегда ему желал добра, а теперь, когда узнал, что он твой друг, – тем более. Он ведь добряк! Нет в нем никакого лукавства, хотя он и воображает себя коварнейшим из людей и старается меня обмануть, как будто я враг вашей Республики. Я, впрочем, не сержусь: понимаю, что он это делает потому, что любит отечество больше, чем душу свою. – Ну, что же, пусть придет ко мне, ежели ему так хочется… Скажи, что я рад. А кстати, от кого это намедни я слышал, будто бы мессер Никколо задумал книгу о политике или о военной науке что ли?
Чезаре опять усмехнулся своею тихою усмешкою, как будто вспомнил вдруг что‑то веселое.
– Говорил он тебе о своей македонской фаланге? Нет? Так слушай. Однажды из этой самой книги о военной науке объяснял Никколо моему начальнику лагеря, Бартоломео Капраника и другим капитанам правило для расположения войск в порядке, подобном древней македонской фаланге, с таким красноречием, что всем захотелось увидеть ее на опыте. Вышли в поле перед лагерем, и Никколо начал командовать. Бился, бился с двумя тысячами солдат, часа три продержал их на холоде, под ветром и дождем, а хваленой фаланги не выстроил. Наконец Бартоломео потерял терпение, вышел тоже к войску, и хотя отроду ни одной книги о военной науке не читывал – во мгновение ока, под звук тамбурина, расположил пехоту в прекрасный боевой порядок. И тогда‑то все еще раз убедились, сколь великая разница между делом и словом. – Только смотри, Леонардо, ему ты об этом не сказывай: Никколо не любит, чтобы ему напоминали македонскую фалангу!
Было поздно, около трех часов утра. Герцогу принесли легкий ужин – блюдо овощей, форель, немного белого вина: как настоящий испанец, отличался он умеренностью в пище.
Художник простился. Чезаре еще раз с пленительной любезностью поблагодарил его за военные карты и велел трем пажам проводить с факелами, в знак почета. Леонардо рассказал Макиавелли о свидании с герцогом. Узнав о картах, снятых им для Чезаре с окрестностей Флоренции, Никколо ужаснулся. – Как? Вы – гражданин Республики – для злейшего врага отечества?..
– Я полагал, – возразил художник, – что Чезаре считается нашим союзником…
– Считается! – воскликнул секретарь Флоренции, и в глазах его блеснуло негодование. – Да знаете ли вы, мессере, что, если только это дойдет до сведения великолепных синьоров, вас могут обвинить в измене?.. – Неужели? – простодушно удивился Леонардо. – Вы, впрочем, не думайте, Никколо, – я в самом деле ничего не смыслю в политике‑точно слепой… Они молча посмотрели друг другу в глаза и вдруг почувствовали, что в этом они до последней глубины сеердца навеки различны, чужды друг другу и никогда не сговорятся: для одного как будто вовсе не было родины, другой любил ее, по выражению Чезаре, «больше, чем душу свою».
В ту ночь уехал Никколо, не сказав, куда и зачем. Вернулся на следующий день после полудня, усталый, озябший, вошел в комнату Леонардо, тщательно запер двери, объявил, что давно уже хотелось ему поговорить с ним о деле, которое требует глубокой тайны, и повел речь издалека. Однажды, три года назад, в сумерки, в пустынной местности Романьи, между городами Червией и Порто Чезенатико, вооруженные всадники в масках напали на конный отряд, провожавший из Урбино в Венецию жену Баттисто Карачоло, капитана пехоты Яснейшей республики, мадонну Доротею, отбили ее и ехавшую с ней двоюродную сестру ее, Марию, пятнадцатилетнюю послушницу Урбинского девичьего монастыря, усадили на коней и ускакали. С того дня Доротея и Мария пропали без вести. Совет и Сенат Венеции почли оскорбленной Республику в лице своего капитана и обратились к Людовику XII, к испанскому королю и папе с жалобами на герцога Романьи. обвиняя его в похищении Доротеи. Но улик не было, и Чезаре ответил с насмешкою, что, не имея недостатка в женщинах, не имеет нужды отбивать их по большим дорогам. Ходили слухи, будто бы мадонна Доротея быстро утешилась, следуя за герцогом во всех его походах и не слишком горюя о муже. У Марии был брат, мессер Диониджо, молодой капитан на службе Флоренции, в Пизанском лагере. Когда все ходатайства флорентийских синьоров оказались столь же бесполезными, как жалобы Яснейшей Республики, Диониджо решил сам попытать счастья, приехал в Романью под чужим именем, представился герцогу, заслужил его доверие, проник в башню Чезенской крепости и бежал с Марией, переодетой мальчиком. Но на границе Перуджи настигла их погоня. Брата убили. Марию вернули в крепость.
Макиавелли, как секретарь Флорентийской Республики, принимал участие в этом деле. Мессер Диониджо подружился с ним, доверил ему тайну отважного замысла, рассказал все, что мог узнать о сестре своей от тюремщиков, которые считали ее святой и уверяли, будто бы она творит исцеления, пророчествует, будто бы руки и ноги ее запечатлены кровавыми крестными язвами, подобными «стигматам» святой Екатерины Сиенской.
Когда Чезаре наскучила Доротея, он обратил свое внимание на Марию. Знаменитый обольститель женщин, зная за собой очарование, которому самые чистые не могли противиться, был уверен, что, рано или поздно, Мария окажется такой же покорной, как все. Но ошибся. Воля его встретила в сердце этого ребенка непобедимое сопротивление. Молва гласила, что в последнее время герцог часто бывал в ее тюремной келье, подолгу оставался с ней наедине, но то, что происходило на этих свиданиях, для всех было тайною.
В заключение Никколо объявил, что намерен освободить Марию.
– Если бы вы, мессере Леонардо, – прибавил он, – согласились помочь мне, я повел бы это дело так, что никто ничего не узнал бы о вашем участии. Я, впрочем, хотел просить у вас лишь некоторых сведений о внутреннем расположении и устройстве крепости Сан‑Микеле, где находится Мария. Вам, как придворному строителю, было бы легче проникнуть туда и все разузнать.
Леонардо смотрел на него молча, с удивлением, и под этим испытующим взором Никколо рассмеялся вдруг неестественным, резким, почти злобным смехом.
– Смею надеяться, – воскликнул он, – в излишней чувствительности и в рыцарском великодушии вы меня не заподозрите! Соблазнит ли герцог эту девочку, или нет, мне, конечно, все равно. Из‑за чего же хлопочу я, угодно вам знать? Да хотя бы из‑за того, чтобы доказать великолепным синьорам, что и я могу на что‑нибудь пригодиться, кроме шутовства. А главное, надо же чем‑нибудь позабавиться. Человеческая жизнь такова, что если не позволять себе изредка глупостей, околеешь от скуки. Надоело мне болтать, играть в кости, ходить в непотребные дома и писать ненужные донесения флорентийским верстникам! Вот и придумал я это дело – все‑таки не забава ведь, а дело!.. Да и жаль пропустить случай. Весь план готов с чудеснейшими хитростями!..
Он говорил поспешно, как бы в чем‑то оправдываясь. Но Леонардо уже понял, что Никколо мучительно стыдится доброты своей и, по обыкновению, скрывает ее под цинической маской.
– Мессере, – остановил его художник, – прошу вас, рассчитывайте на меня, как на себя, в этом деле – с одним условием, чтобы, в случае неудачи, ответил я так же, как вы.
Никколо, видимо, тронутый, ответил на пожатие руки и тотчас изложил ему свой план.
Леонардо не возражал, хотя в глубине души сомневался, чтобы столь же легким оказался на деле, как на словах, этот план, в котором было что‑то слишком тонкое и хитрое, непохожее на действительность.
Освобождение Марии назначили на 30‑е декабря – день отъезда герцога из Фано.
Дня за два перед тем прибежал к ним поздно вечером один из подкупленных тюремщиков предупредить о грозящем доносе. Никколо не было дома. Леонардо отправился искать его по городу.
И После долгих поисков нашел он секретаря Флоренции в игорном вертепе, где шайка негодяев, большею частью испанцев, служивших в войске Чезаре, обирала неопытных игроков.
В кружке молодых кутил и развратников объяснял Макиавелли знаменитый сонет Петрарки:
Ferito in mezzo di core di Laura[60]– Открывая непристойное значение в каждом слове и доказывая, что Лаура заразила Петрарку французскою болезнью. Слушатели хохотали до упаду.
Из соседней комнаты послышались крики мужчин, визги женщин, стук опрокинутых столов, звон шпаг, разбитых бутылок и рассыпанных денег: поймали шулера. Собеседники Никколо бросились на шум. Леонардо шепнул ему, что имеет сообщить важную новость по делу Марии. Они вышли.
Ночь была тихая, звездная. Девственный, только что выпавший снег хрустел под ногами. После духоты игорного дома Леонардо с наслаждением вдыхал морозный воздух, казавшийся душистым.
Узнав о доносе, Никколо решил с неожиданной беспечностью, что пока еще беспокоиться не о чем.
– Удивились вы, найдя меня в этом притоне? – обратился он к спутнику. – Секретарь Флорентийской Республики – чуть не в должности шута придворной сволочи! Что же делать? Нужда скачут, нужда пляшет, нужда песенки поет. Они, хоть и мерзавцы, а щедрее наших великолепных синьоров!..
Такая жестокость к самому себе была в этих словах Никколо, что Леонардо не выдержал, остановил его.
– Неправда! Зачем вы так о себе говорите, Никколо? Разве не знаете, что я ваш друг и сужу не как все?..
Макиавелли отвернулся и, немного помолчав, продолжал тихим изменившимся голосом:
– Знаю… Не сердитесь на меня, Леонардо! Порой, когда на сердце слишком тяжело – я шучу и смеюсь, вместо того, чтобы плакать…
Голос его оборвался, и, опустив голову, проговорил он еще тише:
– Такова судьба моя! Я родился под несчастною звездою. Между тем как сверстники мои, ничтожнейшие люди, преуспевают во всем, живут в довольстве, в почестях, приобретают деньги и власть, – я один остаюсь позади всех, затертый глупцами. Они считают меня человеком легкомысленным. Может быть, они правы. Да, я не боюсь великих трудов, лишений, опасностей. Но терпеть всю жизнь мелкие и подлые оскорбления, сводить концы с концами, дрожать над каждым грошом – я, в самом деле, не умею. Э, да что говорить!..‑безнадежно махнул он рукою, и в голосе его задрожали слезы.
– Проклятая жизнь! Ежели Бог надо мной не сжалится, я, кажется, скоро брошу все, дела, мону Мариетту, мальчика, – ведь я им только в тягость, пусть думают, что я умер, – убегу на край света, спрячусь в какую‑нибудь дыру, где никто меня не знает, к подеста в письмоводители, что ли, наймусь, или детей буду учить азбуке в сельской школе, чтобы не околеть с голоду, пока не отупею, не потеряю сознания, – ибо всего ужаснее, друг мой, сознавать, что силы есть, что мог бы что‑нибудь сделать и что никогда ничего не сделаешь – погибнешь бессмысленно!..
Время шло, и по мере того, как приближался день освобождения Марии, Леонардо замечал, что Никколо, несмотря на самоуверенность, слабеет, теряет присутствие духа, то медлит неосторожно, то суетится без толку. По собственному опыту художник угадывал то, что происходило в душе Макиавелли. Это была не трусость, а та непонятная слабость, нерешительность людей, не созданных для действия, та мгновенная измена воли в последнюю минуту, когда нужно решать не сомневаясь и не колеблясъ, которые ему самому, Леонардо, были так знакомы. Накануне рокового дня Никколо отправился в местечко по соседству с башней Сан‑Микеле, чтобы все окончательно приготовить к побегу Марии. Леонардо должен был утром приехать туда же.
Оставшись один, ожидал он с минуты на минуту плачевных известий, теперь уже не сомневаясь, что дело кончится глупой неудачей, как шалость школьников. Тусклое зимнее утро брезжило в окнах. Постучали в дверь. Художник отпер. Вошел Никколо, бледный и растерянный.
– Кончено! – произнес он, в изнеможении опускаясь на стул.
– Так я и знал, – без удивления молвил Леонардо. – Я говорил вам, Никколо, что попадемся. Макиавелли посмотрел на него рассеянно. – Нет, не то, – продолжал он. – Мы‑то не попались, птичка из клетки улетела. Опоздали. – Как улетела? – Да так. Сегодня перед рассветом нашли Марию на полу тюрьмы с перерезанным горлом. – Кто убийца? – спросил художник. – Неизвестно, но, судя по виду ран, едва ли герцог. нa что другое, а на это Чезаре и его палачи – мастера: сумели бы перерезать горло ребенку. Говорят, умерла девственницей. Я думаю, сама…
– Не может быть! Такая, как Мария‑ее ведь считали святою?..
– Все может быть! – продолжал Никколо, – вы их нe не знаете! Этот изверг…
Он остановился и побледнел, но кончил с неудержимым порывом:
– Этот изверг на все способен! Должно быть, и святую сумели довести до того, что сама на себя наложила руки…
– В прежнее время, – прибавил он, – когда еще ее не так стерегли, я видел ее раза два. Худенькая, тоненькая, как былинка. Личико детское. Волосы редкие, светлые, как лен, точно у Мадонны Филиппино Липпи в Бадии Флорентийской, что является св. Бернарду. И красотыто в ней особенной не было. Чем только герцог прельстился… О, мессере Леонардо, если бы вы знали, какой это был жалкий и милый ребенок!..